К книге
Лекции по русской литературеЛекции по русской литературе. Лев Толстой 1828–1910. Анна Каренина 1877
56%
Лекции по русской литературе. Лев Толстой 1828–1910. Анна Каренина 1877
15

Толстой – непревзойденный русский прозаик. Оставляя в стороне его предшественников Пушкина и Лермонтова, всех великих русских писателей можно выстроить в такой последовательности: первый – Толстой, второй – Гоголь, третий – Чехов, четвертый – Тургенев[60]. Это скорее похоже на проверку студенческих работ, и, конечно, Достоевский и Салтыков-Щедрин ждут у дверей моего кабинета, чтобы обсудить свои низкие оценки.

Идеологическая отрава – пресловутая «идейность» произведения (если прибегнуть к понятию, изобретенному современными шарлатанами-реформаторами) – начала подтачивать русский роман в середине XIX века и прикончила его к середине XX-го. Поначалу может показаться, что проза Толстого насквозь пронизана его учением. На самом же деле его проповедь была такой банальной, такой расплывчатой и такой далекой от политики, а, с другой стороны, его искусство было таким могучим, по‐тигриному ярким, оригинальным и универсальным, что оно легко преодолевает рамки его учения. В сущности, Толстого-мыслителя всегда занимали лишь две темы: Жизнь и Смерть. А этих тем не избежит ни один художник.

Страницы 1–2 лекции с описанием жизни Л. Н. Толстого

* * *

Граф Лев Николаевич Толстой (1828–1910), полный сил, но беспокойный духом человек, всю жизнь разрывался между чувственной своей природой и сверхчувствительной совестью. Вожделения и соблазны города постоянно уводили его с мирного деревенского проселка, по которому Толстой-аскет жаждал идти с той же страстью, с какой Толстой-сладострастник нестерпимо жаждал плотских утех. В юности сладострастие одерживало верх. Позднее, после женитьбы (1862), Толстой обрел временный душевный покой в семейной жизни, отданной рачительному управлению имением – он владел богатыми землями на Волге – и работе над лучшими книгами. Как раз тогда, в 60‐е и в начале 70‐х годов, он и создал свою грандиозную «Войну и мир» (1869) и бессмертную «Анну Каренину». А еще позже, начиная с конца 70‐х годов, когда ему было за сорок, его совесть восторжествовала – этика возобладала над эстетикой и личными интересами и заставила его пожертвовать счастьем жены, семейным благополучием и головокружительной литературной карьерой ради того, что он считал нравственным долгом: жить по законам целесообразной христианской морали – простой и суровой жизнью большей части человечества, а не красочными приключениями индивидуального творчества. И когда в 1910 году ему стало ясно, что, продолжая оставаться в своем имении, в лоне своей бурной семьи, он по‐прежнему предает идеалы простого, безгрешного бытия, этот восьмидесятилетний старец ушел из дому и отправился странствовать, направляясь в монастырь, до которого так и не добрался, и встретил смерть в зале ожидания маленькой железнодорожной станции.

Я не выношу копания в драгоценных биографиях великих писателей, не выношу, когда люди подсматривают в замочную скважину их жизни, не выношу вульгарности «интереса к человеку», не выношу шуршания юбок и хихиканья в коридорах времени, и ни один биограф даже краем глаза не посмеет заглянуть в мою личную жизнь. Но вот что я должен сказать. Злорадное сострадание Достоевского, его жалость к униженным и оскорбленным, была чисто эмоциональной, а та особая разновидность мрачного христианства, которую он исповедовал, ничуть не мешала ему вести жизнь весьма далекую от его идеалов. Толстой же, как и его представитель Левин, напротив, был органически неспособен к сделке с совестью – и жестоко страдал, когда животное начало временно побеждало его лучшее «я».

Открыв для себя новую религию – нейтральную смесь своего рода индуистской нирваны с Новым Заветом, Иисус минус Церковь, – и, следуя логическому развитию этого нового учения, придя к выводу, что искусство безбожно, ибо основано на воображении, на обмане, на подтасовке, он без всякого сожаления пожертвовал великим даром художника ради роли скучного, заурядного, хотя и здравомыслящего философа, которым он решил стать. Таким образом, едва достигнув вершин искусства в «Анне Карениной», он внезапно решил прекратить писать что‐либо, кроме эссе по вопросам этики. К счастью, движимый неудержимой потребностью в творчестве, он иногда уступал природному дару и создал еще несколько изумительных произведений, не замутненных нарочитой назидательностью, в том числе – потрясающую повесть «Смерть Ивана Ильича».

Многие относятся к Толстому со смешанным чувством. В нем любят художника и терпеть не могут проповедника. Но в то же время отделить Толстого-проповедника от Толстого-художника довольно трудно: все тот же низкий, медлительный голос, то же крепкое плечо, что легко выдерживало и ношу заоблачных видений, и тяжкий груз идей. Так и хочется порой выбить из‐под обутых в лапти ног мнимую подставку и запереть его в каменном доме на необитаемом острове с галлонами чернил и стопками бумаги, подальше от всяких этических и педагогических «вопросов», на которые он отвлекался, вместо того чтобы любоваться завитками темных волос на шее Анны Карениной. Но с этим ничего не поделаешь: Толстой однороден, един, и борьба между художником, который упивался красотой черной земли, белого тела, голубого снега, зеленых полей, лиловых грозовых туч, и моралистом, утверждавшим, что художественный вымысел греховен, а искусство безнравственно, – борьба эта шла в одном и том же человеке. Сочиняя ли, проповедуя ли, Толстой рвался наперекор всему к истине. В «Анне Карениной» он воспользовался одним методом познания истины, в проповедях – другим, но, сколь бы утонченным ни было его искусство и скучными его воззрения, правда, которую он так мучительно искал и порой чудом находил прямо у себя под ногами, и без того всегда была с ним, ибо Толстой-художник и был этой правдой.

Меня смущает лишь то, что, столкнувшись с этой правдой, он не всегда узнавал в ней себя. Мне нравится одна история: однажды под старость, ненастным днем, уже давным-давно перестав сочинять романы, он взял какую‐то книгу, раскрыл ее наугад, заинтересовался, увлекся и, взглянув на обложку, прочел: «Анна Каренина» Льва Толстого.

Что не давало Толстому покоя, что сковывало его гений, что и сегодня огорчает чуткого читателя, так это то, что поиски истины почему‐то казались ему важнее, чем легкое, красочное, блестящее открытие иллюзии правды с помощью его художественного гения. Старая русская Правда с ее неистовством и тяжелой поступью никогда не была приятной собеседницей. То была не просто правда, не будничная правда[61], но бессмертная истина, – не просто правда, а внутренний свет истины. Когда Толстому все‐таки удавалось найти ее в себе, в блеске собственного воображения, он почти бессознательно шел по верному пути. И что нам вся его борьба с господствующей Православной церковью, его этические воззрения в свете того или иного образного пассажа в любом из его романов?

Истина – одно из немногих русских слов, которое ни с чем не рифмуется. У него нет ни словесной пары, ни словесных ассоциаций, оно возвышается одиноко, особняком, и лишь смутное сходство с корнем слова «стоять» мерцает в темном блеске этой предвечной скалы. Большинство русских писателей страшно занимали ее точное местонахождение и основные свойства. Пушкин мыслил ее как благородный мрамор в лучах величавого солнца. Достоевский, сильно уступавший ему как художник, видел в ней нечто, состоящее из крови и слез, истерики, злободневной политики и пота. Чехов не сводил с нее недоуменного взгляда, хотя чудилось, что он поглощен блеклыми декорациями жизни. Толстой шел к истине напролом, склонив голову и сжав кулаки, и находил место, где когда‐то стоял крест, или – образ собственного я.

* * *

Одно из его открытий по странной случайности ускользнуло от внимания критиков. Он открыл – конечно, не сознавая этого – метод изображения жизни, который наиболее точно и самым удовлетворительным образом отвечает нашему представлению о времени. Он единственный известный мне писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей. Все великие писатели отличаются зоркостью, и в том, что принято называть «реализмом» толстовских описаний, многие превзошли его. И хотя рядовой русский читатель скажет, что в Толстом пленяет совершенная реальность его романов, словно ты встретился со старыми друзьями и очутился в знакомой обстановке, дело вовсе не в этом. В яркости описаний ему не уступали и другие. Рядового читателя пленяет другое – дар Толстого наделять свои произведения такими реальными значениями времени, которые точно соответствуют нашему чувству времени. Таинственное это свойство – не столько похвальная черта гения, сколько что‐то, относящееся к физической природе этого гения. Именно это уникальное равновесие времени, абсолютно присущее только Толстому, и вызывает у чуткого читателя то ощущение средней реальности, которое он склонен приписывать остроте толстовского зрения. Проза Толстого течет в такт нашему пульсу, его герои, кажется, движутся в том же темпе, что прохожие под нашими окнами, пока мы сидим над книгой.

Самое любопытное состоит в том, что Толстой довольно небрежно обращается с объективным временем. Внимательные читатели заметили, что в «Войне и мире» дети растут или слишком быстро, или слишком медленно, так же как в «Мертвых душах», несмотря на пристальное внимание Гоголя к костюмам героев, Чичиков в разгар лета разгуливает в медвежьей шубе. В «Анне Карениной» автора то и дело заносит на скользкой дороге времени. Но эти мелкие промахи не имеют ничего общего с тем впечатлением от времени, которое он передает, с идеей времени, так точно соответствующей читательскому ощущению времени. Есть и другие великие писатели, вполне осознанно увлекавшиеся идеей времени и стремившиеся передать его движение; так, Пруст приводит героя романа «В поисках утраченного времени» на последний светский обед, и тот, видя своих знакомых в серых париках, вдруг понимает, что серые парики – просто седые волосы, что эти люди состарились, пока он путешествовал в глубь своей памяти. Или обратите, например, внимание, как Джеймс Джойс обходится с временем в «Улиссе», когда Блум пускает клочок бумаги от моста к мосту вниз по Лиффи к Дублинскому заливу, в океан вечности. Но даже эти писатели, которые занимались проблемой времени, не делали того, что совершенно естественно, совершенно бессознательно проделывал Толстой. Время у них течет или медленнее, или быстрее старинных напольных часов читателя, – это время «по Прусту» или «по Джойсу», а не обычное нормальное время, своего рода стандартное время, которое каким‐то образом удается передать Толстому.

Неудивительно поэтому, что пожилые люди в России, беседуя за вечерним чаем, говорят о героях Толстого как о совершенно реальных людях, похожих на их знакомых, людях, которых они видят так отчетливо, будто они и впрямь танцевали на балу с Кити, Анной или Наташей или обедали с Облонским в его любимом ресторане, как мы сами скоро будем обедать с ним[62]. Читателям Толстой кажется великаном вовсе не потому, что другие писатели – карлики, а потому, что он всегда стоит вровень с нами[63], идет с нами в ногу, а не проходит мимо в отдалении, как это делают другие авторы.

В этой связи любопытно отметить, что, хотя Толстой, который постоянно сознает свою индивидуальность, постоянно вторгается в жизнь персонажей и обращается к читателю, в тех знаменитых главах, которые считаются его шедеврами, – невидим, он достигает того идеала бесстрастного автора, которого так истово требовал от писателя Флобер: быть невидимым в книге и в то же время вездесущим, как Бог в Своем мироздании. Поэтому у нас то и дело возникает ощущение, будто роман Толстого пишется сам по себе, создается своим содержанием, своей темой, а не каким‐то определенным человеком, который водит пером слева направо, а затем возвращается и зачеркивает слово, размышляя и почесывая заросший щетиной подбородок[64].

Как я уже говорил, в романах Толстого не всегда можно провести отчетливую грань между проповедником и художником. Слог авторской проповеди подчас трудно отделить от слога собственных рассуждений того или иного персонажа. Но порой, и на самом деле не так редко, когда на протяжении многих, явно побочных страниц объясняется, что и как нам следует думать по тому или иному поводу или что, к примеру, думает сам Толстой о войне, мире и сельском хозяйстве, чары его слабеют, и начинает казаться, что милые знакомые люди, ставшие уже частицей нашей жизни, вдруг отняты у нас, дверь заперта и не откроется до тех пор, пока величавый автор не завершит утомительного периода и не изложит нам свою точку зрения на брак, Наполеона, сельское хозяйство или не растолкует своих этических и религиозных воззрений.

Например, разбираемые в книге аграрные проблемы, особенно в связи с сельскохозяйственными занятиями Левина, крайне утомительны для иностранцев, и я не жду от вас сколько‐нибудь глубокого изучения этих вопросов. Толстой-художник допускает ошибку, уделяя им столько страниц, тем более что они тесно связаны с определенным историческим отрезком и собственными идеями Толстого, которые менялись со временем и быстро устарели. Сельское хозяйство в семидесятых годах XIX века не вызывает у нас того трепета, как переживания и настроения Анны или Кити. Несколько глав посвящены выборам губернского предводителя. Посредством участия в земствах[65] помещики стремились наладить отношения с крестьянами и содействовали – к их (и своей) пользе – появлению большего числа школ, более эффективных больниц, более совершенной техники и т. п. В земства входили как помещики реакционного толка, по‐прежнему смотревшие на крестьян как на крепостных (хотя крепостное право было отменено более десяти лет назад), так и либеральные, прогрессивно мыслившие землевладельцы, которые действительно стремились улучшить условия жизни, понуждая крестьян разделять интересы помещика и тем самым способствуя тому, чтобы крестьяне стали богаче, здоровее и образованнее.

* * *

Обычно я не пересказываю сюжета, но для «Анны Карениной» сделаю исключение, так как сюжет ее по природе своей нравственный. Это клубок этических мотивов, на которых нужно остановиться, прежде чем мы сможем наслаждаться романом на более высоком уровне.

Одна из самых привлекательных героинь мировой литературы, Анна, – молодая, красивая женщина, глубоко порядочная, но совершенно обреченная. Еще совсем юной девушкой выданная благонамеренной теткой за чиновника с многообещающей карьерой, Анна ведет беззаботную светскую жизнь в самом блестящем петербургском обществе. Она обожает своего маленького сына, уважает мужа, на двадцать лет ее старше, и ее кипучая, жизнерадостная натура охотно принимает все поверхностные удовольствия жизни.

Встретив Вронского по дороге в Москву, она страстно влюбляется. Эта любовь переворачивает ее жизнь – теперь все, на что она смотрит, видится ей в другом свете. В знаменитой сцене, когда Каренин встречает ее на обратном пути из Москвы на петербургском вокзале, она вдруг замечает размер и отталкивающую выпуклость его больших некрасивых ушей. Раньше она никогда не обращала на них внимания, потому что никогда не оглядывала его критически, он был неотъемлемой частью той жизни, которую она безоговорочно принимала. Теперь все изменилось. Ее страсть к Вронскому – поток белого света, в котором ее прежний мир видится ей мертвым пейзажем на мертвой планете.

Анна не просто женщина, не просто великолепный образец женственности, это натура глубокая, полная сосредоточенного и серьезного нравственного чувства, все в ней значительно и глубоко, в том числе ее любовь. Она не может вести двойную жизнь, в отличие от другой героини романа, княгини Бетси. Ее правдивая и страстная натура не допускает обмана и тайн. Она ничуть не похожа на Эмму Бовари, провинциальную мечтательницу, томящуюся распутницу, пробирающуюся вдоль осыпающихся стен к постелям чередующихся любовников. Анна отдает Вронскому всю жизнь, решается расстаться с обожаемым сыном – несмотря на терзания, которых ей это стоит, – и уезжает с Вронским сначала в Италию, потом – в его имение в Центральной России, хотя эта «открытая» связь делает ее безнравственной женщиной в глазах безнравственного света. (В определенном смысле о ней можно сказать, что она осуществила мечту Эммы, которая хотела сбежать с Родольфом, но Эмма не испытала бы мук от расставания с сыном, и в случае с этой маленькой женщиной не было никаких моральных осложнений.) Наконец Анна и Вронский возвращаются к городской жизни. Лицемерное общество шокировано не столько ее связью, сколько открытым пренебрежением общественными условностями.

В то время как Анна несет на себе всю тяжесть общественного негодования (ее третируют, оскорбляют, обрывают с ней знакомства), Вронский, мужчина не очень глубокий, посредственный во всех отношениях, но, скажем так, светский, остается в стороне от скандала: его приглашают повсюду, он имеет успех, встречается с бывшими друзьями, его представляют внешне приличным дамам, которые и на минуту не останутся в одной комнате с опозоренной Анной. Он все еще любит Анну, но подчас его тянет к спорту и светским развлечениям, и время от времени он не отказывает себе в них. Анна истолковывает эти мелкие измены как знак его охлаждения к ней. Она чувствует, что одной ее привязанности ему уже недостаточно, что она, возможно, теряет его.

Человек прямой, с посредственным умом, Вронский начинает тяготиться ее ревностью, чем только усиливает ее подозрения[66]. Доведенная до отчаяния грязью и мерзостью, в которой тонет ее любовь, однажды майским воскресным вечером Анна бросается под колеса товарного поезда. Вронский понимает слишком поздно, чтó он утратил. Весьма кстати для него и для Толстого начинается Русско-турецкая война, и в 1876 году он отбывает на фронт с батальоном добровольцев. Пожалуй, это единственный нечестный прием в романе, нечестный потому, что он слишком прост, слишком удобен.

Параллельная линия в романе, развивающаяся как будто совершенно независимо, – история Левина и княжны Кити Щербацкой, его ухаживание и женитьба. Левин – самый автобиографический герой Толстого, человек с высокими нравственными ценностями и совестью с большой буквы. Совесть не дает ему покоя ни на минуту. Левин сильно отличается от Вронского. Вронский живет только ради удовлетворения своих желаний. До встречи с Анной он ведет общепринятый образ жизни, даже в любви он готов заменить высокие идеалы условностями своего круга. А Левин – человек, считающий своим долгом постигать окружающий мир и найти в нем свое место. Поэтому его внутренняя природа постоянно меняется, он духовно растет на протяжении всего романа, он поднимается до тех религиозных идеалов, которые в это время Толстой вырабатывал для себя.

Рядом с этими главными героями действуют другие персонажи. Стива Облонский, легкомысленный, никчемный брат Анны; его жена Долли, урожденная Щербацкая, добрая, серьезная, многострадальная женщина, в некотором роде одна из идеальных героинь Толстого, поскольку вся жизнь отдана детям и непутевому мужу; есть еще члены семьи Щербацких, одной из старинных московских аристократических фамилий, мать Вронского и целая галерея представителей петербургского высшего общества. Петербургское высшее общество. Столичное общество резко отличается от московского: Москва – добрый, домашний, ленивый, патриархальный старый город, Петербург – изысканная, холодная, официальная, модная и сравнительно молодая столица, где я сам родился тридцать лет спустя. Конечно, нельзя забыть о Каренине, муже главной героини, сухом праведнике, жестоком в своей теоретической добродетели, идеальном государственном служащем, бюрократе-филистере, лицемере и тиране, охотно принимающем поддельную мораль своего круга. В иные минуты он способен на добрые порывы, на широкий жест, но все это быстро забывается и приносится в жертву карьерным соображениям. У постели Анны, еще не оправившейся после родов (она рожает ребенка от Вронского) и уверенной в близкой смерти (которая, однако, ее минует), Каренин прощает Вронского и пожимает ему руку с истинным христианским смирением и великодушием. Вскоре он опять изменится, станет холодным и неприветливым, но в этот миг близость смерти все меняет, и в глубине души Анна любит его так же, как и Вронского: обоих зовут Алексеями, оба они снятся ей во сне как спутники ее жизни. Его искренность и доброта продлятся недолго, и когда Каренин попытается добиться развода (который не очень изменил бы его жизнь, но так много значит для Анны) и неожиданно столкнется с неприятными осложнениями, он просто-напросто откажется действовать дальше, ни на минуту не задумавшись о том, что значит для Анны его отказ. Более того, он находит удовольствие в своей праведности.

