К книге
Лекции по русской литературеЛекции по русской литературе. Лев Толстой 1828–1910. Смерть Ивана Ильича 1884–1886
59%
Лекции по русской литературе. Лев Толстой 1828–1910. Смерть Ивана Ильича 1884–1886
16

В каждом человеке в большей или меньшей степени противоборствуют две силы: тяга к уединению и потребность общения с людьми, – интровертность, то есть интерес, направленный внутрь себя, к собственной внутренней жизни, наполненной яркими мыслями и фантазиями, и экстравертность – интерес, направленный вовне, к внешнему миру людей и материальных благ. Возьмем простой пример: университетский ученый – а под ученым я подразумеваю как профессоров, так и студентов – порой может сочетать в себе обе стороны. Он может быть книжным червем, а может быть и тем, кого называют душой общества, – тот и другой могут бороться в одном человеке. Студент, получивший или желающий получить награды за учебу, может также стремиться, или от него могут ожидать такого стремления, к так называемому лидерству. Конечно, выбор у людей разных темпераментов свой – у одних внутренний мир неизменно одерживает верх над внешним, и наоборот. Для нас, однако, важен сам факт борьбы между двумя «я» в одном человеке, борьбы между интровертом и экстравертом. Я знал студентов, которым ради стремления к внутренней жизни, страстной тяги к знаниям, к любимому предмету приходилось затыкать уши, чтобы отгородиться от рокочущего прибоя дортуарной жизни; но в то же время их одолевало коллективное желание присоединиться к веселью, пойти на вечеринку или повстречаться с друзьями, отложить книгу ради компании.

Описанное положение не так уж далеко от проблем таких писателей, как Толстой, в котором художник боролся с проповедником, великий интроверт – с сильным экстравертом. Толстой, несомненно, понимал, что в нем, как и во многих других писателях, действительно шло противоборство между творческой уединенностью и стремлением к общению со всем человечеством – битва между книгой и компанией. В толстовских представлениях, в символах его поздней философии, после «Анны Карениной», творческое уединение стало синонимом греха: это проявление эгоизма, это самоублажение, а значит, – грех. И наоборот, идея общечеловеческого в представлениях Толстого была идеей Бога: Бог – в людях и Бог – это вселенская любовь. И Толстой выступал за самоотречение в этой вселенской божественной любви. Иными словами, он полагал, что в личной борьбе между безбожным художником и праведным человеком последнему лучше победить, если двусоставный человек хочет быть счастливым.

Мы должны со всей ясностью представлять себе эти духовные данности, чтобы оценить философию повести «Смерть Ивана Ильича». Имя героя: Иван, конечно же, – русский вариант имени John, а John на древнееврейском означает «Бог благ», «Бог милостив». Людям, не говорящим по‐русски, нелегко произнести отчество Ильич – сын Ильи, русский вариант имени «Elias» или «Elijah», что, кстати, на древнееврейском означает «Иегова есть Бог». Илья – распространенное русское имя, произносимое как французское «il y a» (имеется, есть); а Ильич звучит как английское ill-itch (болезнь-зуд) – «болезни и зуд смертной жизни».

Мы подошли к моему первому замечанию: перед нами на самом деле история жизни, а не смерти Ивана Ильича. Физическая смерть, описанная в повести, представляет собой часть смертной жизни, это всего лишь ее последняя фаза. Согласно Толстому, смертный человек, личность, индивид, человек из плоти, проходит свой физический путь к мусорному ведру природы; по мысли Толстого, духовный человек возвращается в безоблачную высь вселенской Божественной Любви, в обитель нейтрального блаженства, столь ценимого восточными мистиками. Формула Толстого такова: Иван Ильич прожил дурную жизнь, а поскольку дурная жизнь есть не что иное, как смерть души, то он жил в смерти; поскольку же за пределами смерти находится живой Божий свет, то он умер для новой жизни – Жизни с большой буквы.

Мое второе замечание заключается в том, что повесть была написана в марте 1886 года, когда Толстому было около шестидесяти лет и он утвердился в толстовском постулате, что сочинять шедевры художественной литературы – грешно. Он твердо решил, что если и возьмется за перо после тяжких грехов зрелых лет, «Войны и мира» и «Анны Карениной», то будет писать лишь простые рассказы для народа, для крестьян, для школьников, благочестивые поучительные притчи для детей, нравоучительные сказки и тому подобное. В «Смерти Ивана Ильича» то и дело предпринимаются нерешительные попытки такого рода, и мы находим в ней образцы псевдобасенного стиля. Но в целом художник берет верх. Эта повесть – самое художественное, самое совершенное и самое изощренное произведение Толстого. Благодаря тому, что Герни так хорошо перевел это произведение, у меня наконец‐то появилась возможность обсудить стиль Толстого. Его стиль – на редкость сложный, тяжеловесный инструмент.