Несмотря на то что «Анна Каренина» – одна из величайших книг о любви в мировой литературе, это, конечно, не просто роман о рискованной связи. Искренне озабоченный нравственными проблемами, Толстой неизменно погружался в извечные вопросы общечеловеческого содержания. Итак, в «Анне Карениной» есть нравственная проблема, хотя и не та, которую мог бы в ней усмотреть небрежный читатель. Мораль, конечно, не в том, что Анна должна платить за измену мужу (в известном смысле так можно сформулировать мораль, лежащую на самом дне «Госпожи Бовари»). Дело не в этом, конечно, и вполне очевидно почему: останься Анна с мужем, умело скрыв от света свою измену, ей не пришлось бы платить за нее сначала своим счастьем, а потом своей жизнью. Анна наказана не за свой грех (что могло бы сойти ей с рук), не за нарушение общественных норм, весьма временных, как все условности, и не имеющих ничего общего с вневременными, вечными законами морали. Так в чем же тогда состоит нравственное «послание» романа? Мы легче поймем его, если посмотрим на другую линию книги и сравним историю Левина – Кити с историей Вронского – Анны. Женитьба Левина основана на метафизическом, а не только физическом представлении о любви, на готовности к самопожертвованию, на взаимном уважении. Союз Анны и Вронского основан лишь на плотской любви и потому обречен. На первый взгляд может показаться, что общество покарало Анну за любовь к человеку, который не был ей мужем. Конечно, такого рода «мораль» совершенно «аморальна», не говоря уже о художественной недостоверности, ведь у других светских дам того же высшего общества сколько угодно любовных связей, только тайных, «под темной вуалью». (Вспомните синюю вуаль Эммы на ее прогулке с Родольфом и черную вуаль на свидании с Леоном.) Но честная несчастная Анна не надевает этой вуали обмана. Законы общества временны, Толстого же интересуют вечные моральные требования. И вот его настоящий нравственный вывод: любовь не может быть только физической, ибо тогда она эгоистична, а эгоистичная любовь не созидает, а разрушает. Значит, она греховна. Толстой-художник с присущей ему силой образного видения сравнивает две любви, ставя их рядом и противопоставляя друг другу: физическую любовь Вронского и Анны (бьющуюся в тисках сильной чувственности, но обреченную и бездуховную) и подлинную, истинно христианскую (как ее называет Толстой) любовь Левина и Кити, тоже чувственную, но при этом исполненную гармонии, чистоты, долга, нежности, правды и семейного счастья.

Эпиграф из Библии: «Мне отмщение, и Аз воздам» (говорит Господь) (Послание к Римлянам, гл. 12, ст. 19)[67].

Что это значит? Во-первых, общество не имело права судить Анну, во‐вторых, Анна не имела права наказывать Вронского, из мести совершая самоубийство.

* * *

Джозеф Конрад, английский романист польского происхождения, в письме от 10 июня 1902 года к Эдуарду Гарнетту, писателю средней руки, обмолвился: «Передайте от меня поклон вашей жене, чей перевод “Анны Карениной” великолепен. О самом же романе я невысокого мнения, так что заслуга вашей жены как переводчика сияет еще ярче». Я никогда не прощу Конраду этого вздора. На самом деле перевод Гарнетт очень слабый.

Напрасно мы будем искать на страницах романа Толстого искусных флоберовских переходов от одного героя к другому внутри глав. Композиция «Анны Карениной» более традиционна, хотя книга написана на двадцать лет позже «Госпожи Бовари». Разговор между персонажами с упоминанием других действующих лиц, герои-посредники, устраивающие встречи главных героев, – таковы нехитрые и подчас довольно топорные приемы Толстого. Еще проще его резкие переходы от главы к главе при смене декораций.

Роман состоит из восьми частей, а каждая часть – в среднем из тридцати коротких глав по четыре страницы. Автор ставит себе целью проследить две главные линии: Левина – Кити и Вронского – Анны, хотя существует и третья, подчиненная и посредническая линия Облонского – Долли, играющая совершенно особую роль в структуре романа, поскольку она призвана различными способами связать две главные линии. Стива Облонский и Долли выступают в роли посредников в отношениях Левина и Кити, а также Анны и ее мужа. Более того, пока Левин ведет холостяцкую жизнь, автор проводит тонкую параллель между Долли Облонской и левинским идеалом матери, который он найдет для своих собственных детей в Кити. Следует также отметить, что Долли находит разговор с крестьянкой о детях столь же увлекательным, как Левин – разговор с мужиками о сельском хозяйстве.

Действие романа начинается в феврале 1872 года и продолжается до июля 1876 года: проходит в общей сложности четыре с половиной года. Оно перемещается из Москвы в Петербург и развивается в четырех поместьях (поместье старой графини Вронской под Москвой также играет определенную роль в книге, хотя мы его ни разу не видим).

В первой из восьми частей романа главная тема – скандал в доме Облонских, с которого начинается книга, а второстепенная тема – треугольник Кити – Левин – Вронский.

Две истории, две широкие темы – супружеская измена Облонского и разбитое сердце Кити, когда ее страстному увлечению Вронским приходит конец из‐за его увлечения Анной[68], – это вступление к трагической теме отношений Вронского и Анны, которая не завершится так гладко, как неприятности Облонского и Долли или страдания Кити. Долли вскоре прощает своего вероломного мужа из любви к нему и ради пятерых детей, а также потому, что, по мнению Толстого, двое женатых людей, имеющих детей, навеки связаны божественным законом. Через два года после разрыва с Вронским Кити выходит замуж за Левина, и начинается идеальный, с точки зрения Толстого, брак. Но Анна, ставшая любовницей Вронского после десяти месяцев его ухаживаний, переживает крах своей семейной жизни и через четыре года после начала книги совершает самоубийство.

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по‐своему.

Все смешалось в доме[69] Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел вчера со двора, во время самого обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.

Составленная Набоковым схема первой части «Анны Карениной»

На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский – Стива, как его звали в свете, – в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.

«Да, да, как это было? – думал он, вспоминая сон. – Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте [в Германии]; нет, не в Дармштадте, а что‐то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, – и столы пели: Il mio tesoro[70], и не Il mio tesoro, а что‐то лучше, и какие‐то маленькие графинчики, и они же женщины», – вспоминал он.

Сон Стивы – род нелогичной комбинации, поспешно выхваченной из жизни постановщиком снов. Не подумайте, что эти столы просто покрыты стеклом – они целиком сделаны из стекла. Хрустальные графинчики для вина поют итальянскими голосами, и в то же время эти мелодичные графинчики – женщины – одно из тех экономных сочетаний, которое часто использует любитель-постановщик наших снов. Это приятный сон, столь приятный, что он уводит от реальности. Стива просыпается не в супружеской постели, а в тиши кабинета, куда он сослан. Однако не это самое интересное. Самое любопытное заключается в том, что автор искусно изображает легкомысленную, ясную, распутную, эпикурейскую природу Стивы через призму его сна. Это способ представить Облонского: мы знакомимся с ним через его сон. И еще одна особенность: сон с маленькими поющими женщинами будет разительно не похож на сон с бормочущим мужичком, который приснится и Анне, и Вронскому.

В следующей части книги мы продолжим наше исследование о том, какие впечатления легли в основу того самого сна, который приснился и Вронскому, и Анне. Самое значительное из них относится ко времени ее приезда в Москву и встречи с Вронским.

На другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал на станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру. [Она приезжает, чтобы помирить Стиву с женой.]

– А! Ваше сиятельство! – крикнул Облонский. – Ты за кем?

– Я за матушкой, – улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским, отвечал Вронский, пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу. – Она нынче должна быть из Петербурга.

– А я тебя ждал до двух часов. Куда же поехал от Щербацких?

– Домой, – отвечал Вронский. – Признаться, мне так было приятно вчера после Щербацких, что никуда не хотелось.

– Узнаю коней ретивых по каким‐то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, – продекламировал Степан Аркадьич точно так же, как прежде Левину.

Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но тотчас же переменил разговор.

– А ты кого встречаешь? – спросил он.

– Я? я хорошенькую женщину, – сказал Облонский.

– Вот как!

– Honni soit qui mal у pense![71] Сестру Анну.

– Ax, это Каренину? – сказал Вронский.

– Ты ее, верно, знаешь?

– Кажется, знаю. Или нет… Право, не помню, – рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что‐то чопорное и скучное.

– Но Алексея Александровича, моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его весь мир знает.

– То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый, божественный что‐то… Но ты знаешь, это не в моей… not in my line[72], – сказал Вронский. <…>

Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, Вронский определил ее принадлежность к высшему свету. Он извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее – не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что‐то особенно ласковое и нежное. Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого‐то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего‐то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке.

Мать Вронского, путешествующая с этой дамой, то есть с Анной, представляет ей своего сына. Появляется Облонский. Затем, когда все выходят, происходит трагический случай. (Родольф впервые видит Эмму над тазом с кровью. Вронский встречается с Анной тоже над окровавленным телом.)

«…вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Пробежал и начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке [черной и красной]. Очевидно, что‐то случилось необыкновенное». Они узнают, что станционный сторож, то ли пьяный, то ли слишком закутанный на сильном морозе, не услышал отходящего назад поезда и был раздавлен. Анна спрашивает, нельзя ли что‐нибудь сделать для вдовы – у него большая семья; Вронский взглянул на нее и сказал матери, что он скоро вернется. Потом мы узнаем, что он пожертвовал двести рублей семье погибшего. (Обратите внимание на закутанного сторожа. Заметьте, что его смерть устанавливает некоторую связь между Анной и Вронским. Все эти детали понадобятся нам при обсуждении их двойного сна.)

Выходившие люди все еще переговаривались о том, что случилось.

– Вот смерть‐то ужасная! – сказал какой‐то господин, проходя мимо. – Говорят, на два куска.

– Я думаю, напротив, самая легкая, мгновенная, – заметил другой. [И Анна запомнила его слова.]

– Как это не примут мер, – говорил третий.

Каренина села в карету, и Степан Аркадьич с удивлением увидал, что губы ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.

– Что с тобой, Анна? – спросил он, когда они отъехали несколько сот сажен.

– Дурное предзнаменование, – сказала она.

– Какие пустяки! – сказал Степан Аркадьич.

И он продолжает говорить о том, как он рад, что она приехала.

Остальные важные события, составляющие канву сна, произойдут позже. Анна вновь встречает Вронского на балу и танцует с ним – но это пока все. Она возвращается в Петербург, помирив Долли со своим братом Стивой.

«Ну, все кончено [ее интерес к Вронскому], и слава Богу!» – была первая мысль, пришедшая Анне Аркадьевне, когда она простилась в последний раз с братом, который до третьего звонка загораживал собою дорогу в вагоне. Она села на свой диванчик, рядом с Аннушкой [ее горничная], и огляделась в полусвете [так называемого] спального вагона. «Слава Богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по‐старому».

Все в том же духе озабоченности, в котором она находилась весь этот день, Анна с удовольствием и отчетливостью устроилась в дорогу; своими маленькими ловкими руками она отперла и заперла красный мешочек, достала подушечку, положила себе на колени и, аккуратно закутав ноги, спокойно уселась. Больная дама укладывалась уже спать. Две другие дамы заговаривали с ней, и толстая старуха укутывала ноги и выражала замечания о топке [ключевой недостаток – ледяные сквозняки и печка посередине]. Анна ответила несколько слов дамам, но, не предвидя интереса от разговора, попросила Аннушку достать фонарик, прицепила его к ручке кресла и взяла из своей сумочки разрезной ножик и английский роман [страницы которого не были разрезаны]. Первое время ей не читалось. Сначала мешала возня и ходьба; потом, когда тронулся поезд, нельзя было не прислушаться к звукам; потом снег, бивший в левое окно и налипавший на стекло, и вид закутанного, мимо прошедшего кондуктора, занесенного снегом с одной стороны [художественная деталь – ветер дует с запада, но это также хорошо сочетается с односторонностью настроения Анны, с потерей нравственного равновесия], и разговоры о том, какая теперь страшная метель на дворе, развлекали ее внимание. Далее все было то же и то же; та же тряска с постукиваньем, тот же снег в окно, те же быстрые переходы от парового жара к холоду и опять к жару, то же мелькание тех же лиц [кондукторов, истопников] в полумраке и те же голоса, и Анна стала читать и понимать читаемое. Аннушка уже дремала, держа красный мешочек на коленах широкими руками в перчатках, из которых одна была прорвана [один из тех небольших разрывов в ткани самой жизни, которые отвечают надрывности ее настроения]. Анна Аркадьевна читала и понимала, но ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех своею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать. [Была ли она хорошим читателем с нашей точки зрения? Не напоминает ли ее сопереживание тому, что происходит в книге, другую маленькую даму? Эмму?]

Первые страницы набоковского экземпляра «Анны Карениной»

Герой романа уже начинал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого [она подставляет на его место Вронского]. Но чего же ему стыдно? «Чего же мне стыдно?» – спросила она себя с оскорбленным удивлением. Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было. Она перебрала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспомнила бал, вспомнила Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспомнила все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой‐то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: «Тепло, очень тепло, горячо». [Как в игре, в которой прячут предмет и указывают правильное направление с помощью этих тепловых сигналов. Обратите внимание, что в вагоне тепло и холод тоже все время сменяют друг друга.] «Ну что же? – сказала она себе решительно, пересаживаясь в кресле. – Что же это значит? Разве я боюсь взглянуть прямо на это? Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют и могут существовать какие‐нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?» Она презрительно усмехнулась и опять взялась за книгу, но уже решительно не могла понимать того, что читала. Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке [снова контраст между теплом и холодом] и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею [возобладала ее эмоциональная натура]. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие‐то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что в груди что‐то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад [сравните это выражение с важной метафорой в повести «Смерть Ивана Ильича»], или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее или чужая? «Что там, на ручке, шуба ли это или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?» Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что‐то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы [еще один надрыв в рисунке ее настроения], был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь [явная брешь]; но потом опять все смешалось… Мужик этот <…> принялся грызть что‐то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что‐то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого‐то [обратите внимание на этот полусон]; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голос окутанного [обратите внимание и на этот штрих] и занесенного снегом человека прокричал что‐то ей над ухом. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции и что это был кондуктор. Она попросила Аннушку подать ей опять снятую пелерину и платок, надела их и направилась к двери.

– Выходить изволите? – спросила Аннушка.

– Да, мне подышать хочется. Тут очень жарко.

И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. [Сравните этот эпизод с тем, как ветер борется с Левиным в конце книги.] Она отворила дверь и вышла. Ветер как будто только ждал ее [вновь трогательное заблуждение: люди, утратившие душевное равновесие, склонны приписывать явлениям природы человеческие свойства], радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она сильной рукой взялась за холодный столбик и, придерживая платье, спустилась на платформу и зашла за вагон. Ветер был силен на крылечке, на платформе за вагонами было затишье. <…>

Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов по столбам из‐за угла станции. Вагоны, столбы, люди, всё, что было видно, – было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. [Отметьте составную часть ее будущего сна.] <…> Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались звуки молотка по железу. «Депешу дай!» – раздался сердитый голос с другой стороны из бурного мрака. <…> занесенные снегом, пробегали обвязанные люди. Какие‐то два господина с огнем папирос во рту прошли мимо ее. Она вздохнула еще раз, чтобы надышаться, и уже вынула руку из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон, как еще человек в военном пальто подле нее самой заслонил ей колеблющийся свет фонаря. Она оглянулась и в ту же минуту узнала лицо Вронского. Приложив руку к козырьку, он наклонился пред ней и спросил, не нужно ли ей чего‐нибудь, не может ли он служить ей? Она довольно долго, ничего не отвечая, вглядывалась в него и, несмотря на тень, в которой он стоял, видела, или ей казалось, что видела, и выражение его лица и глаз. Это было опять то выражение почтительного восхищения, которое так подействовало на нее вчера. <…>

– Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? – сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.

– Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе.

И в это же время, как бы одолев препятствия, ветер засыпал снег с крыши вагона, затрепал каким‐то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. <…> И, взявшись рукой за холодный столбик, она поднялась на ступеньки и быстро вошла в сени вагона. <…>

В Петербурге, только что остановился поезд и она вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. «Ах, Боже мой! отчего у него стали такие уши?» – подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы.

* * *

Он [Левин] шел по дорожке к катку и говорил себе: «Надо не волноваться, надо успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое», – обращался он к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он подошел к горам, на которых гремели цепи спускаемых и поднимаемых салазок, грохотали катившиеся салазки и звучали веселые голоса. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал ее.

Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. <…>

На льду собирались в этот день недели и в эту пору дня люди одного кружка, все знакомые между собою. Были тут и мастера кататься, щеголявшие искусством, и учившиеся за креслами, с робкими неловкими движениями, и мальчики, и старые люди, катавшиеся для гигиенических целей; все казались Левину избранными счастливцами, потому что они были тут, вблизи от нее. Все катавшиеся, казалось, совершенно равнодушно обгоняли, догоняли ее, даже говорили с ней и совершенно независимо от нее веселились, пользуясь отличным льдом и хорошею погодой.

Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити, в коротенькой жакетке и узких панталонах, сидел с коньками на ногах на скамейке и, увидав Левина, закричал ему:

– А, первый русский конькобежец! Давно ли? Отличный лед, надевайте же коньки.

– У меня и коньков нет, – отвечал Левин, удивляясь этой смелости и развязности в ее присутствии и ни на секунду не теряя ее из вида, хотя и не глядел на нее. Он чувствовал, что солнце приближалось к нему. Она была на угле и, тупо поставив узкие ножки в высоких ботинках, видимо робея, катилась к нему. Отчаянно махавший руками и пригибавшийся к земле мальчик в русском платье обгонял ее. Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда поворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо к Щербацкому; и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину. Она была прекраснее, чем он воображал ее. <…> но что всегда, как неожиданность, поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых… <…>

– Давно ли вы здесь? – сказала она, подавая ему руку. – Благодарствуйте, – прибавила она, когда он поднял платок, выпавший из ее муфты. [Толстой внимательно следит за своими героями. Он заставляет их говорить и двигаться, но их речь и движения сами вызывают последствия в мире, который он для них создал. Понятно ли это? Мне кажется, что да.]

– Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.

Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.

– Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, – сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке иглы инея, упавшие на муфту. [Снова безучастный взгляд Толстого.]

– Да, я когда‐то со страстью катался; мне хотелось дойти до совершенства.

– Вы все, кажется, делаете со страстью, – сказала она, улыбаясь. – Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.

«Кататься вместе! Неужели это возможно?» – думал Левин, глядя на нее.

– Сейчас надену, – сказал он.

И он пошел надевать коньки.

– Давно не бывали у нас, сударь, – говорил катальщик, поддерживая ногу и навинчивая каблук. – После вас никого из господ мастеров нету. Хорошо ли так будет? – говорил он, натягивая ремень. <…>

Немного погодя —

один из молодых людей, лучший из новых конькобежцев, с папироской во рту, в коньках, вышел из кофейной и, разбежавшись, пустился на коньках вниз по ступеням, громыхая и подпрыгивая. Он влетел вниз и, не изменив даже свободного положения рук, покатился по льду.

– Ах, это новая штука! – сказал Левин и тотчас же побежал наверх, чтобы сделать эту новую штуку.

– Не убейтесь, надо привычку! – крикнул ему Николай Щербацкий.

Левин вошел на приступки, разбежался сверху сколько мог и пустился вниз, удерживая в непривычном движении равновесие руками. На последней ступени он зацепился, но, чуть дотронувшись до льда рукой, сделал сильное движение, справился и, смеясь, покатился дальше.

* * *

Мы присутствуем на званом обеде, через два года после того, как Кити отказала Левину, – на приеме в доме Облонских. Сначала нужно привести небольшой отрывок о скользком грибе.

– А вы убили медведя, мне говорили? – сказала Кити, тщетно стараясь поймать вилкой непокорный, отскальзывающий гриб и встряхивая кружевами, сквозь которые белела ее рука. [Великолепное зрение великого писателя, всегда подмечающего, что в следующий момент предпримут его живые куклы.] – Разве у вас есть медведи? – прибавила она, вполоборота повернув к нему свою прелестную головку и улыбаясь.

Теперь мы переходим к знаменитой сцене с мелом. После обеда Кити и Левин на минуту оказываются одни.

<…> Кити, подойдя к расставленному карточному столу, села и, взяв в руку мелок, стала чертить им по новому зеленому сукну расходящиеся круги.

Они возобновили разговор, шедший за обедом: о свободе, занятиях женщин. Левин был согласен с мнением Дарьи Александровны, что девушка, не вышедшая замуж, найдет себе дело женское в семье. <…>

Наступило молчание. Она все чертила мелом по столу. Глаза ее блестели тихим блеском. Подчиняясь ее настроению, он чувствовал во всем существе своем все усиливающееся напряжение счастия.

– Ах! я весь стол исчертила! – сказала она и, положив мелок, сделала движенье, как будто хотела встать.

Набоковские исправления к первой главе перевода «Анны Карениной», подготовленного К. Гарнетт

«Как же я останусь один… без нее?» – с ужасом подумал он и взял мелок. – Постойте, – сказал он, садясь к столу. – Я давно хотел спросить у вас одну вещь.

Он глядел ей прямо в ласковые, хотя и испуганные глаза.

– Пожалуйста, спросите.

– Вот, – сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о: э, н, м, б, з, л, э, ч, н, и, т? Буквы эти значили: «когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.

Она взглянула на него серьезно, потом оперла нахмуренный лоб на руку и стала читать. Изредка она взглядывала на него, спрашивая у него взглядом: «То ли это, что я думаю?»

– Я поняла, – сказала она, покраснев.

– Какое это слово? – сказал он, указывая на н, которым означалось слово никогда.

– Это слово значит никогда, – сказала она, – но это неправда!

Он быстро стер написанное, подал ей мел и встал. Она написала: Т, я, н, м, и, о. <…> Это значило: «тогда я не могла иначе ответить».

Он взглянул на нее вопросительно, робко.

– Только тогда?

– Да, – отвечала ее улыбка.

– А т… А теперь? – спросил он.

– Ну, так вот прочтите. Я скажу то, чего бы желала. Очень бы желала! – Она написала начальные буквы: ч, в, м, з, и, п, ч, б. Это значило: «чтобы вы могли забыть и простить, чтó было».

Все это немного натянуто. Хотя любовь, несомненно, творит чудеса, соединяет края пропасти между людьми и может сопровождаться случаями нежной телепатии, – все же столь подробное чтение мыслей, даже на русском, не очень убедительно. Однако жесты героев прелестны, и вся сцена художественно оправданна.

* * *

Толстой выступал за естественную жизнь. Природа, то есть Бог, распорядилась так, чтобы женщина страдала при родах сильнее, чем, скажем, самка дикобраза или кита. Поэтому Толстой был яростным противником обезболивающих средств.

В журнале «Look», жалком подобии «Лайфа», за 8 апреля 1952 года представлена серия фотографий под заголовком: «Я сфотографировала рождение моего ребенка». На редкость несимпатичный младенец ухмыляется в углу страницы. Подпись гласит: «Лежа на родильном столе, миссис А. Х. Хойзинквельд, писательница-фотограф (что бы это ни значило) из Сидар-Рапидс, штат Айова, щелкая своим фотоаппаратом, запечатлевает необыкновенные мгновения рождения своего первенца – от начальных схваток до появления на свет».

Что же это за фотографии? К примеру: «Муж (в пошлом, раскрашенном от руки галстуке, с озабоченным выражением на простодушном лице) навещает жену в разгар родов» или «Миссис Хойзинквельд фотографирует медицинскую сестру Мэри, опрыскивающую роженицу дезинфицирующим средством».

Толстой был бы крайне возмущен всем этим.

Кроме опиума в небольших дозах, который почти не помогает, никаких средств для облегчения родовых мук не применяли. Время действия – 1875 год, и во всем мире женщины рожают точно так же, как две тысячи лет тому назад. Здесь звучит как бы двойная тема: красота и естественность природной драмы, ее тайна и ужас, увиденные глазами Левина. Современные методы родовспоможения – анестезия и госпитализация – не позволили бы создать эту великую 15‐ю главу седьмой части, а притупление естественной боли показалось бы Толстому-христианину совершенно неправильным. Кити рожает дома, Левин, конечно же, бродит по комнатам.

Он не знал, поздно ли, рано ли. Свечи уже все догорали. <…> Левин сидел, слушая рассказы доктора <…>. Вдруг раздался крик, ни на что не похожий. Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхание, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. Доктор склонил голову набок, прислушиваясь, и одобрительно улыбнулся. Все было так необыкновенно, что уж ничто не поражало Левина. <…> Он вскочил, на цыпочках вбежал в спальню, обошел Лизавету Петровну, княгиню и встал на свое место, у изголовья. Крик затих, но что‐то переменилось теперь. Что – он не видел и не понимал и не хотел видеть и понимать. <…> Воспаленное, измученное лицо Кити с прилипшею к потному лицу прядью волос было обращено к нему и искало его взгляда. Поднятые руки просили его рук. Схватив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу.

– Не уходи, не уходи! Я не боюсь, я не боюсь! – быстро говорила она. – Мама, возьмите серьги. Они мне мешают. [Обратите внимание на эти сережки, носовой платок, иглы инея на муфте и другие штрихи, сопутствующие Кити на протяжении всего романа.]

– Нет, это ужасно! Я умру, умру! Поди, поди! – закричала она, и опять послышался тот же ни на что не похожий крик.

Левин схватился за голову и выбежал из комнаты.

– Ничего, ничего, все хорошо! – проговорила ему вслед Долли. [Она прошла через это уже семь раз.]

Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал чей‐то никогда не слыханный им визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.

– Доктор! Что же это? Что ж это? Боже мой! – сказал он, хватая за руку вошедшего доктора.

– Кончается, – сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается в смысле – умирает. [Доктор, конечно, имел в виду, что через минуту она родит и это кончится.]

Затем начинается часть, оттеняющая красоту этого естественного явления. Заметьте, кстати, что всю историю художественной литературы в ее развитии можно назвать постепенным проникновением во все более глубокие пласты жизни. Совершенно невозможно представить, что Гомер в IX веке до н. э. или Сервантес в XVII веке н. э. описывали бы в таких невероятных подробностях рождение ребенка. Дело не в том, оправданны ли те или иные события или чувства этически или эстетически. Я хочу сказать, что художник, как и ученый, в ходе эволюции искусства или науки все время раздвигает горизонт, углубляя открытия своего предшественника, проникая в суть явлений все более острым и блистательным взглядом, – и вот каков художественный результат.

Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что‐то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. [Здесь начинается красота этого отрывка.] Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: «Кончено».

Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.

И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело <…>.

Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. [Вся глава насыщена великолепными образами. Все риторические фигуры, которые встречаются в ней, незаметно переходят в прямое описание. Но теперь мы готовы к сравнению, подытоживающему отрывок.] А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое <…> будет жить и плодить себе подобных.

Позднее мы отметим образ света в связи со смертью Анны, – в главе, посвященной ее самоубийству. Смерть – освобождение души. Поэтому рождение ребенка и рождение души (в смерти) описаны в тех же выражениях, сопряженных с тайной, ужасом и красотой. Роды Кити и смерть Анны сходятся в этой точке.

Рождение веры в Левине, муки рождения веры.

Страницы набоковского экземпляра «Анны Карениной»

* * *

Левин шел большими шагами по большой дороге, прислушиваясь не столько к своим мыслям (он не мог еще разобрать их), сколько к душевному состоянию, прежде никогда им не испытанному. [Крестьянин, с которым он разговорился, сказал об одном мужике, что тот живет только ради своего брюха и что ради брюха жить нельзя, нужно жить во имя истины, Бога, души.] <…>

«Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?» – думал Левин, шагая по пыльной дороге. <…> Он задыхался от волнения и, не в силах идти дальше, сошел с дороги в лес и сел в тени осин на нескошенную траву. Он снял с потной головы шляпу и лег, облокотившись на руку, на сочную, лопушистую лесную траву [которую госпожа Гарнетт попирает плоскими стопами: это не «перистая трава»].

«Да, надо опомниться и обдумать, – думал он, пристально глядя на несмятую траву, которая была перед ним, и следя за движениями зеленой букашки, поднимавшейся по стеблю пырея и задерживаемой в своем подъеме листом снытки. – Все сначала, – говорил он себе, отворачивая лист снытки, чтобы он не мешал букашке, и пригибая другую траву, чтобы букашка перешла на нее. – Что радует меня? Что я открыл? <…> Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина».

Но то, на что мы должны обратить внимание, – это не столько идеи. В конце концов, всегда следует помнить, что литература – это не система идей, а система образов. Идеи значат немного в сравнении с магией и образным строем книги. Нас интересует в данном случае не то, что думал Левин или что думал сам Лев, а букашка, так изящно обозначившая поворот, изгиб, движение мысли.

Мы подходим к заключительным главам, посвященным линии Левина, – к последнему обращению Левина, – но давайте вновь посмотрим на образы, предоставив идеям громоздиться друг на друга, как им заблагорассудится. Слово, выражение, образ – вот истинное назначение литературы. Не идеи.

В поместье Левина его семья и гости отправляются на прогулку. Затем они возвращаются.

Князь и Сергей Иваныч сели в тележку и поехали; остальное общество, ускорив шаг, пешком пошло домой.

Но туча, то белея, то чернея, так быстро надвигалась, что надо было еще прибавить шага, чтобы до дождя поспеть домой. Передовые ее, черные и низкие, как дым с копотью, облака с необыкновенною быстротой бежали по небу. До дома еще было шагов двести, а уже поднялся ветер, и всякую секунду можно было ждать ливня.

Дети с испуганным и радостным визгом бежали впереди. Дарья Александровна, с трудом борясь с своими облепившими ее ноги юбками, уже не шла, а бежала, не спуская с глаз детей. Мужчины, придерживая шляпы, шли большими шагами. Они были уже у самого крыльца, как большая капля ударилась и разбилась о край железного желоба. Дети и за ними большие с веселым говором вбежали под защиту крыши.

– Катерина Александровна? – спросил Левин у встретившей их в передней Агафьи Михайловны с плащами и пледами.

– Мы думали, с вами, – сказала она.

– А Митя?

– В Колке, должно, и няня с ними.

Левин схватил пледы и побежал в Колок.

В этот короткий промежуток времени туча уже настолько надвинулась своей серединой на солнце, что стало темно, как в затмение. Ветер упорно, как бы настаивая на своем [трогательное заблуждение ветра, как во время последнего путешествия Анны, но здесь явный образ переходит в сравнение], останавливал Левина и, обрывая листья и цвет с лип и безобразно и странно оголяя белые сучья берез, нагибал все в одну сторону: акации, цветы, лопухи, траву и макушки дерев. Работавшие в саду девки с визгом пробежали под крышу людской. Белый занавес проливного дождя уже захватил весь дальний лес и половину ближнего поля и быстро подвигался к Колку. Сырость дождя, разбивавшегося на мелкие капли, слышалась в воздухе.

Заметки Набокова, гл. 12, часть 8 «Анны Карениной», с утверждением, что «литература – это не система идей…»

Нагибая вперед голову[73] и борясь с ветром, который вырывал у него платки [трогательное заблуждение продолжается], Левин уже подбегал к Колку и уже видел что‐то белеющееся за дубом, как вдруг все вспыхнуло, загорелась вся земля и как будто над головой треснул свод небес. Открыв ослепленные глаза, Левин сквозь густую завесу дождя, отделившую его теперь от Колка, с ужасом увидал прежде всего странно изменившую свое положение зеленую макушку знакомого ему дуба в середине леса. [Сравните с эпизодом скачек, где Вронский вдруг понимает, что «положение его изменилось», когда лошадь, перелетая канавку, сломала спину.] «Неужели разбило?» – едва успел подумать Левин, как, все убыстряя и убыстряя движение, макушка дуба скрылась за другими деревьями, и он услыхал треск упавшего на другие деревья большого дерева.

Свет молнии, звук грома и ощущение мгновенно обданного холодом тела слились для Левина в одно впечатление ужаса.

– Боже мой! Боже мой, чтоб не на них! – проговорил он.

И хотя он тотчас же подумал о том, как бессмысленна его просьба о том, чтоб они не были убиты дубом, который уже упал теперь, он повторил ее, зная, что лучше этой бессмысленной молитвы он ничего не может сделать. <…>

Они были на другом конце леса, под старою липой, и звали его. Две фигуры в темных платьях (они прежде были в светлых), нагнувшись, стояли над чем‐то. Это были Кити и няня. Дождь уже переставал, и начинало светлеть, когда Левин подбежал к ним. У няни подол был сух, но на Кити платье промокло насквозь и всю облепило ее. Хотя дождя уже не было, они все еще стояли в том же положении, в которое они стали, когда разразилась гроза. Обе стояли, нагнувшись над тележкой с зеленым зонтиком.

– Живы? Целы? Слава богу! – проговорил он, шлепая по неубравшейся воде сбивавшеюся, полною воды ботинкой и подбегая к ним. <…> [Он рассердился на жену.] «Собрали мокрые пеленки…» [Мокрые от дождя? Непонятно. Обратите внимание, как проливной дождь превратился в милые сердцу мокрые пеленки. Силы природы отступили перед могуществом семейной жизни. Трогательная ошибка сменилась улыбкой счастливой семьи.]

Купание ребенка

Одною рукой она [Кити] поддерживала под голову плавающего на спине и корячившего ножонки пухлого ребенка, другою она, равномерно напрягая мускул, выжимала на него губку [у Гарнетт, опустившей упоминание о мускулах, вновь переведено неверно].

Ребенка вынули на одной руке из ванны, окатили водой, окутали простыней, вытерли и после пронзительного крика подали матери.

– Ну, я рада, что ты начинаешь любить его, – сказала Кити мужу, после того как она с ребенком у груди спокойно уселась на привычном месте. – Я очень рада. А то это меня уже начинало огорчать. Ты говорил, что ничего к нему не чувствуешь.

– Нет, разве я говорил, что я не чувствую? Я только говорил, что я разочаровался.

– Как, в нем разочаровался?

– Не то что разочаровался в нем, а в своем чувстве; я ждал больше. Я ждал, что, как сюрприз, распустится во мне новое приятное чувство. И вдруг вместо этого – гадливость, жалость…

Она внимательно слушала его через ребенка, надевая на тонкие пальцы кольца, которые она снимала, чтобы мыть Митю. [Толстой всегда точно описывает жесты своих персонажей.]

Выйдя из детской и оставшись один, Левин тотчас же опять вспомнил ту мысль, в которой было что‐то неясно.

Вместо того чтобы идти в гостиную, из которой слышны были голоса, он остановился на террасе и, облокотившись на перила, стал смотреть на небо. Уже совсем стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением. [Прелестный и провидческий образ, отмеченный особым обаянием.] При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, как будто брошенные какой‐то меткой рукой, опять появлялись на тех же местах. [Понятно ли это сравнение?]

«Ну, что же смущает меня? – сказал себе Левин. <…> – Я спрашиваю об отношении к Божеству всех разнообразных верований всего человечества. <…> Что же я делаю? [ «Действительно, что?» – бормочет хороший читатель.] Мне лично, моему сердцу, открыто, несомненно, знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить это знание. <…> Вопроса же о других верованиях и их отношениях к Божеству я не имею права и возможности решить».

– А, ты не ушел? – сказал вдруг голос Кити, шедшей тем же путем в гостиную. – Что, ты ничем не расстроен? – сказала она, внимательно вглядываясь при свете звезд в его лицо.

Но она все‐таки не рассмотрела бы его лица, если б опять молния, скрывшая звезды, не осветила его. При свете молнии она рассмотрела все его лицо и, увидав, что он спокоен и радостен, улыбнулась ему. [Это функциональное следствие замечательного сравнения, на которое мы обратили внимание. Оно помогает уяснить суть дела.]

«Она понимает, – думал он, – она знает, о чем я думаю. Сказать ей или нет? Да, я скажу ей». Но в ту минуту, как он хотел начать говорить, она заговорила тоже.

– Вот что, Костя! Сделай одолжение, – сказала она, – поди в угловую и посмотри, как Сергею Ивановичу [его сводному брату] все устроили. Мне неловко. Поставили ли новый умывальник?

– Хорошо, я пойду непременно, – сказал Левин, вставая и целуя ее.

«Нет, не надо говорить, – подумал он, когда она прошла вперед его. – Это тайна, для меня одного нужная, важная и невыразимая словами.

Это новое чувство не изменило меня, не осчастливило, не просветило вдруг, как я мечтал, – так же как и чувство к сыну. Никакого тоже сюрприза не было. А вера – не вера – я не знаю, что это такое, – но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе.

Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»

Так кончается книга, на мистической ноте, которая мне кажется скорее дневниковой записью самого Толстого, а не его героя. Это как бы задник книги, ее Млечный Путь, линия семейной жизни Левина – Кити. Теперь перейдем к образам железа и крови, относящимся к линии Вронский – Анна, которая создает зловещий контраст к этому усеянному звездами небу.

Вронский впервые появляется в 14‐й главе первой части у Щербацких, хотя он упоминался и раньше. Кстати сказать, именно здесь начинается интересный мотив «спиритизма», столоверчения, медиумов, впадающих в транс, и прочих модных в те времена забав. Вронский легкомысленно решает принять участие в этой модной затее; но значительно позднее, в 22‐й главе седьмой части, благодаря, как ни странно, именно медиумическим видениям французского шарлатана, который нашел себе покровителей в высшем петербургском обществе, Каренин решает отказать Анне в разводе. Телеграмма, извещающая ее об этом, приходит в момент трагического обострения отношений между нею и Вронским и подталкивает ее к самоубийству.

Перед встречей с Вронским молодой чиновник из департамента ее мужа признается ей в любви, и она весело рассказывает об этом Каренину; но сейчас, с первого же взгляда, которым она обменялась с Вронским на балу, в жизнь ее вторгается роковая тайна. Она ничего не говорит золовке о том, что Вронский дал деньги вдове погибшего железнодорожного сторожа, тем самым тайно соединяя себя с будущим любовником. Потом Вронский приходит к Щербацким накануне бала в тот самый миг, когда Анна так живо вспоминает сына, с которым она рассталась на несколько дней, улаживая в Москве неприятности брата. Любовь к сыну будет потом постоянной преградой между ней и Вронским.

Последняя страница набоковского экземпляра романа с заключительными комментариями

* * *

В сцене скачек во второй части множество откровенной символики. Во-первых, язвительный намек Каренина. В павильоне на скачках высокопоставленный генерал чином выше Каренина или член царской фамилии, подтрунивая над ним, спрашивает: «А вы не скачете?» – на что Каренин почтительно-двусмысленно отвечает: «Моя скачка труднее». Ответ с подтекстом, ибо он может означать, что обязанности должностного лица сложней спортивного состязания, но также может намекать на деликатное положение обманутого мужа, который должен скрывать его и найти изощренный компромисс между браком и карьерой. Важно отметить, что Анна признается в измене мужу на скачках, где лошадь ломает себе спину.

Еще более глубокий символизм находим в действиях Вронского во время этих знаменательных скачек. Сломав спину Фру-Фру и сломав жизнь Анны, Вронский, в сущности, поступает одинаково. Вы увидите, что выражение «у него дрожала нижняя челюсть» повторяется и в том и в другом эпизоде: в сцене метафизического падения Анны, когда он склоняется над ее грешным телом, и в сцене настоящего, реального падения с лошади, когда он стоит над умирающим животным. Весь тон этой главы о скачках с ее трогательной кульминацией отзовется в главах, посвященных самоубийству Анны. Взрыв страстного гнева, негодования на эту прекрасную беспомощную кобылу с тонкой шеей, которую он убил одним неловким движением – во время прыжка опустившись на седло в неподходящий момент, – особенно поразителен, если сравнить его с описанием, встречающимся у Толстого несколькими страницами ранее, когда Вронский готовится к скачкам: «он был как всегда спокоен и важен» – и вдруг такой поток проклятий, с которым он обрушился на поверженную кобылу.