Возможно, вам попадались, не могли не попадаться какие‐нибудь из этих отвратительных учебников, написанных не педагогами, а педагогами-теоретиками – людьми, которые говорят о книге, а не о том, что говорится в книге. Возможно, они внушили вам, что главная цель великого писателя и фактически главный ключ к его гению – «простота». Предатели, а не преподаватели. При проверке экзаменационных работ о том или ином авторе сбитых с толку студентов обоего пола мне часто попадаются такие фразы (вероятно, запавшие им в память в более нежном учебном возрасте), как «его стиль прост», или «его стиль ясный и незатейливый», или «стиль его очень красив и прост». Но запомните: «простота» – это чушь, болтовня. Всякий великий художник сложен. Прост журнал «The Saturday Evening Post». Прост газетный штамп. Прост Эптон Льюис. Ма и яблочный пирог – это просто. Просты дайджесты. Брань проста. Но Толстой и Мелвилл совсем не просты.

Одной из особенностей стиля Толстого является то, что я назову «ищущий ощупью пурист». Воспроизводя мысль, чувство или осязаемый объект, он очерчивает контуры этой мысли, чувства или предмета до тех пор, пока полностью не удовлетворится своим воссозданием, своей передачей. Это подразумевает то, что мы можем назвать художественными повторами, компактной серией повторяющихся утверждений, следующих друг за другом, – каждое последующее выразительней, ближе к тому смыслу, к которому стремится Толстой. Он ощупывает, он разворачивает словесную бандероль в поисках ее внутреннего смысла, он очищает яблоко фразы от кожуры, он поворачивает ее так, затем иначе, он нащупывает, медлит, забавляется, он толчет, он выводит, он толстоводит слова.

Другой особенностью его стиля является его манера вплетать в повествование яркие детали, вставлять свежие описания физических состояний. В 1880‐е годы в России так никто не писал. Эта повесть предвещает русский модернизм, возникший как раз перед скучной и банальной советской эрой. Хотя в ней порой и заметна нравоучительность, в ней то здесь, то там звучат нежные поэтические интонации, и есть напряженный внутренний монолог – тот поток сознания, который Толстой уже использовал для описания последней поездки Анны.

Примечательной особенностью композиции является то, что в начале повести Иван Ильич уже мертв. Однако разница между трупом и существованием людей, обсуждающих его смерть и оглядывающих его тело, невелика, поскольку, с точки зрения Толстого, их существование – это не жизнь, а смерть заживо. В самом начале мы замечаем одну из многих тематических линий повести – череду банальностей, машинальность, бесчувственную пошлость бюрократической городской жизни представителей среднего класса, в которой совсем недавно участвовал и сам Иван Ильич. Его коллеги по государственной службе думают о том, как его смерть повлияет на их карьеру:

Так что, услыхав о смерти Ивана Ильича, первая мысль каждого из господ, собравшихся в кабинете, была о том, какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения самих членов или их знакомых.

«Теперь, наверно, получу место Штабеля или Винникова, – подумал Федор Васильевич. – Мне это и давно обещано, а это повышение составляет для меня восемьсот рублей прибавки, кроме канцелярии».

«Надо будет попросить теперь о переводе шурина из Калуги, – подумал Петр Иванович. – Жена будет очень рада. Теперь уж нельзя будет говорить, что я никогда ничего не сделал для ее родных»[105].

Заметьте, чему посвящен первый диалог, однако этот эгоизм, в конце концов, вполне обычная и простительная черта, поскольку Толстой – художник, стоящий выше моральных обличений, – обратите внимание, говорю я, на то, как разговор о смерти Ивана Ильича сменяется невинной иронией, когда кончаются корыстные мысли. После семи вступительных страниц первой главы Иван Ильич, так сказать, воскрешается, он мысленно проживает всю свою жизнь заново, а затем физически возвращается в состояние, описанное в первой главе (поскольку смерть и дурная жизнь равнозначны), а духовно переходит в состояние, которое так прекрасно обрисовано в последней главе (поскольку, едва кончается морока с его физическим существованием, смерть исчезает).

Эгоизм, ложь, лицемерие и, прежде всего, машинальность – наиболее важные моменты жизни. Эта машинальность ставит человека на уровень неодушевленных предметов, поэтому неодушевленные предметы тоже вступают в действие, становясь персонажами повести. Не символами того или иного героя, не атрибутами, как у Гоголя, а действующими лицами наравне с персонажами-людьми.

Обратимся к сцене с вдовой Ивана Ильича Прасковьей и его лучшим другом Петром Ивановичем.