<…> а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом[74]. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.

– Ааа! – промычал Вронский, схватившись за голову. – Ааа! что я сделал! – прокричал он. – И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь!

Рожая ребенка от Вронского, Анна едва не умерла.

Я не буду распространяться о попытке Вронского покончить с собой после разговора с Карениным у ее постели. Это слабая сцена. Конечно, мотивы самоубийства легко объяснимы. Главный из них – уязвленное самолюбие, ведь муж Анны повел себя благороднее его. Сама Анна назвала своего мужа святым. Вронский стреляет в себя во многом по той же причине, по какой оскорбленный дворянин прошлого века вызывал своего обидчика на дуэль, – не затем, чтобы убить, но напротив: чтобы заставить его выстрелить в себя, оскорбленного. Подставив себя под вынужденный огонь противника, Вронский смыл бы оскорбление. Если бы его убили, он был бы отомщен раскаянием противника. Если бы выжил, он разрядил бы пистолет в воздух, сохранив жизнь противнику и тем самым унизив его. Такова подоплека вопроса чести в дуэлях, хотя, конечно же, бывали случаи, когда оба дуэлянта желали убить друг друга. К сожалению, Каренин не принял бы вызова, и Вронский должен сразиться сам с собой, погибнуть от собственного выстрела. Другими словами, попытка самоубийства – вопрос чести для Вронского, нечто вроде того, что японцы понимают под харакири. С этой общей точки зрения теоретической морали в этой главе все в порядке.

Но она неубедительна с художественной точки зрения, с точки зрения композиции романа. Событие не является обязательным для романа, оно вклинивается в тему сна-смерти, которая проходит через всю книгу; технически оно противоречит красоте и свежести самоубийства Анны. Если я не ошибаюсь, в главе, посвященной последней поездке Анны, она ни разу не вспоминает о попытке Вронского покончить с собой. Не странно ли это? Анна должна была бы вспомнить о ней, задумав свой собственный роковой план. Толстой-художник чувствовал, я уверен, что тема самоубийства Вронского звучит в иной тональности, окрашена в другие тона и оттенки, решена совсем в ином ключе и стиле и художественно не могла быть связана с предсмертными мыслями Анны.

* * *

Двойной кошмар

Сон, страшный сон, двойной кошмар играет исключительно важную роль в книге. Я говорю о двойном кошмаре потому, что Анна и Вронский видят один и тот же сон. (Он скрепляет вензелеобразной связью два индивидуальных сознания – случай хорошо известный в так называемой реальной жизни.) Кроме того, ясно, что Анна и Вронский в этот миг телепатии переживают то же самое, что Кити с Левиным, когда они угадывают мысли друг друга и мелом пишут первые буквы слов на зеленом сукне ломберного стола. Но между Кити и Левиным связь светлая, лучезарная, открывающая целые дали нежности, влюбленной привязанности, уважения и настоящего блаженства. Однако Анна и Вронский видят гнетущий, чудовищный ночной кошмар с ужасными провидческими подробностями.

Как некоторые из вас, должно быть, уже догадались, я мягко, но безоговорочно отметаю фрейдистское толкование снов с его акцентом на символах, которые, возможно, имеют какую‐то реальную основу в довольно скучном и педантичном уме венского врача, но вовсе не в сознании людей, не приученных к современному психоанализу. Поэтому я буду говорить о теме кошмара, исходя из самой книги, из литературного творчества Толстого. И вот что я хочу сделать: я пройдусь с фонариком по тем темным закоулкам книги, где можно обнаружить три стадии двойного кошмара Анны и Вронского. Во-первых, доберусь до тех эпизодов внутренней жизни Анны и Вронского, из которых мог родиться этот кошмар. Во-вторых, я остановлюсь на самом сне, приснившемся им в переломный момент их переплетающихся жизней, и покажу, что, хотя элементы этого двойного сна у героев разные, результат, то есть сам кошмар, – один и тот же, впрочем, у Анны он ярче и много детальнее. В-третьих, я покажу связь между кошмаром и самоубийством Анны, когда она понимает, что маленький страшный мужичок из ее сна делает с железом то же, что ее греховная жизнь сделала с ее душой: растаптывает и уничтожает – и что с самого начала идея смерти присутствовала на заднем плане ее страсти, за кулисами ее любви, что теперь она будет двигаться по направлению, указанному ей во сне, и поезд, то есть кусок железа, уничтожит ее тело.

Итак, посмотрим, из чего состоит двойной кошмар Анны и Вронского. Что я имею в виду, говоря о составных частях сна? Позвольте мне объяснить с предельной ясностью. Сон – это представление, театральная пьеса, поставленная в нашем сознании при приглушенном свете перед несколько смущенной и озадаченной публикой. Представление это обычно бездарное, со случайным реквизитом и шатким задником, поставлено оно плохо, играют в нем актеры-любители. Но в данный момент нас интересует то, что актеры, реквизит и различные части декораций взяты режиссером сна из нашей дневной жизни. Некоторые свежие и старые впечатления небрежно и наспех перетасованы на тусклой сцене наших снов. Время от времени пробуждающийся мозг обнаруживает какой‐то смысловой рисунок во вчерашнем сне; и если этот рисунок очень ярок или каким‐то образом совпадает с нашими осознанными эмоциями в их глубочайшей форме, тогда сон может составить единое целое и повторяться, представление может идти несколько раз, что и происходит у Анны.

Какие же впечатления сон выносит на сцену? Они явно заимствованы из нашей дневной жизни, но приняли новые формы и вывернуты наизнанку экспериментатором-постановщиком, а вовсе не венским затейником. Кошмар Анны и Вронского принимает образ страшного мужичка со взъерошенною бородой, нагнувшегося над мешком, копошащегося в нем и говорящего по‐французски о том, что «надо ковать железо, толочь его, мять», хотя по виду это русский пролетарий. Чтобы понять искусство Толстого, важно обратить внимание на то, как строится сон, на соединение обрывков, из которых этот кошмар должен состоять, – построение начинается с их первой встречи, когда железнодорожного сторожа раздавило насмерть. Я предлагаю просмотреть все отрывки, где встречаются элементы, из которых составлен этот общий сон. Эти формообразующие впечатления я называю составляющими сна.

Воспоминание о человеке, раздавленном отходящим назад поездом, – источник кошмара, который преследует Анну. Его же видит Вронский (хотя и не в таких подробностях). Как выглядел раздавленный? Во-первых, он весь закутан из‐за мороза и поэтому не замечает, как поезд, который привез Анну и Вронского, начал отходить назад. Эта «закутанность» показана перед тем, как происходит несчастный случай, при помощи таких изобразительных средств: вот – впечатление Вронского на станции перед прибытием поезда, где едет Анна: «Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей» – и когда прокатился паровоз, можно было увидеть «кланяющегося, обвязанного, заиндевелого машиниста».

Этот раздавленный был несчастный, бедный человек, оставивший нищее семейство, – отсюда многослойность его старой одежды.

Обратите внимание: этот несчастный – первое звено, связавшее Вронского и Анну, поскольку Анна знает, что Вронский дал деньги семье сторожа лишь с тем, чтобы сделать ей приятное, – это его первый подарок ей, а замужняя женщина не должна принимать подарки от посторонних мужчин.

Сторожа раздавило огромной массой железа.

И вот первые впечатления Вронского при приближении поезда: «Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего‐то тяжелого». Очень ярко изображено дрожание платформы.

Теперь проследим этот образ закутанного, в многослойной одежде, раздавленного металлом человека на протяжении всей книги.

Идея «закутанности» находит свое продолжение в странных сдвигах сна и яви, которые происходят у Анны по дороге в Петербург в ночном поезде.

Закутанный, занесенный снегом кондуктор – и истопник, которого она видит в полусне, грызущий что‐то в стене с таким звуком, словно кого‐то раздирают на части; это все тот же раздавленный человек, только в другом обличье, символ чего‐то сокровенного, постыдного, истерзанного, сломленного и мучительного, лежащего в основе ее только что зародившейся страсти к Вронскому. Именно закутанный человек объявляет остановку, на которой она встречает Вронского. Идея тяжелого железа связывается со всеми этими картинками во время ее путешествия домой. На этой остановке она видит скользнувшую под ногами, согнутую тень человека, бьющего молотком по железу, а потом – Вронского, который едет за нею в том же поезде и стоит около нее на платформе, где слышится стук молотка по железу.

Черты раздавленного человека разрастаются и глубоко отпечатываются в ее сознании. Возникают две новые идеи, сопровождающие мотив «закутанности»: элемент многослойной одежды и элемент «стука по железу».

Закутанный человек наклоняется над чем‐то.

Он трудится над железными колесами.

* * *

Красный мешочек

Красный мешочек Анны приготовлен Толстым в 28‐й главе первой части. Он описан как «игрушечный», «крошечный», но позднее он вырастет. Собираясь покинуть московский дом Долли, Анна, борясь с внезапно подступившими слезами, склоняет свое раскрасневшееся лицо над маленьким мешочком, в который она кладет ночной чепчик и батистовые платки. Она откроет этот красный мешочек, когда устроится в вагоне, чтобы вынуть подушечку, английский роман и разрезной ножик для него, а затем красный мешочек переходит в руки ее горничной, дремлющей перед нею. Это последняя вещь, которую она роняет, бросаясь под поезд, через четыре с половиной года (в мае 1876‐го), когда мешочек, который она старается отвязать, на минуту задерживает ее.

Сравнение снов Анны и Вронского

Теперь мы подходим к тому, что называлось женским «падением». В моральном смысле сцена эта очень далека от Флобера, от блаженства Эммы и сигары Родольфа в небольшом, залитом солнцем сосновом лесу неподалеку от Ионвиля. Через весь эпизод проходит развернутое этическое сравнение супружеской измены с жестоким убийством – тело Анны в этой этической метафоре растоптано и раздавлено ее любовником, ее грехом. Она жертва какой‐то сокрушительной силы.

То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, – это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.

– Анна! Анна! – говорил он дрожащим голосом. <…> Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. <…> Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи.

Так развивается тема смерти, впервые прозвучавшая в тот миг, когда закутанный сторож попал под поезд, на котором Анна приехала в Москву.

Теперь мы подготовлены к двум снам, которые они увидят через год. Часть четвертая, глава 2.

Вернувшись домой, Вронский нашел у себя записку от Анны. Она писала: «Я больна и несчастлива. Я не могу выезжать, но не могу долее не видать вас. Приезжайте вечером. В семь часов Алексей Александрович едет на совет и пробудет до десяти». Подумав с минуту о странности того, что она зовет его прямо к себе, несмотря на требование мужа не принимать его, он решил, что поедет.

Вронский был в эту зиму произведен в полковники, вышел из полка и жил один. Позавтракав, он тотчас же лег на диван, и в пять минут воспоминания безобразных сцен, виденных им в последние дни [он был приставлен к приехавшему в Россию иностранному принцу, которому показали все самые шокирующие стороны разгульной жизни богачей], перепутались и связались с представлением об Анне и мужике-обкладчике, который играл важную роль на медвежьей охоте; и Вронский заснул. Он проснулся в темноте [наступил вечер], дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. – «Что такое? Что? Что такое страшное я видел во сне? Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенной бородкой, что‐то делал нагнувшись и вдруг заговорил по‐французски какие‐то странные слова. Да, больше ничего не было во сне, – сказал он себе. – Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, и ужас пробежал холодом по его спине.

«Что за вздор!» – подумал Вронский и взглянул на часы. [Он опаздывал к Анне. Войдя в дом своей любовницы, он встретил выходящего Каренина.] <…> Вронский поклонился, и Алексей Александрович, пожевав ртом, поднял руку к шляпе и прошел. Вронский видел, как он, не оглядываясь, сел в карету, принял в окно плед и бинокль и скрылся. Вронский вошел в переднюю. Брови его были нахмурены, и глаза блестели злым и гордым блеском. <…>

Еще в передней он услыхал ее удаляющиеся шаги. Он понял, что она ждала его, прислушивалась и теперь вернулась в гостиную. [Он опоздал. Сон задержал его.]

– Нет! – вскрикнула она, увидав его, и при первом звуке ее голоса слезы вступили ей в глаза, – нет, если это так будет продолжаться, то это случится еще гораздо, гораздо прежде!

– Что, мой друг?

– Что? Я жду, мучаюсь, час, два… Нет, я не буду!.. Я не могу ссориться с тобой. Верно, ты не мог. Нет, не буду!

Она положила обе руки на его плечи и долго смотрела на него глубоким, восторженным и вместе испытующим взглядом. [Обратите внимание, первое, что она говорит ему, таинственно связано с ее смертью.] <…>

– Сон? – повторил Вронский и мгновенно вспомнил своего мужика во сне.

– Да, сон, – сказала она. – Давно уж я видела этот сон. Я видела, что я вбежала в свою спальню, что мне нужно там взять что‐то, узнать что‐то; ты знаешь, как это бывает во сне, – говорила она, с ужасом широко открывая глаза, – и в спальне, в углу стоит что‐то.

– Ах, какой вздор! Как можно верить…

Но она не позволила себя перебить. То, что она говорила, было слишком важно для нее.

– И это что‐то повернулось, и я вижу, что это мужик с взъерошенною бородой, маленький и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что‐то копошится там… [Она использует то же самое слово – «взъерошенная». Вронский в своем сне не разглядел мешка и не разобрал слов. Она – разглядела и разобрала.]

Она представила, как он копошится в мешке. Ужас был на ее лице. И Вронский, вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу.

– Он копошится и приговаривает по‐французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: «Il faut le battre le fer, le broyer, le pétrir…»[75] И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя, что это значит. И Корней [слуга] мне говорит: «Родами, родами умрете, родами, матушка…» [Она умрет не родами. Она умрет «родами» души, при рождении веры.] <…>

Но вдруг она остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни. [Обратите внимание, как идея смерти перекликается с идеей рождения ребенка. Мы должны отметить ее связь с идеей мерцающего света, символизирующего ребенка Кити, и со светом, который увидит Анна сразу перед смертью. Для Толстого смерть – рождение души.]

Теперь сравним сны Анны и Вронского. В главном они, конечно, похожи, и оба основаны на происшествии, случившемся полтора года назад на железной дороге, когда сторожа раздавило поездом. Но у Вронского изначальный раздавленный бедолага заменен или, лучше сказать, его роль играет крестьянин-обкладчик, участвовавший в медвежьей охоте. В сон Анны вторгаются впечатления из ее путешествия в Петербург – кондуктор, истопник. В обоих снах у страшного мужика взлохмаченная борода, он копошится и что‐то бормочет – остатки «закутанного» образа. В обоих снах он наклоняется и бормочет по‐французски (они оба обычно говорили по‐французски в «поддельном», по мнению Толстого, мире), но Вронский не понимает смысла слов, а вот Анна – понимает, что в этих французских словах содержится идея железа, чего‐то расплющенного и раздавленного, и что этим чем‐то станет она сама.

* * *

Последний день Анны

Череда и ход событий последних дней Анны в середине мая 1876 года вполне очевидны. В пятницу она ссорится с Вронским, потом они мирятся и решают уехать из Москвы в поместье Вронского в Центральной России в понедельник или во вторник, по ее желанию. Вронский хотел ехать позже из‐за своих дел, которые ему необходимо закончить, но затем соглашается. (Он продает лошадь, а еще дом, принадлежащий матери.)

В субботу от Облонского, который находится в Петербурге, приходит телеграмма, сообщающая, что Каренин вряд ли даст Анне развод. Анна вновь ссорится с Вронским, и Вронский целый день отсутствует, улаживая свои дела.

В воскресенье утром, в последний день ее жизни, она просыпается от кошмара, который уже не раз снился ей, еще до того, как она стала любовницей Вронского. Мужичок с взъерошенной бородой что‐то делает, склонившись над железом и бормоча бессмысленные французские слова, а она, как часто бывало с нею во сне, чувствует, что этот мужик не обращает на нее никакого внимания (именно в этом заключался весь ужас происходящего), но какими бы страшными ни были его действия с железом, это было что‐то, совершаемое с нею. Увидев этот чудовищный кошмар в последний раз, Анна замечает из своего окна, как Вронский ведет изысканную беседу с молодой дамой и ее матерью, которую старая графиня Вронская попросила передать бумаги из своего имения в связи с продажей дома. Вронский уезжает, так и не примирившись с Анной. Сначала он направляется в конюшни за лошадью, которую хочет продать, потом отсылает экипаж Анне и уезжает на поезде в имение матери, чтобы получить ее подпись на тех бумагах, которые она ему передала. Первую записку, где Анна умоляет его не оставлять ее одну, она передала с кучером Михайлой в конюшни, но Вронский уже уехал, посыльный и записка возвращаются обратно. Вронский приехал на станцию, чтобы отправиться на поезде к матери, за несколько верст от города. Анна посылает все того же Михайлу с той же запиской к старой графине Вронской и одновременно посылает телеграмму ему вдогонку с просьбой вернуться к ней. Короткая телеграмма приходит прежде трагической записки.

Примерно в три часа пополудни она едет к Долли Облонской в легком двухместном экипаже с кучером Федором на козлах, и мы проследим ход ее мыслей. Будем придерживаться такого плана: около шести часов она приезжает домой и находит ответ на свою телеграмму – Вронский пишет, что он не может быть дома раньше десяти вечера. Она решает ехать на пригородном поезде до станции Обираловка в имение его матери, чтобы найти Вронского, а если он не вернется к ней в город, решает ехать дальше, не важно куда, и никогда больше не видеться с ним. Поезд отбывает из Москвы в восемь часов вечера, и примерно через двадцать минут она уже в Обираловке. Помните, что день воскресный, кругом полно народа, и разнообразные впечатления, праздничные и будничные, переплетаются с ее драматическими раздумьями.

В Обираловке ее встречает кучер Михайла, которого она послала с запиской, он приносит второй ответ от Вронского, вновь извещающего ее, что он не может вернуться до десяти часов вечера. Анна узнает у слуги, что молодая дама, на которой графиня Вронская хочет женить сына, находится в том же имении. Вся ситуация представляется ей дьявольской интригой, направленной против нее. Она решает покончить с собой и бросается под колеса товарного поезда в этот ясный майский воскресный вечер 1876 года, через сорок пять лет после смерти Эммы Бовари.

Такова цепь событий. Теперь вернемся на пять часов назад, к некоторым обстоятельствам ее последнего воскресного дня.

Поток сознания, или внутренний монолог, – способ изображения, изобретенный русским писателем Толстым задолго до Джеймса Джойса. Мысли героя в их естественном течении то наталкиваются на личные чувства и воспоминания, то уходят в глубину, а то, как скрытый ключ, бьют из‐под земли и отражают различные объекты внешнего мира. Это своего рода запись того, как непрерывно работает сознание персонажа, переключаясь с одного образа или идеи на другую без всякого авторского комментария или объяснения. У Толстого этот прием все еще находится в зачатке, так как автор оказывает некоторую помощь читателю, а у Джеймса Джойса он будет доведен до максимальной степени объективной записи.

Вернемся к последнему дню Анны. Москва, майское воскресенье 1876 года. «Все утро шел частый, мелкий дождик, и теперь недавно прояснило. Железные кровли, плиты тротуаров, голыши мостовой, колеса и кожи, медь и жесть экипажей – все ярко блестело на майском солнце». Три часа дня, воскресенье, Москва.

Пока Анна сидела в углу удобной коляски, она стала вспоминать события прошлых дней, свои ссоры с Вронским. Она упрекала себя за то унизительное положение, до которого она опустилась. Затем она стала читать вывески на лавках. Здесь начинается поток сознания:

«Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Она не любит Вронского. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей. Она любит меня, и я последую ее совету. Я не покорюсь ему; я не позволю ему воспитывать себя. Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша. А мытищинские колодцы и блины. И она вспомнила, как давно, давно, когда ей было еще семнадцать лет, она ездила с теткой к Троице. «На лошадях еще. Неужели это была я, с красными руками? Как многое из того, что тогда мне казалось так прекрасно и недоступно, стало ничтожно, а то, что было тогда, теперь навеки недоступно. Поверила ли бы я тогда, что я могу дойти до такого унижения? Как он будет горд и доволен, получив мою записку! Но я докажу ему… Как дурно пахнет эта краска. Зачем они всё красят и строят? Моды и уборы», – читала она. Мужчина поклонился ей. Это был муж Аннушки. «Наши паразиты, – вспомнила она, как это говорил Вронский. – Наши? почему наши? [Теперь между ними нет ничего общего.] Ужасно то, что нельзя вырвать с корнем прошедшего». <…> Но она тотчас же стала думать о том, чему могли так улыбаться эти две девушки. «Верно, о любви? Они не знают, как это невесело, как низко… Бульвар и дети. Три мальчика бегут, играя в лошадки. Сережа! [Ее маленький сын.] И я все потеряю и не возвращу его».

После ничем не кончившейся встречи с Долли, когда Анна случайно видится с Кити, она едет домой. И тут продолжается поток сознания. Ее мысли мечутся между случайным (конкретным) и драматическим (общим). Толстый румяный господин принимает ее за свою знакомую, приподнимает «лоснящуюся шляпу над лысою лоснящейся головой», потом убеждается, что он ошибся.

«Он думал, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как кто бы то ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты, как говорят французы. Вот им хочется этого грязного мороженого. Это они знают наверное, – думала она, глядя на двух мальчиков, остановивших мороженника, который снимал с головы кадку и утирал концом полотенца потное лицо. – Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. [Тут ее поражает гротескное сочетание смешной русской фамилии и французского слова, обозначающего парикмахера. Заметьте, что русский мужичок в ее кошмарном сне бормочет французские слова.] Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffer par Тютькин… [ «Я причесываюсь у Тютькина» – этой маленькой наивной шуткой она усиливает впечатление.] Я это скажу ему, когда он приедет, – подумала она и улыбнулась. Но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного. – Да и ничего смешного, веселого нет. Все гадко. Звонят к вечерне, и купец этот как аккуратно крестится! – точно боится выронить что‐то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся».

Кучер Федор правит, рядом с ним на козлах сидит слуга Петр, она едет на станцию, чтобы отправиться в Обираловку. Мы вновь слышим поток сознания:

«Да, о чем я последнем так хорошо думала? – старалась вспомнить она. – Тютькин, coiffeur? Нет, не то. Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть – одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, – мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. – И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд в ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертвопьяного фабричного с качающеюся головой, которого вез куда‐то городовой. «Вот этот – скорее, – подумала она. – Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». <…> «Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа? – вспомнила она. [Снова внутренний лирический крик.] – Я тоже думала, что любила его, и умилялась над своею нежностью. А жила же я без него, променяла же его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью». И она с отвращением вспомнила про то, что называла «той любовью» [свою плотскую страсть к Вронскому].

Она приезжает на станцию и садится в пригородный поезд до Обираловки – ближайшей к поместью матери Вронского станции. Когда она занимает место в вагоне, происходят два случая. Она слышит разговор по‐французски и в то же время видит, как «испачканный уродливый мужик в фуражке, из‐под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо <…>, нагибаясь к колесам вагона». С невыносимым ощущением сверхъестественного узнавания она вспоминает свой прежний сон, страшного мужика, бьющего по железу и бормочущего французские слова. Французский язык – символ фальши, а закутанный карлик – символ ее греха, отвратительного и опустошившего душу. Эти два образа сливаются в одну роковую вспышку.

Обратите внимание, что вагоны этого пригородного поезда отличаются от вагонов ночного экспресса Москва – Петербург. В пригородном поезде вагоны намного короче и состоят из пяти купе. Здесь нет коридора. В каждом купе двери внутри и снаружи, так что люди входят и выходят, сильно хлопая пятью дверями, расположенными по обеим сторонам вагона. Так как коридора нет, кондуктору, когда ему нужно пройти во время движения поезда, приходится пользоваться подножками с той или иной стороны вагона. Максимальная скорость пригородного поезда этого типа – около тридцати миль в час.

Она приезжает через двадцать минут в Обираловку и из записки, принесенной слугой, узнает, что Вронский отказался приехать сразу, как она умоляла его сделать. Она идет по платформе, обращаясь к своему собственному измученному сердцу.

Две горничные, ходившие по платформе, загнули назад головы, глядя на нее, что‐то соображая вслух о ее туалете: «Настоящие», – сказали они о кружеве, которое было на ней. <…> Мальчик, продавец квасу, не спускал с нее глаз. «Боже мой, куда мне?» – все дальше и дальше уходя по платформе, думала она. У конца она остановилась. Дамы и дети, встретившие господина в очках и громко смеявшиеся и говорившие, замолкли, оглядывая ее, когда она поравнялась с ними. Она ускорила шаг и отошла от них к краю платформы. Подходил товарный поезд. Платформа затряслась, и ей показалось, что она едет опять.

И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским [более четырех лет тому назад – мысли о прошлом поездом вернулись к ней], она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. [Она стоит на уровне железнодорожных путей.] Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта [вход в смерть, маленький сводчатый проход] будет против нее.

«Туда! – говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, – туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».

Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек [наш старый друг], который она стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно: середина миновала ее. Надо было ждать следующего вагона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями. Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что‐то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, прости мне все!» – проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что‐то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда‐нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла.

Создание образов героев

Все смешалось в доме Облонских, но во владениях Толстого царит полный порядок. Красочная панорама главных действующих лиц разворачивается уже в первой части романа. Удивительная двойственность натуры Анны проявляется уже в той двойной роли, которую она играет при первом появлении в доме брата, когда своим тактом и женской мудростью восстанавливает в нем мир и в то же время, как злая обольстительница, разбивает романтическую любовь молодой девушки. Быстро выбравшись из жалкого положения с помощью своей любящей сестры, Облонский, светловолосый бонвиван с влажными глазами, уже при встречах с Левиным и Вронским исполняет роль искусного светского дипломата, которая ему отведена в романе. Множество поэтических образов передают нежность и пылкость Левина к Кити – сначала безответные, но потом возвышающиеся до толстовского идеала любви, трудного и божественного, то есть брака и рождения детей. Левин делает предложение не вовремя, и на его фоне особенно контрастно проявляется влюбленность Кити в Вронского – своего рода чувственная неловкость, которую юность должна перерасти. Вронский, поразительно красивый, но несколько коренастый человек, чрезвычайно умный, но бездарный, обаятельный в обществе, но в личном плане довольно заурядный, проявляет к Кити черту ласковой бесчувственности, которая впоследствии легко может развиться в бездушие и даже жестокость. И удивленный читатель отметит, что в первой части торжествующим любовником выступает не кто‐то из молодых людей романа, а величавый Каренин с некрасивыми ушами. Тут мы подходим к морали книги: брак Карениных, где нет истинной любви, так же греховен, как любовь Анны к Вронскому.

Перечисление событий, предшествующих решению Анны Карениной совершить самоубийство

Здесь же, в первой части, зарождается тема этой трагической любви, и в виде вступления к ней, а также для контраста Толстой приводит три примера супружеской измены или сожительства:

1. Долли, увядающая женщина тридцати трех лет, многодетная мать, находит любовную записку, написанную ее мужем Стивой Облонским молодой француженке, в недавнем прошлом гувернантке их детей.

2. Брат Левина Николай, жалкая личность, живет с доброй, но необразованной женщиной, которую в порыве общественного рвения, свойственного той эпохе, он забрал из дешевого публичного дома.

3. Последнюю главу первой части Толстой завершает историей Петрицкого и баронессы Шильтон – жизнерадостным адюльтером без обмана и разрушения семейных уз.

Эти три иллюстрации безнравственных любовных связей – Облонского, Николая Левина и Петрицкого – показаны на полях собственных этических и душевных переживаний Анны. Нужно отметить, что трагедия Анны начинается в ту минуту, когда она встречает Вронского. В самом деле, Толстой так выстраивает действие, что события первой части, происходящие примерно за год до того, как Анна становится любовницей Вронского, отбрасывают тень на ее трагическую судьбу. С художественной силой и тонкостью, прежде русской литературе неведомыми, Толстой соединяет тему насильственной смерти с темой пылкой страсти Вронского и Анны: смерть железнодорожного сторожа, совпавшая с их знакомством, мрачным и таинственным образом связывает их. Вронский потихоньку оказывает помощь семье покойного лишь потому, что Анна беспокоится о ней. Замужние светские дамы не должны принимать подарков от незнакомых мужчин, а Вронский делает Анне этот подарок, как бы в знак памяти о смерти железнодорожного сторожа. Еще нужно отметить, что Анна стыдится и благородного жеста, и внезапного сближения, возникшего благодаря случайной смерти случайного человека, это то, что Анна, оглядываясь назад, считает постыдным, как если бы это было первым этапом ее измены мужу, поступок, о котором нельзя упоминать в присутствии Каренина или молодой девушки Кити, влюбленной во Вронского. А всего острее Анна вдруг понимает, что это происшествие, ознаменовавшее ее встречу с Вронским и попытку уладить дела изменника-брата, – дурной знак. Ее охватывает непонятная печаль. Один прохожий говорит другому, что такая внезапная смерть – самая легкая. Анна слышит эту фразу, она западает ей в душу, чтобы впоследствии вырасти в нечто большее.

Обложка папки Набокова (вверху пометка: 65 страниц) для комментированного издания «Анны Карениной». Поздняя датировка: «Июнь 1975 г.»

В начале книги не только душевное состояние неверного Облонского предстает гротескной пародией на судьбу его сестры, но в событиях этого утра проглядывает еще одна поразительная тема – тема многозначительных сновидений. Сон Стивы характеризует его беззаботную, переменчивую натуру точно так же, как позднее пророческий кошмар Анны – ее глубокую, богатую и трагическую личность.

Хронология Толстого

Хронология в «Анне Карениной» построена на уникальном для мировой литературы чувстве художественного времени. При прочтении первой части книги (тридцать четыре небольшие главы, составляющие 135 страниц) читатель остается в убеждении, что утренние, полуденные и вечерние часы на протяжении по крайней мере недели жизни нескольких персонажей описаны с неоспоримой детальностью. Мы сейчас рассмотрим фактические временные рамки, но прежде следует обсудить, как и когда едят герои книги.

В состоятельных московских или петербургских домах в 1870‐х годах последовательность приемов пищи была следующей. Завтрак, около девяти часов, состоял из чая или кофе и хлеба с маслом: вместо хлеба могла быть какая‐нибудь изысканная булка, как это было за столом Облонского (например, калач – знаменитый «пончик», посыпанный мукой, хрустящий снаружи и мягкий внутри, подаваемый горячим в салфетке). Второй завтрак между двумя и тремя часами пополудни, а затем сытный обед около половины шестого, с русской водкой и французскими винами. Вечерний чай с пирогами, вареньем и разными русскими лакомствами подавали между девятью и десятью часами, после чего семья удалялась на покой, но наиболее легкомысленные ее члены могли завершить день ужином в городе в одиннадцать часов вечера или даже позже.

Действие романа начинается в восемь часов утра, в пятницу, 11 февраля (по старому стилю) 1872 года. Эта дата нигде не упоминается, но ее легко установить следующим образом.

1. Политические события накануне Русско-турецкой войны, которые упоминаются в последней части романа, приурочивают его конец к июлю 1876 года. Вронский становится любовником Анны в декабре 1872 года. Эпизод на скачках происходит в августе 1873 года. Вронский и Анна проводят лето и зиму 1874 года в Италии и лето 1875 года – в имении Вронского; затем, в ноябре, они едут в Москву, где Анна кончает жизнь самоубийством майским воскресным днем 1876 года.

2. В 6‐й главе первой части говорится, что Левин провел два месяца (с середины октября до середины декабря 1871 года) в Москве, затем перебрался в загородное имение на два месяца и теперь, то есть в феврале, вернулся в Москву. Примерно три месяца спустя, поздней весной, начинаются драматические события книги (часть вторая, глава 12).

3. Облонский читает в утренней газете о графе Бейсте, австрийском после в Лондоне, который через Висбаден возвращается в Англию (см. ниже коммент. 17). Это происходит перед благодарственным молебном в честь выздоровления принца Уэльского, который служили во вторник, 15/27 февраля 1872 года, и поэтому единственная возможная пятница – 11/23 февраля 1872 года.

Из тридцати четырех небольших глав, составляющих первую часть, первые пять последовательно описывают действия Облонского. Он просыпается в восемь часов утра, завтракает между девятью и девятью тридцатью и около одиннадцати приезжает в присутствие. Около двух часов дня туда неожиданно приходит Левин. С 6‐й главы и до конца 9‐й Облонский исчезает из поля зрения автора, и в центре его внимания оказывается Левин. В первый раз Толстой изменяет хронологическую последовательность и начинает линию Левина. Мы ненадолго возвращаемся на четыре месяца назад, затем (в главах 7–9) следуем за Левиным с его прибытия в Москву в пятницу утром, когда он беседует со своим сводным братом, у которого он остановился, до его прихода на службу к Облонскому, а затем – на каток в четыре часа дня, где он катается с Кити. Облонский появляется вновь в конце 9‐й главы: он приходит около пяти, чтобы пригласить Левина на обед; их трапеза в гостинице «Англия» описана в 10‐й и 11‐й главах. Затем Облонский опять исчезает. Мы узнаем, что Левин возвращается домой, чтобы переодеться, и направляется на званый вечер к Щербацким; попадаем туда и ждем его (глава 12). Он появляется (глава 13) в семь тридцать, и в следующей главе описана встреча Левина с Вронским. На протяжении десятка страниц (главы 12–14) мы остаемся наедине с Левиным и Кити. Левин уходит около девяти часов вечера. Вронский остается еще примерно на час. Щербацкие беседуют перед сном (глава 15), и в 16‐й главе описано, как окончил день Вронский (приблизительно в полночь).

Здесь читатель заметит, что остаток вечера, после того как Левин покидает Щербацких, будет описан позже. Тем временем этот первый день романа, пятница, 11 февраля, после непрерывной последовательности из шестнадцати глав подходит к концу и для Вронского, – поужинав, он крепко спит в своем гостиничном номере, – и для Облонского, завершающего этот драматичный и бурный день в ночном ресторане.

Следующий день, суббота, 12 февраля, начинается в одиннадцать часов, когда Вронский и Облонский по отдельности приезжают на станцию Петербургской железной дороги, чтобы встретить экспресс из Петербурга, в котором едут мать Вронского и сестра Облонского (главы 17–18). Оставив Анну у себя дома, Облонский едет на службу около полудня, и мы наблюдаем за первым днем Анны в Москве (до девяти тридцати вечера); рассказ о субботних событиях занимает около двадцати страниц.

Главы 22–23 (около десяти страниц) посвящены балу, который дается через три или четыре дня, скажем, в среду, 16 февраля 1872 года.

В следующей, 24‐й главе Толстой прибегает к приему, который намечен в 6–8‐й главах и последовательно проводится в книге: он переносится в прошлое, когда речь идет о Левине. Мы возвращаемся к 11 февраля, в ночь на субботу, чтобы последовать за Левиным, уехавшим от Щербацких к брату, куда он приезжает в девять тридцать и ужинает с ним (главы 24–25). На следующее утро, в субботу, Левин уезжает в свое имение в Центральной России не с Петербургской станции, куда прибывает Анна, а с Нижегородской. Имение находится предположительно недалеко от Тулы, примерно в трехстах милях к югу от Москвы, и его вечер там изображен в главах 26–27.

Затем мы переносимся в четверг, 17 февраля 1872 года, чтобы проследить за Анной, которая после бала уезжает в Петербург, куда прибывает около одиннадцати часов утра (главы 29–31) в пятницу, 18 февраля. Эта пятница целиком описана в главах 31–33, где Толстой воспользовался точной хронологией специально для того, чтобы ироническими полунамеками передать расписанное по минутам существование Каренина, которое вскоре будет разрушено.

Встретив Анну на вокзале, он тотчас же уезжает председательствовать в комитет, возвращается домой в четыре часа дня, в пять часов они ждут гостей к обеду, он уезжает около семи на заседание совета, возвращается в девять тридцать, пьет вечерний чай с женой, удаляется в свой кабинет и ровно в полночь входит в супружескую спальню. В последней, 34‐й главе Вронский возвращается домой в ту же пятницу.

Из этого краткого анализа хронологии первой части видно, что Толстой использует время как художественный инструмент – по‐разному и в разных целях. Размеренный ход жизни Облонского в первых пяти главах подчеркивает однообразие его будней: с восьми часов утра до обеда примерно в половине шестого вечера плавное течение его животного существования не может омрачить даже несчастье жены. Первая часть начинается с описания этого однообразия и симметрично завершается более величавым и неукоснительным распорядком дня Каренина, шурина Облонского. Внутренний переворот в жизни Анны нисколько не меняет расписания ее мужа, – выполнив свои служебные обязанности и все административные дела, он преспокойно и степенно отправляется в спальню, дабы получить свою порцию законных супружеских радостей. «Время» Левина хаотично перебивает плавную жизнь Облонского, и в любопытных разрывах нитей хронологической паутины, сотканной Толстым, отражается нервозность и порывистость натуры Левина. Наконец, мы замечаем поразительную гармонию, которую являют собой две характерные сцены первой части: вечерний бал, где мечтательная Кити мысленно преувеличивает очарование Анны, и ночное путешествие Анны в Петербург с мелькающими в светотени ее сознания причудливыми фантазиями. Эти две сцены подобны двум внутренним колоннам в том здании, где «время» Облонского и «время» Каренина образуют два флигеля.

Композиция

Как нам правильно понять композицию грандиозного романа? Ключ можно найти только в распределении времени.

Цель и достижение Толстого – одновременное развитие семи основных линий романа, и мы должны исследовать их параллельное существование во времени, чтобы объяснить завораживающую нас магическую прелесть романа.

Главный предмет первых двадцати одной глав – скандал в доме Облонских. Он помогает ввести два новых сюжета: 1) треугольник Кити – Левин – Вронский; 2) начало темы Анны и Вронского. Отметьте, что Анна (с грацией и мудростью ясноглазой богини Афины) мирит брата с женой и в то же самое время демонически разрывает помолвку Кити и Вронского, пленяя последнего. Измена Облонского и несчастье Долли подготавливают тему Вронского – Анны, которая не разрешится так легко, как неприятности Облонского – Долли и горечь Кити. Долли прощает своего мужа во имя детей и своей любви к нему, Кити через два года выходит замуж за Левина, который оказывается прекрасным мужем. Брак этот явно нравится Толстому, но Анне, демонической красавице книги, придется пережить разрушение своей семейной жизни и погибнуть.

На протяжении всей первой части (тридцать четыре главы) семь судеб поставлены в один временной ряд: Облонский, Долли, Кити, Левин, Вронский, Анна и Каренин. Отношения в семье Облонских и Карениных испорчены с самого начала, потом они наладятся у Облонских, но начнут рушиться у Карениных. Полный разрыв отношений произошел у двух гипотетических пар – в распавшейся паре Вронского и Кити и точно так же распавшейся паре Левина – Кити. Таким образом, Кити остается одинокой, Левин – тоже одинок, а Вронский (временно соединенный с Анной) грозит разрушить каренинскую пару. Итак, отметим следующие важные особенности первой части: автор перетасовывает семь персонажей, нужно проследить за семью судьбами (между ними чередуются маленькие главы), и эти семь жизней текут в одной хронологической последовательности, исходное время – начало февраля 1872 года.