Петр Иванович вздохнул еще глубже и печальнее, и Прасковья Федоровна благодарно пожала ему руку. Войдя в ее обитую розовым кретоном гостиную с пасмурной лампой, они сели у стола: она на диван, а Петр Иванович на расстроившийся пружинами и неправильно подававшийся под его сиденьем низенький пуф. Прасковья Федоровна хотела предупредить его, чтобы он сел на другой стул, но нашла это предупреждение не соответствующим своему положению и раздумала. Садясь на этот пуф, Петр Иванович вспомнил, как Иван Ильич устраивал эту гостиную и советовался с ним об этом самом розовом с зелеными листьями кретоне. Садясь на диван и проходя мимо стола (вообще вся гостиная была полна вещиц и мебели), вдова зацепилась черным кружевом черной мантилии за резьбу стола. Петр Иванович приподнялся, чтобы отцепить, и освобожденный под ним пуф стал волноваться и подталкивать его. Вдова сама стала отцеплять свое кружево, и Петр Иванович опять сел, придавив бунтовавшийся под ним пуф. Но вдова не все отцепила, и Петр Иванович опять поднялся, и опять пуф забунтовал и даже щелкнул. Когда все это кончилось, она вынула чистый батистовый платок и стала плакать. <…>

– Курите, пожалуйста, – сказала она великодушным и вместе убитым голосом и занялась с Соколовым вопросом о цене места. <…>

– Я все сама делаю, – сказала она Петру Ивановичу, отодвигая к одной стороне альбомы, лежавшие на столе; и, заметив, что пепел угрожал столу, не мешкая подвинула Петру Ивановичу пепельницу…

Когда Иван Ильич с помощью Толстого пересматривает свою жизнь, он видит, что самым счастливым моментом в ней (до того, как он заболел смертельной болезнью) было его назначение на хорошую прибыльную должность и возможность снять дорогую буржуазную квартиру для себя и своей семьи. Слово «буржуазный» я использую в обывательском смысле, а не в классовом. Я имею в виду квартиру, которая в 1880‐е годы показалась бы обычному человеку умеренно роскошной, со всевозможными безделушками и украшениями. Сегодняшний обыватель, конечно, может вообразить стекло и сталь, видео- или радиоприемники, замаскированные под книжные полки и немые предметы мебели.

Я сказал, что это был пик обывательского счастья Ивана Ильича, но именно на нем его настигла смерть. Упав с лестницы, вешая гардины, он смертельно повредил левую почку (таков мой диагноз – ушиб, вероятно, вызвал рак почки), но Толстой, не любивший врачей и вообще медицину, намеренно запутывает дело, намекая на различные другие возможности: блуждающая почка, некоторые болезни желудка, даже аппендицит, который вряд ли мог быть слева, хотя левая сторона упоминается несколько раз. Позже Иван Ильич мрачно пошутит, что был смертельно ранен, когда штурмовал гардину, как крепость.

* * *

С этого момента природа, под видом физического распада, вступает в игру и нарушает автоматизм обычной жизни. Вторая глава начинается с фразы: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Она была ужасной оттого, что проходила машинально, банально и лицемерно – животное выживание и детская удовлетворенность. Теперь природа вносит кардинальные изменения. Природа для Ивана Ильича неудобна, грязна, неприлична. Одной из опор его обычной жизни были приличия, внешняя благопристойность, элегантная и опрятная поверхность быта, декорум. Теперь ничего этого нет. Но природа выступает не только в образе театрального злодея, у нее есть и положительная сторона. Очень хорошая и милая. Это подводит нас к следующей теме – Герасиму.

Толстой, будучи последовательным дуалистом, проводит черту между обычной, искусственной, фальшивой, по сути своей вульгарной и внешне элегантной городской жизнью и жизнью природы, олицетворяемой в повести Герасимом, чистым, спокойным голубоглазым молодым крестьянином, одним из самых скромных слуг в доме, выполняющим большую часть самой отвратительной работы – но выполняющим ее с ангельским терпением. В представлении Толстого он олицетворяет природную доброту и тем самым стоит ближе к Богу. Он появляется сначала как воплощение природы, с ее стремительной, легкой, но энергичной поступью. Герасим понимает и жалеет умирающего Ивана Ильича, но жалеет светло и бесстрастно.

Герасим делал это легко, охотно, просто и с добротой, которая умиляла Ивана Ильича. Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича.

Главное мучение Ивана Ильича была ложь, – та, всеми почему‐то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что‐то выйдет очень хорошее. <…> он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения. Один только Герасим понимал это положение и жалел его. <…> Один Герасим не лгал, по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего, слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:

– Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? – сказал он, выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто‐нибудь в его время понесет тот же труд.

* * *

Последнюю тему можно суммировать вопросом Ивана Ильича: «Может быть, я жил не так, как должно?» Впервые в жизни он испытывает жалость к другим. Затем возникает сходство со сказочным пафосом финала «Красавицы и Чудовища», с волшебством превращений, волшебством возвращения во дворец и с верой как наградой за духовное преображение.

Вдруг какая‐то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что‐то. <…>

«Да, все было не то, – сказал он себе, – но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж “то”?» – спросил он себя и вдруг затих.

Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. <…>

В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то», и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто‐то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.

«Да, я мучаю их, – подумал он. – Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», – подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:

– Уведи… жалко… и тебя… – Он хотел сказать еще «прости», но сказал «пропусти» и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо.

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. <…> «Как хорошо и как просто», – подумал он. <…>

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что‐то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.

– Кончено! – сказал кто‐то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, – сказал он себе. – Ее нет больше».

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер.

Предыдущая главаГлава 16 из 27Следующая глава