Часть вторая состоит из тридцати пяти глав и начинается для всех участников в середине марта того же 1872 года, но затем мы становимся свидетелями любопытного явления: треугольник Вронский – Каренин – Анна проживает свою жизнь быстрее, чем одинокий Левин или одинокая Кити. Это прелестная деталь в структуре романа – пары живут быстрее, чем одиночки. Если взглянуть на линию Кити, мы увидим, что одинокая девушка, чахнущая в Москве, около 15 марта проходит осмотр у знаменитого доктора, но, несмотря на ее собственные беды, она помогает нянчить и выхаживать шестерых детей Долли, заболевших скарлатиной (младшему всего два месяца), а затем в начале апреля 1872 года родители увозят Кити на немецкий курорт Соден. Об этом рассказывается в первых трех главах второй части. Только в тридцатой главе мы следуем за Щербацкими в Соден, где время и Толстой полностью вылечивают Кити. Пять глав повествуют об этом лечении, затем в конце июня 1872 года Кити возвращается в Россию, в имение Облонских – Щербацких, расположенное неподалеку от поместья Левина. На этом обрывается линия Кити во второй части.

В той же второй части жизнь Левина в деревне в точности синхронизирована с жизнью Кити в Германии. О его занятиях в поместье повествуют шесть глав: 12–17. Они обрамлены главами, изображающими жизнь Вронского и Карениных в Петербурге, и самое главное в них то, что треугольник Вронский – Каренины живет быстрее, чем Кити или Левин в течение года с лишним. С 5‐й по 11‐ю главу муж все раздумывает, а Вронский упорно добивается своего, и к 11‐й главе после целого года настойчивых домогательств Вронский становится любовником Анны. Это происходит в октябре 1872 года. Но для Левина и Кити стоит весна 1872 года. Они отстают во времени на несколько месяцев. Другой отрыв хроно-пары Вронский – Каренина (отличный набоковский термин – хроно-пара; разрешаю использовать с указанием авторства) происходит в двенадцати главах, с 18‐й по 29‐ю, в которых изображен знаменитый эпизод скачек и следующее за ним признание Анны мужу в измене – в августе 1873 года (осталось три года до конца романа). Затем действие снова поворачивает вспять, мы возвращаемся к весне 1872 года, к Кити, находящейся в Германии. Таким образом, в конце второй части мы наблюдаем любопытную картину: Кити и Левин отстают во времени на четырнадцать или пятнадцать месяцев от Вронского и Карениных. Повторим, что пары движутся быстрее, чем одиночки.

В третьей части, состоящей из тридцати двух глав, мы ненадолго остаемся с Левиным, потом вместе с ним наносим визит Долли в имении Облонских перед приездом Кити, и наконец в 12‐й главе, летом 1872 года, Левину является прелестное видение – Кити едет в карете со станции, возвращаясь из Германии. В следующих главах мы оказываемся в Петербурге с Вронским и Карениными после сцены скачек (лето 1873 года), а затем опять возвращаемся к сентябрю 1872 года в имение Левина, из которого он в октябре 1872 года уезжает в несколько туманное путешествие в Германию, Францию и Англию.

Теперь мне хотелось бы обратить внимание на следующее обстоятельство. Толстой находится в затруднении. Его любовники и обманутый муж живут быстрее, они сильно опередили одинокую Кити и одинокого Левина: в первых шестнадцати главах четвертой части стоит уже середина зимы 1873 года. Однако Толстой нигде не обмолвился, сколько именно времени Левин провел за границей, и разница более чем в год между временем Левина – Кити и Вронского – Анны проступает только в одной хронологической ремарке в 11‐й главе второй части, где сказано, что Анна стала любовницей Вронского: около года Вронский добивался этого, после чего она наконец сдалась – и вот на этот промежуток Левин и Кити и отстают от них. Но читатель не слишком пристально следит за временем в романе, даже талантливые читатели редко бывают настолько внимательны, поэтому мы заблуждаемся, считая и чувствуя, что эпизоды с участием Вронского и Анны идеально точно синхронизированы с эпизодами, в которых участвуют Левин и Кити, и что различные события их жизней происходят примерно в одно и то же время. Читатель, конечно, знает, что мы переносимся в пространстве: из Германии в Центральную Россию, из деревни в Петербург или в Москву и обратно, но он вовсе не осознает, что мы перемещаемся и во времени: то забегаем вперед вместе с Вронским и Анной, то возвращаемся назад с Левиным и Кити.

В первых пяти главах четвертой части мы следим за развитием темы Вронского – Карениных в Петербурге. Середина зимы 1873 года, Анна ждет ребенка от Вронского. В 6‐й главе Каренин приезжает в Москву по своим общественным делам, и в это же время сюда прибывает Левин после поездки за границу. Облонский в 9–13‐й главах устраивает у себя обед в первую неделю января 1874 года, где вновь встречаются Левин и Кити. Ровно через два года после начала романа происходит сцена с мелом, как вам подсказывает этот временной указатель; но для читателя и Кити (отметьте некоторые упоминания в ее разговоре с Левиным за ломберным столом, когда они пишут мелом) прошел только год. И вот что удивительно: есть разница между физическим временем Анны и духовным временем Левина.

К четвертой части, ровно в середине книги, все семь судеб опять поставлены в один временной ряд, как в начале книги, в феврале 1872 года. Наступил январь 1874 года по моему календарю и календарю Анны, но согласно календарю читателя и Кити идет 1873 год. Во второй половине четвертой части (главы 17–23) Анна чуть не умирает при родах в Петербурге, затем происходит временное примирение Каренина с Вронским, и Вронский пытается покончить с собой. Часть четвертая заканчивается в марте 1874 года: Анна порывает с мужем и вместе с любовником уезжает в Италию.

Часть пятая состоит из тридцати трех глав. Семь персонажей живут синхронно совсем недолго. Вронский и Анна в Италии вновь опережают остальных. Это напоминает гонки. Женитьба Левина в первых шести главах происходит ранней весной 1874 года, и когда мы снова встречаем Левиных сначала в деревне, а затем у постели умирающего брата (главы 14–20), уже начало мая 1874 года. Но Вронский и Анна (втиснутые между этими двумя цепочками глав) опередили их на два месяца и несколько неуверенно наслаждаются июльским теплом в Риме.

Теперь синхронизирующее звено между двумя группами персонажей – одинокий Каренин. Поскольку в книге семь главных героев и действие основано на их парном соединении, а число 7 – нечетное, один человек естественно выпадает из игры и остается без пары. Вначале лишним был Левин, теперь Каренин. Мы возвращаемся к Левиным весной 1874 года, а затем участвуем в разнообразной деятельности Каренина и постепенно приближаемся к марту 1875 года. К этому времени Вронский и Анна вернулись в Петербург, проведя год в Италии. Трогательная сцена свидания с сыном в день его десятилетия – скажем, 1 марта. Вскоре после этого она с Вронским уезжает в его загородное имение, очень удобно расположенное неподалеку от имений Облонского и Левина.

И вот в шестой части, которая состоит из тридцати трех глав, наши семь жизней вновь движутся в одной хронологической последовательности с июня до ноября 1875 года. Мы проводим первую половину лета 1875 года с Левиными и их родственниками, потом в июле Долли отправляется в экипаже в имение Вронского, чтобы поиграть там в теннис. Облонский, Вронский и Левин встречаются в остальных главах на земских выборах 2 октября 1875 года, а через месяц Вронский и Анна уезжают в Москву.

Седьмая часть состоит из тридцати одной главы. Это самая важная часть в книге, ее трагическая кульминация. Мы вновь оказываемся в Москве в ноябре 1875 года. Шесть персонажей составляют три пары: непрочная, уже отмеченная печатью горечи пара Вронского – Анны, ожидающие потомства Левины и Облонские. У Кити рождается ребенок, и в начале мая 1876 года мы посещаем вместе с Облонским Каренина в Петербурге. Затем снова возвращаемся в Москву. Здесь начинается ряд глав, с 23‐й до конца седьмой части, посвященных последним дням Анны. Ее самоубийство происходит в середине мая 1876 года. Я уже говорил об этих бессмертных страницах.

Восьмая, последняя часть – довольно громоздкая махина, состоящая из девятнадцати глав. Толстой использует прием, который уже встречался в книге и раньше: перемещает героев из одного места в другое; таким образом, действие переносится от одной группы людей к другой[76]. Поезда и экипажи играют важную роль в романе: Анна дважды путешествует в первой части из Петербурга в Москву и обратно в Петербург. Облонский и Долли в разных главах оказываются как бы путешествующими посредниками, переносящими читателя туда, куда Толстой хочет их направить. Облонский в конце концов получает необременительную службу с большим окладом за те услуги, которые он оказал автору. Теперь, в первых пяти главах последней, восьмой части сводный брат Левина Сергей путешествует тем же поездом, что и Вронский. Время действия можно легко установить благодаря многочисленным упоминаниям военных событий. Славяне из Восточной Европы, сербы и болгары, сражались с турками. Это происходило в августе 1876 года, через год Россия вступит в войну с Турцией. Вронский во главе полка добровольцев отбывает на фронт. Сергей в том же поезде едет к Левиным, и это обстоятельство связывает нас не только с Вронским, но и с Левиным. Последние главы посвящены семейной жизни Левиных в деревне и обращению Левина к Богу по указке Толстого.

Из этого исследования видно, что переходы у Толстого значительно менее гибкие и продуманные, чем переходы от группы к группе внутри глав в «Госпоже Бовари». Краткая, резко обрывающаяся глава заменяет долгий параграф у Флобера. Но необходимо также отметить, что у Толстого действует значительно больше персонажей. У Флобера верховая езда, прогулка, танец, поездка в экипаже между деревней и городом, многочисленные мелкие действия, движения служат этими переходами от сцены к сцене внутри глав. В великом романе Толстого лязгающие паровозы перевозят и убивают героев и любой старомодный переход используется для смены одной главы другой, например, новая часть или глава часто начинается с самого обыкновенного утверждения о том, что прошло столько‐то времени и что те или иные герои поступают так или иначе в том или ином месте. В поэме Флобера больше музыкальной стройности, это одно из самых музыкальных произведений мировой литературы; в великом романе Толстого больше мощи.

Таков движущийся каркас книги, показанный мною в виде гонки: сначала все семь персонажей идут нога в ногу, затем Вронский и Анна вырываются вперед, оставляя позади Левина и Кити, опять подравниваются, а потом, с забавной поспешностью прелестных кукол, Вронский и Анна опять опережают остальных, но ненадолго. Анна не закончит этой гонки. Из шести героев автор до конца книги сохраняет интерес лишь к Левину и Кити.

Образность

Образность можно определить как пробуждение у читателя посредством слов того, что призвано воздействовать на восприятие цвета, очертаний, звука, движения или любого иного чувства восприятия таким образом, чтобы в его сознании запечатлелась картина вымышленной жизни, которая станет для него столь же живой, как его собственное воспоминание. Для создания этих ярких образов у писателя есть широкий спектр приемов, от короткого выразительного эпитета до изощренных описаний и сложных метафор.

1. Эпитеты. Среди самых изумительных отметим такие: «шлюпающие и шершавые» – прилагательные, великолепно передающие скользкую внутренность и грубую поверхность выбранных Облонским устриц, которые он с наслаждением уплетает в ресторане во время обеда с Левиным. Г-жа Гарнетт не стала переводить эти прекрасные эпитеты, нам следует их восстановить. Нужно обратить внимание на прилагательные, употребленные в сцене бала, подчеркивающие девическую прелесть Кити и опасное очарование Анны. Особенно интересно поразительное сложносоставное прилагательное: тюлево-ленто-кружевно-цветное, описывающее толпу дам на балу. Княгиня Щербацкая называет вялых стареющих завсегдатаев клубов шлюпиками – детское словцо, обозначающее крутое яйцо, ставшее совсем мягким и рыхлым от слишком долгого катания во время пасхальных игр, где яйца катаются и стукаются друг об друга.

2. Жесты. Облонский, когда ему бреют верхнюю губу, отвечает на вопрос слуги (приедет ли Анна одна или с мужем) поднятием пальца, а Анна, разговаривая с Долли о «способности все забыть», делает очаровательный жест размывания перед лбом.

3. Детали иррационального прозрения. Множество примеров из полусна Анны в поезде.

4. Яркие комедийные черты. К примеру, старый князь думает, что он передразнивает свою жену, когда гротескно и жеманно ухмыляется и делает реверансы, говоря о выгодной партии для дочери.

5. Примеры изобразительного мастерства. Их бесчисленное множество. Несчастная Долли сидит перед трюмо и быстрым грудным голосом, скрывающим ее страдание, спрашивает мужа, что ему нужно. «Загибающиеся в конце» ногти Гриневича, липкие губы старой, сонной, блаженной охотничьей собаки – все это чудесные и незабываемые образы.

6. Поэтические сравнения. Толстой редко использует их, обращаясь к чувствам: например, прелестные отсылки к рассеянному свету и бабочке при описании Кити на катке и на балу.

7. Вспомогательные сравнения. Они обращены скорее к разуму, чем к зрительному восприятию, к этическому, а не эстетическому началу. Когда чувства Кити перед балом сравниваются с чувствами юноши перед битвой, смешно было бы увидеть Кити в форме лейтенанта, но сравнение это вполне годится для черно-белой словесной схемы и имеет иносказательный оттенок, который Толстой последовательно применяет в некоторых последующих главах.

В прозе Толстого далеко не все приемы относятся к явной образности. Иносказательные сравнения незаметно переходят в назидательные интонации с их многозначительными повторами, характерными для рассказов Толстого о положении и настроении людей. Тут особенно важно выделить прямые утверждения, открывающие главы: «Облонский в школе учился хорошо…» или: «Вронский не знал семейной жизни…»

8. Уподобления и метафоры. «Старые кудрявые березы, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы» (часть первая, глава 9).

«…но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней…» (глава 9).

«Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя» (глава 9).

«Он чувствовал, что солнце приближалось к нему» (глава 9).

«…как солнце зашло за тучи, лицо ее утратило всю свою ласковость» (глава 9).

«Татарин… тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин» (глава 10).

«Она не могла верить этому, как не могла бы верить тому, что в какое бы то ни было время для пятилетних детей самыми лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты» (глава 12).

«Кити испытывала после обеда до начала вечера чувство, как юноша перед битвою» (глава 13).

Анна: «Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже…» (глава 20).

«…из зала несся стоявший в них равномерный, как в улье, шорох движения» (глава 22).

«…но вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку и готовой, вот-вот вспорхнув, развернуть радужные крылья» (глава 23).

«И на лице Вронского… она [Кити] видела то поразившее ее выражение потерянности и покорности, похожее на выражение умной собаки, когда она виновата» (глава 23).

«…но тотчас же, как будто всунул ноги в старые туфли, он [Вронский] вошел в свой прежний веселый и приятный мир» (глава 34).

Сравнения делятся на уподобления и метафоры или сочетают то и другое. Вот несколько примеров:

Образец уподобления: Туман висел над морем, как дымка.

Это уподобление. Такие связки, как «подобно», «словно», характерны для уподоблений – один предмет выглядит как другой.

Если вы продолжите сравнение, сказав, что туман был похож на дымчатую вуаль невесты, – это развернутое уподобление с элементами легкой поэтичности; но если вы скажете, что туман был похож на вуаль толстой невесты, чей отец был еще толще и носил парик, это уже будет ветвистое сравнение, искаженное алогичным продолжением. Такие сравнения использовал Гомер для целей эпического повествования, а Гоголь применял ради гротескных сновидческих эффектов.

Образец метафоры: Дымка тумана повисла между небом и землей.

Связка «как» исчезла, сравнение стало составной частью метафоры. Развернутая метафора звучала бы так:

Дымка тумана была местами порвана

– поскольку конец фразы является ее логическим продолжением. Ветвистая метафора завершалась бы нелогичным продолжением.

Морально-практические сравнения

Особенностью стиля Толстого является то, что какие бы сравнения, уподобления или метафоры он ни употреблял, большинство из них служит этическим, а не эстетическим целям. Иными словами, его сравнения утилитарны, функциональны, автор воспользовался ими не для усиления образности, не для открытия нового угла зрения на ту или иную сцену, но для того, чтобы подчеркнуть моральный аспект. Поэтому я называю их толстовскими этическими метафорами или сравнениями – этические соображения выражены при помощи сравнений. Повторяю, эти сравнения и метафоры – чисто практические, то есть довольно окостенелые, и построены они всегда по одной и той же схеме. Схема, формула такова: «Он чувствовал себя, как человек, который…» В первой части сравнения называется чувство, затем следует сравнение: «как человек, который…» и т. д. Приведу несколько примеров.

(Левин размышляет о браке.) «На каждом шагу он испытывал то, что испытал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, – надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести, и что непривычным рукам больно, что только смотреть на это легко, а что делать это хотя и очень радостно, но очень трудно» (часть пятая, глава 14).

(Во время размолвки с женой.) «Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду он почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство, подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить боль» (там же).

«Оставаться с таким несправедливым обвинением было мучительно, но, оправдавшись, сделать ей больно было еще хуже. Как человек, в полусне томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место – он сам» (там же).

«…божественный образ госпожи Шталь, который она [Кити] месяц целый носила в душе, безвозвратно исчез, как фигура, составившаяся из брошенного платья, исчезает, когда поймешь, как лежит это платье» (часть вторая, глава 34).

«Теперь он [Каренин] испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина» (часть вторая, глава 8).

«Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, возвратившийся домой и находящий дом свой запертым» (часть вторая, глава 9).

«Как бык, покорно опустив голову, он ждал обуха, который, он чувствовал, был над ним поднят» (часть вторая, глава 10).

«Но он [Вронский] очень скоро заметил, что хотя свет был открыт для него лично, он был закрыт для Анны. Как в игре в кошку-мышку [когда один игрок находится в кругу игроков, а другой – снаружи], руки, поднятые для него, тотчас же опускались пред Анной» (часть пятая, глава 28).

«Нельзя было ни о чем начать говорить, чтобы разговор не свернулся на Алексея Александровича, никуда нельзя было поехать, чтобы не встретить его. Так по крайней мере казалось Вронскому, как кажется человеку с больным пальцем, что он, как нарочно, обо все задевает этим самым больным пальцем» (там же).

Имена

Наиболее распространенной и нейтральной формой обращения у культурных русских людей является не фамилия, а имя и отчество: Иван Иванович или Нина Ивановна. Крестьяне могут называть друг друга Иваном или Ванькой, но в остальном только родственники, друзья детства или люди, в юности служившие в одном полку и т. п., обращаются друг к другу по имени. Я знаю нескольких русских человек, с которыми дружен уже два или три десятка лет, но к которым ни в коем случае не стал бы обращаться иначе как к Ивану Ивановичу или Борису Петровичу; и вот почему та легкость, с какой пожилые американцы после двух стаканов виски с содовой становятся друг для друга Гарри или Биллами, представляется чопорному Ивану Ивановичу донельзя нелепой.

Разносторонний человек, полное имя которого, скажем, Иван Иванович Иванов, для знакомых или его собственных слуг был бы в обращении Иваном Ивановичем (нередко произносится сокращенно как Иван Иваныч); для прочих слуг он барин или ваше превосходительство; для стоящих ниже по должности, если нашему Ивану Ивановичу посчастливилось занять высокий пост, он тоже ваше превосходительство; для разгневанного начальника или того, кто вынужден без промедления обратиться к нему, но не знает его имени и отчества, – господин Иванов; для школьных учителей – Иванов; для родственников и близких друзей детства – Ваня; для жеманной кузины – Жан; для его любящих матери или жены – Ванюша или Ванюшенька; для бомонда, если он охотник или повеса или просто добродушное франтоватое ничтожество, – Ванечка Иванов или даже Джонни Иванов. Этот Иванов может принадлежать к знатному, но не очень древнему роду, поскольку фамилии, произведенные от имен, подразумевают сравнительно короткие генеалогические древа. Если он из простых – слуга, крестьянин, молодой купец, – вышестоящие могут звать его Иваном, товарищи – Ванькой, а его смирная жена в платке – Иваном Ивановичем (все равно что «Mr. Johnson»[77]); если же он пожилой степенный крестьянин или ремесленник, то к нему могут обращаться с уважительным и веским Иваныч.

Что касается титулов, то князь Облонский, или граф Вронский, или баронесса Шильтон означали в прежней России то же, что князь (prince), граф (count), барон (baron) означали бы в континентальной Европе: князь (prince) примерно соответствовал английскому герцогу (duke), граф – то же, что earl, а барон – baronet. Следует, однако, помнить, что титулы не подразумевали какого‐либо родства с царской семьей (ближайших родственников царя называли Великими князьями – Grand Dukes) и что многие семьи старейшей знати никогда не имели титулов. Дворянство Левина древнее дворянства Вронского. Человек сравнительно малой родовитости, но любимец двора мог получить графский титул от царя, и вполне вероятно, что отцу Вронского титул был пожалован таким образом.

Склонять иностранного читателя к использованию дюжины имен (по большей части для него непроизносимых) для обозначения одного человека – и несправедливо, и не нужно. В прилагаемом списке я привожу полные имена и титулы, использованные Толстым в русском тексте, но в моем исправленном переводе[78] я безжалостно упростил обращения и оставлял отчество, лишь когда того требовал контекст. Вот полный список персонажей, которые появляются либо упоминаются в первой части романа:

Группа Облонских – Щербацких

Облонский – князь Степан Аркадьевич; англизированное уменьшительное имя Стива (от Steve); ему тридцать четыре, принадлежит к старинному роду, прежде, до 1869 года, служил в Твери, своем родном городе (расположенном на севере от Москвы), теперь же (в 1872 году) занимает «место начальника в одном из московских присутствий». Присутственные часы: примерно с 11:00 до 14:00 и с 15:00 до 17:00. Кроме того, он занимается делами службы в своей резиденции. Владеет домом в Москве и загородным поместьем (приданое его жены) в Ергушове, в двадцати милях от поместья Левина Покровское (предположительно, в Тульской губернии, к югу от Москвы).

Его жена Долли (англизированное уменьшительное от Дарья) – полное имя княжна Дарья Александровна Облонская, урожденная княжна Щербацкая; ей тридцать три, она замужем девять лет (в рамках первой части романа).

Пятеро их детей (в феврале 1872) – три дочки и два мальчика, старшая (восьми лет) Таня, затем Гриша, Маша, Лили (Елизавета) и грудной Вася. Шестой должен родиться в марте, а двое умерли, всего, стало быть, восемь. В третьей части, когда они в конце июня 1872 года поедут в Ергушово, малышу исполнится три месяца.

Брат Долли, имя не называется, утонул около 1860 года в Балтийском море; две ее сестры: Наталия (французская форма – Натали), которая замужем за Арсением Львовым, дипломатом, а позже чиновником московского дворцового ведомства (у них двое сыновей, одного зовут Мишей), и Кити (англизированное уменьшительное от Екатерина), восемнадцатилетняя девушка.

Князь Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити.

Графиня Мария Нордстон – молодая замужняя дама, подруга Кити.

Князь Александр Щербацкий, московский аристократ, и его жена («старая княгиня») – родители Долли, Натали и Кити.

Филипп Иваныч Никитин и Михаил Станиславич Гриневич – чиновники в учреждении Облонского.

Захар Никитич – секретарь Облонского.

Фомин – темная фигура в деле, которое разбирается в учреждении Облонского.

Алабин – светский приятель Облонского.

Князь Голицын – джентльмен, обедающий с дамой в гостинице «Англия».

Брентельн – жених княгини Шаховской.

Графиня Банина – в ее доме Облонский посещает репетицию какого‐то частного спектакля.

Г-жа Калинина – штабс-капитанша, просительница.

M-lle Roland – бывшая французская гувернантка детей Облонского, а ныне его любовница. Примерно два года спустя (зима 1873/74), в четвертой части, гл. 7, ее заменит молодая балерина Маша Чибисова.

Мисс Гуль – их английская гувернантка.

M-lle Linon – старая французская гувернантка Долли, Натали и Кити.

Матрена Филимоновна (фамилия не сообщается) – старая няня дочек Щербацких, теперь нянчит детей Облонских. Ее брат, повар.

Матвей – пожилой камердинер и дворецкий Облонского.

Другие слуги в доме Облонских: Марья, что‐то вроде экономки; повар; кухарка, которая готовит еду для прислуги; несколько анонимных горничных; лакей; кучер; ежедневный парикмахер и еженедельный часовщик (приходит заводить часы).

Бобрищевы, Никитины, Межковы – московские семьи, упомянутые Кити в связи с веселыми и скучными балами.

Егорушка Корсунский – дирижер балов, которые устраивают его друзья.

Его жена Лиди (Лидия).

Незамужняя Елецкая, г-н Кривин и другие гости на балу.

Группа Каренина

Каренин (рифмуется с «rainin’» – дождь) Алексей Александрович, русский дворянин неопределенного происхождения, ранее (около 1863 года) тверской губернатор, в настоящее время – государственный деятель, занимающий высокий пост в одном из министерств, по всей видимости, – внутренних дел или императорского двора и уделов; владеет особняком в Петербурге.

Его жена, Анна Аркадьевна Каренина, урожденная княжна Облонская, сестра Стивы. Замужем восемь лет.

Сережа, их сын, в 1872 году ему идет восьмой год.

Графиня Лидия Ивановна, фамилия не сообщается, подруга Каренина. Увлечена модной идеей объединения христианских конфессий и славянских народов.

Правдин – ее отчасти масонский корреспондент.

Княгиня Елизавета (Бетси) Федоровна Тверская – двоюродная сестра Вронского, замужем за кузеном Анны.

Иван Петрович, фамилия не сообщается – господин из Москвы, знакомый Анны, случайно оказавшийся с ней в одном поезде.

Безымянный станционный сторож, раздавленный идущим задним ходом поездом; он оставляет вдову и большую семью.

Множество людей, пассажиров и служащих, в поездах и на станциях.

Аннушка – горничная Анны Карениной.

Мариетта (Mariette), фамилия не сообщается – французская гувернантка Сережи; в конце четвертой части ей на смену приходит мисс Эдвард.

Кондратий – один из кучеров Каренина.

Группа Вронского

Вронский, граф Алексей Кириллович, сын графа Кирилла Ивановича Вронского; ротмистр[79] и флигель-адъютант; живет в Петербурге, в Москве в отпуске; владеет квартирой в Петербурге на Морской улице (фешенебельный квартал) и поместьем Воздвиженское, расположенным примерно в пятидесяти милях от поместья Левина, предположительно в Тульской губернии.

Александр, его старший брат, живет в Петербурге, полковник, отец по меньшей мере двух дочерей (старшую зовут Мари) и новорожденного мальчика; имя его жены – Варя, урожденная княжна Чиркова, дочь декабриста. Содержит танцовщицу.

Графиня Вронская, мать Александра и Алексея, владеет квартирой или домом в Москве и загородным поместьем, до которого можно добраться со станции Обираловка, в нескольких минутах от Москвы по Нижегородской железной дороге.

Слуги Алексея Вронского: немец-камердинер и денщик; горничная старой графини Вронской и ее дворецкий Лаврентий (они сопровождали ее на пути в Москву из Петербурга); еще старый слуга, пришедший встретить ее на московском вокзале.

Игнатов – московский приятель Вронского.

Поручик Петрицкий (баронесса Шильтон называет его Пьер по фамилии, образованной от Петр) – один из ближайших друзей Вронского, останавливается в петербургской квартире Вронского.

Баронесса Шильтон, замужняя дама, любовница Пьера.

Ротмистр Камеровский, товарищ Петрицкого.

Петрицкий упоминает различных знакомых: сослуживцев Беркошева и Бузулукова; женщину по имени Лора, ее любовников Фертингофа и Милеева; великую княгиню (т. е. одну из Романовых, родственницу царя).

Группа Лёвина

Левин Константин Дмитрич, отпрыск знатного московского рода, более древнего, чем род Вронского; представитель Толстого в мире романа; ему тридцать два, владеет двумя поместьями в Центральной России – Покровское в «Каразинском» уезде и еще одним в Селезневском уезде. («Кашинская» губерния, предположительно, – Тульская.)

Николай, его старший брат, – чахоточный чудак.

Мария Николаевна (фамилия не сообщается), Маша – любовница Николая, бывшая проститутка, изменившая образ жизни.

Сестра Николая и Константина, имя не сообщается; живет за границей.

Их одноутробный брат Сергей Иваныч Кознышев, автор философских и социальных сочинений; владеет московским домом и поместьем в Кашинской губернии.

Профессор из Харьковского университета.

Трубин – карточный шулер.

Крицкий – приятель Николая Левина, озлобленный человек левых взглядов.

Ванюшка – некогда усыновленный Николаем мальчик, ныне служит в конторе Покровского, имения Левиных.

Прокофий – слуга Кознышевых.

Прислуга в поместье Константина Левина: Василий Федорович, управляющий; Агафья Михайловна, бывшая няня сестры Левина, а ныне его экономка; Филипп, садовник; Кузьма, слуга в доме; Игнат, кучер; Семен, рядчик; Прохор [Ермилин], крестьянин.

Комментарии к первой части романа[80]

N 1. Все смешалось в доме Облонских. – Слово «дом» («в доме», «домочадцы», «по всему дому») повторяется в оригинальном тексте восемь раз в шести предложениях. Этот тяжеловатый и торжественный повтор (дом, дом, дом), звучащий погребальным звоном по обреченной семейной жизни (одна из главных тем книги), представляет собой намеренный прием Толстого (с. 7).

N 2. Алабин, Дармштадт, Америка. – Облонский с несколькими друзьями, в том числе Вронским и, вероятно, Алабиным, подумывает о том, чтобы устроить в ресторане ужин в честь знаменитой певицы (см. коммент. 75); эти приятные планы проникают в его сон и сплетаются с последними газетными новостями: он большой любитель политической всячины. Я обнаружил, что примерно в это же время (февраль 1872 года) кёльнская «Gazette» в Дармштадте (столица Великого герцогства Гессенского, части новой Германской империи в 1866 году) уделяла много внимания так называемым Алабамским претензиям (общепринятый термин, применяемый к американским требованиям в адрес Великобритании о возмещении ущерба, нанесенного американскому судоходству во время Гражданской войны). Как следствие, Дармштадт, Алабин и Америка смешались во сне Облонского (с. 8).

N 3. Il mio tesoro. – «Мое сокровище» (ит.). «Дон Жуан» (1787) Моцарта, ария дона Оттавио, чье отношение к женщинам намного нравственнее, чем у Облонского.

N 4. Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже… – Первое местоимение «она» относится к m-lle Roland, второе – к жене Облонского Долли, которая уже на восьмом месяце беременности (Долли родит девочку в конце зимы, то есть в марте) (с. 10).

N 5. От хозяина извозчика приходили. – У него Облонский брал внаем экипаж с парой лошадей. Теперь пора платить за наем (с. 11).

N 6. Анна Аркадьевна, Дарья Александровна. – Говоря с камердинером, Облонский называет свою сестру и жену по имени-отчеству. В отношении Долли не было бы большой разницы, если бы он вместо «Дарья Александровна» сказал «княгиня» или «барыня»[81].

N 7. Бакенбарды – были в моде в 1870‐х годах по всей Европе и Америке.

N 8. «И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут». – «Попробовать хотите»… – Матвей понимает, что хозяин хочет посмотреть, отреагирует ли его жена на эту новость так же, как до их ссоры.

N 9. Ничего, сударь, образуется… – Старый слуга использует уютное народное словцо, несущее идею фатализма (с. 12).

N 10. «Люби кататься…» – Няня цитирует первую часть известной русской пословицы: «Любишь кататься, люби и саночки возить».

N 11. …вдруг покраснев. – Описания того, как герои краснеют, багровеют, вспыхивают, покрываются румянцем и т. д. (и, наоборот, бледнеют), чрезвычайно часты в романе и, в целом, в литературе того времени. Можно было бы попробовать доказать, что в XIX веке люди краснели и бледнели охотней и заметней, чем в наше время, – человечество тогда было как бы моложе; на самом деле Толстой всего лишь следует старинной литературной традиции, в которой внезапный румянец и т. п. служил своего рода кодом или знаком, сообщающим (или напоминающим) читателю о чувствах того или иного персонажа. Но все же этот прием несколько утрирован и противоречит тем местам книги, где, как в случае Анны, покраснение обладает реальностью и ценностью индивидуальной черты.

Эту стилистическую особенность можно сравнить с другим оборотом, часто используемым Толстым: «слегка улыбнулся», передающим множество оттенков чувств – удивленную снисходительность, вежливое сочувствие, лукавое дружелюбие и т. д.

N 12. …от купца, покупавшего лес в имении жены. – Фамилия этого купца, в конце концов приобретающего лес в Ергушове (поместье Облонского), – Рябинин; он появится во второй части, глава 16 (с. 13).

N 13. …еще сырую утреннюю газету… – По старой системе, принятой печатниками газет в России и других странах, для надлежащего качества печати бумагу требовалось сначала увлажнять. Поэтому свежая газета на ощупь была сыроватой.

N 14. …получал и читал либеральную газету… – Умеренно либеральная газета Облонского, без сомнения, – «Русские ведомости», выходившие в Москве ежедневно начиная с 1868 года.

N 15. …останавливаться на Рюрике… – В 862 году Рюрик, выходец из Скандинавии, предводитель варяжского (скандинавского) племени, отплыв из Швеции, пересек Балтийское море и основал на Руси первую княжескую династию (862–1598). Затем после Смутного времени на престоле воцарилась династия Романовых (1613–1917), гораздо менее древнего рода, чем потомки Рюрика. В труде Долгорукова по русской генеалогии указаны только шестьдесят семейств, происходивших от Рюрика и существовавших в 1855 году. Среди них и Оболенские – фамилия, которую явно и несколько небрежно имитируют «Облонские» (с. 14).

N 16. Бентам и Милль. – Иеремия Бентам (1740–1832), английский правовед, и Джеймс Милль (1773–1836), шотландский экономист; их гуманистические идеалы вызывали симпатии в русском обществе.

N 17. …граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден… – Граф Фридрих Фердинанд фон Бейст (1809–1886), австрийский государственный деятель. В то время Австрия была настоящим осиным гнездом политических интриг, и в русской прессе возникло множество предположений и слухов, когда 10 ноября 1871 года (по новому стилю) Бейста неожиданно освободили от должности рейхсканцлера и назначили послом при английском дворе. Перед самым Рождеством 1871 года, тотчас после представления верительных грамот, он покинул Англию, чтобы провести с семьей два месяца в Северной Италии. Согласно газетам того времени, а также его собственным мемуарам (Лондон, 1887), его возвращение в Лондон через Висбаден совпало с приготовлениями к благодарственному молебну, который должен был состояться в соборе Св. Павла во вторник, 15/27[82] февраля 1872 года, в ознаменование выздоровления (от брюшного тифа) принца Уэльского. Облонский прочел о возвращении Бейста через Висбаден в Англию в пятницу, и, очевидно, единственная возможная пятница – это 11/23 февраля 1872 года – что замечательно определяет день начала романа (с. 15).

Некоторые из вас, наверное, все еще недоумевают, почему я и Толстой упоминаем о таких мелочах. Чтобы придать своему волшебству, вымыслу реалистичность, художник иногда помещает его, как это делает Толстой, в определенные исторические рамки, ссылаясь на факт, который можно проверить в библиотеке – этой цитадели иллюзий. Случай с графом Бейстом – отличный пример для любой дискуссии о так называемой реальной жизни и так называемом вымысле. С одной стороны, это исторический факт: некий Бейст, государственный деятель и дипломат, который не только существовал, но и оставил мемуары в двух томах, где он обстоятельно воспроизводит все остроумные реплики и политические каламбуры, использованные им за долгие годы его политической карьеры по тому или иному поводу. И вот, с другой стороны, «выдуманный» Стива Облонский, с головы до ног созданный Толстым, и вопрос в том, кто из них более живой, более реальный, более достоверный. Несмотря на свои мемуары – многословные, полные мертвых клише, – добропорядочный Бейст остается неопределенной и условной фигурой, в то время как никогда не существовавший Облонский – бессмертная и яркая личность. И сверх того: сам Бейст приобретает немного блеска, попадая в толстовский пассаж, в вымышленный мир.

N 18. Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что‐то везли и уронили. <…> «Все смешалось», – подумал Степан Аркадьич… – Внимательный читатель отметит, что это небольшое происшествие с имитируемым поездом на фоне переполоха в доме, вызванного супружеской изменой, – тонкое предупреждение, созданное дальновидным искусством Толстого, призванное указать на значительно более страшную катастрофу, которая произойдет в седьмой части. И особенно любопытно то, что маленький сын Анны, Сережа, позже будет играть в школе в выдуманную игру, где мальчики изображают движущийся поезд; когда же гувернантка находит его в унынии, оказывается, что вызвано оно не ушибом во время той игры, а тем, что его огорчает разлад в семье.

N 19. «Значит, опять не спала всю ночь»… – Долли обыкновенно просыпалась позже и никогда так рано не вставала (время сейчас около 9 ч. 30 мин.), если хорошо спала ночью.

N 20. Танчурочка. – Еще одно причудливое и милое уменьшительное имя, образованное от обычного Таня или Танечка. Облонский соединяет его со словом «дочурочка», нежное уменьшительное от «дочка»[83] (с. 16).

N 21. Просительница. – Облонский, как всякий высокопоставленный служащий, мог ускорить рассмотрение дела или покончить с бюрократической волокитой и порой даже повлиять на решение сомнительного вопроса. Визит просительницы можно сравнить с визитом к конгрессмену с просьбой об особом отношении. Естественно, среди просителей было больше простолюдинов, чем высокородных и влиятельных лиц, так как друг Облонского или равный ему по положению мог попросить его об услуге за обедом или через общего знакомого.

N 22. Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. – В домах русских господ существовал обычай раз в неделю, обычно по пятницам, принимать часовщика (здесь им оказался немец); он приходил проверять и заводить настольные, настенные и напольные часы. По этому абзацу определяется день недели, с которого начинается повествование. Для романа, где время играет столь важную роль, часовщик – самое подходящее лицо, чтобы «завести» его действие (с. 20).

N 23. …подавая десять рублей… – В начале 1870‐х годов один рубль составлял приблизительно три четверти доллара, но покупательная способность доллара (1 рубль 30 коп.) была в некоторых отношениях значительно выше, чем сегодня. Грубо говоря, государственное жалованье в шесть тысяч рублей в год, которое платили Облонскому в 1872 году, соответствовало бы четырем тысячам пятистам долларам 1872 года (по меньшей мере пятнадцати тысячам нынешних долларов, без учета налогов)[84] (с. 21).

N 24. «Ужасно, главное, то…» – Долли больше всего обеспокоена тем, что приблизительно через месяц она должна родить (с. 21). Это тонко задуманный Толстым отголосок размышлений Облонского на ту же тему.

N 25. …в совершенной либеральности… – Толстовское представление о либеральности не совпадало с западными демократическими идеалами и с истинным либерализмом, как его понимали прогрессивные слои прежней России. «Либеральность» Облонского определенно носит патриархальный характер, и мы также отметим, что Облонский не застрахован от традиционных расовых предрассудков (с. 23).

N 26. …надел мундир… – Облонский сменил повседневный сюртук на форму государственного служащего (например, зеленый мундир).

N 27. …из Пензенского губернского правления. – Пенза, главный город Пензенской губернии, в восточной части Центральной России (с. 24).

N 28. Камер-юнкер. – Нем. Kammerjunker, англ. (приблизительное соответствие) gentleman of the King’s bedchamber. Один из нескольких русских придворных чинов, носящих почетный характер и дающий такие небольшие привилегии, как, например, право посещать придворные балы. Упоминание этого чина в связи с Гриневичем подразумевает, что он принадлежал и гордился своей принадлежностью к более влиятельной социальной группе, чем его коллега, трудолюбивый «старый служака» Никитин (с. 24). Последний не обязательно относится к Никитиным, упомянутым Кити (с. 89)

N 29. …эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев… – Образование Кити: хотя высшие учебные заведения для женщин начали появляться лишь в 1859 году, девушки из дворянских семей, подобных Щербацким, поступали в один из институтов благородных девиц, созданных в XVIII веке, или получали домашнее образование с гувернантками и приходящими учителями. Программа состояла из тщательного изучения французского (язык и литература), а также танцев, музыки, рисования. Во многих семьях, особенно в Петербурге и Москве, наряду с французским изучали английский язык (с. 31).

Молодая женщина из круга Кити никогда не вышла бы на улицу без сопровождения гувернантки или матери или обеих сразу. Они появлялись только в определенный светский час на определенном модном бульваре, и тогда в нескольких шагах позади за ними следовал лакей – для защиты и престижа.

N 30. Лёвин. – Толстой образует фамилию своего героя (русского аристократа и представителя автора – каким он был в молодости – в воображаемом мире романа) от собственного имени Лев. <…>[85] Толстой произносил свое имя не обычным манером, а как «Лёв». Я пишу «Лёвин» вместо «Левин» не столько с тем, чтобы избежать путаницы (возможность которой Толстого, по‐видимому, не заботила) с распространенной еврейской фамилией другого происхождения, сколько с тем, чтобы подчеркнуть эмоциональные и личностные стороны выбора Толстого (с. 25).

Львов. – Назвав мужа Натали Щербацкой, дипломата с исключительно изысканными манерами, Львовым, Толстой пользуется обычным производным от «Льва», как бы указывая на другую сторону своей собственной личности, а именно на стремление в молодости быть совершенно комильфо[86] (с. 31).

N 31. Степан Аркадьич был на «ты» почти со всеми своими знакомыми… – Русские (как и французы и немцы), обращаясь к близким знакомым, говорят «ты» (французское tu, немецкое du) вместо «вы». <…>[87] Хотя обычно «ты» следует за именем собеседника, нередки сочетания с фамилией, даже с именем и отчеством (с. 25).

N 32. Земский деятель, новый земский человек… – Земства (учрежденные правительственным указом от 1 января 1864 года) – уездные и провинциальные собрания и советы, избиравшиеся представителями трех слоев населения: помещиков, крестьян и горожан. Левин сначала горячо поддерживал эти административные советы, но теперь начал их критиковать на том основании, что представители-помещики назначали своих более нуждающихся друзей на различные прибыльные должности (с. 27).

N 33. …новое, очевидно от французского портного, платье. – По моде того времени Левин, вероятно, был в хорошо сшитом коротком и широком пальто («sack coat»), отделанном по краю тесьмой, а позднее для вечернего визита к Щербацким переоделся в сюртук (с. 28).

N 34. …поедем к Гурину завтракать… – Коммерческое название, подразумевающее хороший, но не изысканный ресторан, подходящий для дружеского обеда где‐нибудь поблизости.

N 35. …три тысячи десятин в Каразинском уезде… – Явный намек на уезд в Тульской губернии (позднее замаскированный под Кашинский) в средней полосе России, к югу от Москвы, где Толстой сам владел обширными землями. Губерния состояла из уездов, и эта состояла из двенадцати уездов[88]. Толстой выдумал Каразинский уезд, причудливо образовав это слово от имени В. Н. Каразина (знаменитого общественного деятеля-реформатора, 1773–1842) и объединив Крапивенский уезд, где находилось его собственное имение Ясная Поляна (около восьми миль от Тулы по Московско-Курской дороге), с названием соседней деревни (Карамышево). Земли Левина расположены в «Селезневском» районе той же Кашинской губернии (с. 29).

N 36. …в Зоологическом саду… – Толстой имеет в виду каток на Пресненском пруду или какой‐то его части, к югу от зоопарка, на северо-западе Москвы (с. 30).

N 37. …в туго натянутых красных чулках… – Согласно моему источнику («The Mode in Costume»[89], by R. Turner Wilcox, New York, 1948, p. 308), лиловые и красные нижние юбки и чулки пользовались большим успехом у молодых парижанок приблизительно в 1870‐х годах, и московские модницы, конечно, следовали парижским. У Кити, вероятно, были полотняные или кожаные ботинки (bottine) на пуговках (с. 31).

N 38. …по весьма важному философскому вопросу. – Толстой не потрудился поискать более подходящего предмета. Вопрос соотношения материи и сознания все еще обсуждается во всем мире, но сама проблема, как ее формулирует Толстой, к 1870 году настолько устарела, была столь очевидной и изложена здесь в таких общих чертах, что едва ли профессор философии стал бы проделывать весь этот путь (более 300 миль) из Харькова в Москву, чтобы подробно обсуждать этот вопрос с другим ученым (с. 33).

N 39. Кейс, Вурст, Кнауст, Припасов. – Несмотря на то, что, согласно «Allgemeine Deutsche Biographie» (Лейпциг, 1882)[90], существовал немецкий педагог Раймонд-Якоб Вурст (1800–1845), а в XVI веке – сочинитель песен Генрих Кнауст (или Кнаустинус), мне не удалось найти ни Кейса, ни тем более Припасова, и предпочитаю думать, что Толстой остроумно выдумал целую плеяду философов-материалистов, среди которых – в правдоподобном процентном отношении – одна русская фамилия на три немецких (с. 34).

N 40. Каток. – С незапамятных времен, когда из берцовой кости лошади были изготовлены первые коньки, мальчишки и юноши играли на льду замерзших рек и болот. Этот вид спорта был чрезвычайно популярен в старой России, а к 1870 году стал модным для обоих полов. Съемные стальные коньки с круглыми или острыми носами стягивались с обувью ремнями и плотно скреплялись зажимами, шипами или винтами, вделанными в подошву. Это было еще до того, как хорошие фигуристы стали использовать специальные ботинки, к которым коньки были прикреплены навечно (с. 38).

Рисунок Набокова, изображающий одежду, в которой Кити каталась на коньках с Левиным

N 41. …старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые, торжественные ризы. – Как отмечалось ранее, стиль Толстого хотя и допускает утилитарные («иносказательные») сравнения, удивительным образом лишен поэтических уподоблений или метафор, призванных в первую очередь взывать к художественному чутью читателя. Эти березы (далее возникает сравнение с солнцем и розаном в крапиве) – исключение. Вскоре они уронят несколько игл своего праздничного инея на меховую муфту Кити (с. 40).

Любопытно сравнить, как видит Левин эти символические деревья сейчас, в начале своего ухаживания, с описанием старых берез (о которых впервые упоминает его брат Николай), волнующихся из‐за сильной летней грозы, в последней части книги.

N 42. …учившиеся за креслами… – Новичок мог ковылять в своих неуклюжих коньках, цепляясь за спинку выкрашенного в зеленый цвет кресла (на деревянных полозьях), и в этих же креслах друг или платный катальщик мог катать дам (с. 39).

N 43. …мальчик в русском платье… – Этот молодой человек, сын дворянина, надел на каток зимнюю одежду простолюдина или его стилизованную разновидность – высокие сапоги, короткую подпоясанную куртку, овечью шапку.

N 44. «Четверги, как всегда, мы принимаем. – Стало быть, нынче?» – Ошибка Толстого, но, как уже говорилось раньше, на протяжении всей книги время Левина «отстает» от времени других персонажей. Облонские (как и мы) знают, что сегодня пятница (глава 4), и поздние упоминания воскресенья подтверждают это (с. 43).

N 45. «В “Англию” или в “Эрмитаж”?» – «Эрмитаж» упомянут, но отвергнут, поскольку романисту едва ли подобает рекламировать один из лучших московских ресторанов (где, согласно путеводителю Карла Бедекера 1890‐х годов, то есть двадцатью годами позже, хороший обед без вина стоил два рубля двадцать пять копеек, или несколько долларов тех времен). Толстой упоминает «Эрмитаж» вместе с вымышленной им «Англией» просто для того, чтобы подчеркнуть гастрономические достоинства последнего. Нужно сказать, что по старым правилам обедали обычно между пятью и шестью часами (с. 44).

N 46. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки… – Личными экипажами, как и нанятыми, отличными от карет[91] (закрытая коляска на колесах, в какой ездил Облонский), были более или менее уютные сани на двоих. Снег, позволявший передвигаться на санях, лежал на улицах Москвы и Петербурга приблизительно с ноября до апреля (с. 38).

N 47. Татары. – Так называется народность – приблизительно три миллиона жителей бывшей Российской империи, в основном тюркского происхождения и главным образом мусульмане, остатки монголо-татарских нашествий XIII века. В XIX веке несколько тысяч человек переселились из Казанской губернии в Москву и Петербург, где некоторые из них служили официантами.

N 48. …француженке, сидевшей за конторкой… – В ее обязанности входило присматривать за буфетом и продавать цветы (с. 44).

N 49. Князь Голицын. – Здесь обобщенный джентльмен. Толстой-моралист питал такое отвращение к вымыслу (хотя Толстой-художник выдумал больше правдоподобных персонажей, чем кто бы то ни было до него, за исключением Шекспира), что в своих набросках нередко использовал «реальные имена» вместо слегка завуалированных, которые он придумывал впоследствии. Голицын – широко известная фамилия, и в данном случае Толстой, по‐видимому, не потрудился превратить его в окончательном тексте в Гольцова или Лицына (с. 45).

N 50. «Устрицы свежие получены». – Фленсбургские устрицы: их разводили на немецких плантациях (на побережье Северного моря в Шлезвиг-Гольштейнском княжестве, расположенном к югу от Дании), которые с 1859 по 1879 год сдавались в аренду компании во Фленсбурге, на датской границе. Остендские устрицы: с 1765 года специально выращенные устрицы привозили из Англии через бельгийский город Остенде. И «фленсбургские», и «остендские» были редкостью в 1870‐е годы, и эти привозные устрицы высоко ценились российскими гурманами.

N 51. «Мне лучше всего щи и каша…» – Суп, почти целиком состоящий из вареной капусты, и гречневая каша[92] были и, вероятно, по сей день остаются главным блюдом русских крестьян, чью деревенскую пищу Левин едал как джентльмен-фермер, земледелец и человек, отстаивавший свою простую жизнь. В мое время, сорок лет спустя, хлебать щи было так же изысканно, как лакомиться французскими яствами.

N 52. Нюи, шабли – бургундские вина, белые и красные. Белое вино, известное как шабли, производят в департаменте Йонна (на востоке Франции), расположенном в старейшем виноградарском районе Европы, а именно в древней провинции Бургундия. Нюи-Сен-Жорж (название кантона), которое, по‐видимому, предложил официант, производят на виноградниках к северу от Бона, в центре Бургундского региона (с. 46).

N 53. Пармезан. – Сыр ели с хлебом на закуску и между переменами блюд.

N 54. «Узнаю коней ретивых…» – Величайший русский поэт Александр Пушкин (1799–1837) перевел на русский язык (с французской версии) оду LV[93] из так называемой «Anacreontea» – сборника стихов, приписываемых Анакреону (родился в VI веке до н. э. в Малой Азии, умер в возрасте 85 лет), но лишенных своеобразных форм ионического диалекта греческого, на котором Анакреон писал, согласно подлинным отрывкам, цитируемым древними авторами. Облонский безбожно искажает Пушкина, у которого так:

                    Узнают коней ретивых

                    По их выжженным таврам;

                    Узнают парфян кичливых

                    По высоким клобукам;

                    Я любовников счастливых

                    Узнаю по их глазам… (с. 56).

N 55. …«с отвращением читая жизнь мою…» – Левин цитирует строки из горького стихотворения Пушкина «Воспоминание» (1828) (с. 51).

N 56. …рекрутский набор. – В обзоре недельных новостей в «The Pall Mall Budget» за 29 декабря 1871 года я прочел следующее: «В Санкт-Петербурге император издал указ о наборе рекрутов на 1872 год из расчета шесть человек на 1000 для всей Российской империи, включая Царство Польское. Это обычный рекрутский набор для увеличения армии и флота до должных размеров».

Эта заметка почти не связана с разбираемым текстом, но довольно интересна сама по себе (с. 52).

N 57. Himmlisch ist’s… – «Великолепно, если я поборол / Свою земную страсть; / Но если это и не удалось, / я все же испытал блаженство!» (нем.).

Согласно короткому примечанию в английском переводе романа, подготовленном Л. и А. Мод (1937), Облонский цитирует эти строки из либретто «Летучей мыши» Штрауса, которая, однако, появится лишь спустя два года после описанного обеда.

Точная ссылка: «Die Fledermaus», komische Operette in drei Akten nach Meilhac und Halevy (авторы французского водевиля «Le Réveillon», который, в свою очередь, был переделан из немецкой комедии «Das Gefängnis», написанной Р. Бенедиксом) bearbeitet von Haffner und Genée, Musik von Johann Strauss. Впервые поставлена в Вене 5 апреля 1874 года (указано в Левенберговых «Annals of Opera», 1943). Я не нашел этой анахронической цитаты в партитуре, но она может быть в полном издании (с. 53).

N 58. «…как этот диккенсовский господин…» – Подразумевается напыщенный и самодовольный мистер Джон Подснеп из романа Ч. Диккенса «Наш общий друг», который печатался выпусками в Лондоне с мая 1864‐го по ноябрь 1865 года в двадцати номерах ежемесячного журнала. «Мистер Подснеп даже выработал себе особый жест: правой рукой он отмахивался от самых сложных мировых вопросов (и тем совершенно их устранял)…»[94] (с. 54).

N 59. «…обе любви, которые, помнишь, Платон определяет в своем “Пире”»… – В этом диалоге у Платона, известного афинского философа (умер в 347 году до н. э. в возрасте восьмидесяти лет), несколько человек обсуждают любовь. Один из них риторически разделяет любовь на земную, чувственную и небесную, свободную от чувственных желаний. Другой воспевает Любовь и ее творения, третий, Сократ, говорит о двух видах любви: первая выражает стремление к красоте ради особой цели, другая, которой наслаждаются творческие души, порождающие не детей от своей плоти, а добрые деяния (цитирую из старого издания Британской энциклопедии).

N 60. Счет за обед. – Этот литературный обед стоил двадцать шесть рублей, включая чаевые, поэтому доля Левина составила тринадцать рублей (примерно десять долларов того времени). Двое мужчин выпили две бутылки шампанского, немного водки и по крайней мере одну бутылку белого вина (с. 55).

N 61. Сама княгиня [Щербацкая] вышла замуж тридцать лет тому назад… – Ошибка Толстого. Судя по возрасту Долли, это было по крайней мере тридцать четыре года тому назад (с. 57).

N 62. …многое изменилось в приемах общества… – В 1870 году в Москве открылось первое высшее женское учебное заведение (Лубянские курсы). В целом, это было время эмансипации русских женщин. Молодые женщины заявляли о свободе, которой раньше не знали, – среди прочего о праве самим выбирать себе мужей вместо того, чтобы просить родителей устроить брак.

N 63. …во время мазурки… – Один из бальных танцев того времени («господа начинают с левой ноги, дамы – с правой, скользят, скользят, скользят, скользят, сводят ноги вместе, затем прыжок с поворотом» и т. д.). Сын Толстого, Сергей Львович, в своих записках об «Анне Карениной» отмечает: «Дамы особенно дорожили мазуркой: на нее кавалеры приглашали тех дам, которые им больше нравились» («Литературное наследство», тт. 37–38, с. 573, Москва, 1939) (с. 58).

N 64. …в калужской деревне… – Калуга расположена к югу от Москвы по направлению к Туле (Центральная Россия) (с. 64).

N 65. …классическое и реальное образование… – «Классическое» образование в русских школах включало изучение латыни и греческого языка, тогда как реальное[95] подразумевало замену их современными языками, с акцентом на «научное» и практическое в других дисциплинах (с. 66).

N 66. Спиритизм. – Разговор (у Щербацких) о столоверчении в первой части, глава 14, в котором Левин критикует «спиритизм», Вронский же предлагает всем попробовать, а Кити ищет какой‐нибудь подходящий столик, – все это получит странное продолжение в главе 13 четвертой части, когда Левин и Кити будут писать мелом на ломберном столе, общаясь с помощью нежного шифра. Постукиванья духов, столоверчение, музыкальные инструменты, перелетающие через комнату, и прочие любопытные аберрации материи и сознания, когда хорошо оплачиваемые медиумы вещали в симулированном трансе и изображали умерших, были в то время модным увлечением. Хотя танцующая мебель и привидения стары как мир, их современное воплощение произошло в деревушке Гайдсвилл, что возле Рочестера, штат Нью-Йорк, где в 1848 году было записано общение при помощи стука, издававшегося костями лодыжек или иных анатомических кастаньет сестер Фокс. Несмотря на осуждение и разоблачения, «спиритизмом», как его, к сожалению, стали называть, увлекся весь мир, и к 1870 году вся Европа вращала столы. Комитет, избранный «Лондонским диалектическим обществом» для изучения «феноменов, предположительно относящихся к проявлениям спиритизма», недавно сообщил об этом – и на одном сеансе медиум мистер Хьюм «поднялся на одиннадцать дюймов». В более поздней части книги мы встретим этого мистера Хьюма под прозрачной маской и увидим, как странно и трагично спиритизм, простая игра, предложенная Вронским в первой части, повлияет на поступки Каренина и судьбу его жены.

N 67. Игра в колечко. – Салонная игра молодых людей в России, а возможно, и в других странах: игроки встают в круг, все держатся за одну веревку, по которой из рук в руки пускают колечко, а игрок в центре круга пытается отгадать, в чьих руках оно спрятано (с. 68).

N 68. «…князь, что я сделала?» – Манера обращения княгини Щербацкой к мужу – старомодный «московизм». Заметьте также, что князь называет своих дочерей «Катенька» и «Дашенька» на старый русский лад, не прибегая к англизированным новомодным уменьшительным (Кити и Долли) (с. 70).

N 69. Тютьки. – Так, с намеком на глуповатость и франтовство, грубоватый князь называет молодых вертопрахов. Это не очень подходит к Вронскому, которого, похоже, имеет в виду отец Кити; Вронский, возможно, тщеславен и легкомыслен, но он также честолюбив, умен и настойчив. Читатель заметит любопытный отзвук этого броского слова в названии парикмахерской («Тютькин, coiffeur»): проезжая в день своей смерти по улицам Москвы, Анна скользит рассеянным взглядом по вывеске с этим именем, ее поражает нелепое несоответствие русской комической фамилии чопорному французскому существительному «coiffeur», и на миг она задумывается о том, что могла бы развлечь этой шуткой Вронского.

N 70. Пажеский корпус. – Пажеский Его Императорского Величества корпус, военная школа для отпрысков благородных русских фамилий, основан в 1802 году, преобразован в 1865 году (с. 71).

N 71. «Château des fleurs <…> cancan?» – Увеселительное заведение с водевильным представлением на сцене. «Пресловутый канкан <…> это всего лишь кадриль, которую танцуют вульгарные люди» (Аллен Додворт. «Танцы и их связь с образованием и общественной жизнью». Лондон, 1885) (с. 73).

N 72. …выехал на станцию Петербургской железной дороги. – Вокзал Николаевской, или Петербургской, железной дороги в Москве. Дорога была построена правительством в 1843–1851 годах. Скорый поезд проходил расстояние от Петербурга до Москвы (около 400 миль) за двадцать часов в 1862 году и за тринадцать – в 1892 году. Выехав из Петербурга около восьми часов вечера, Анна прибыла в Москву на следующий день чуть позже одиннадцати часов.

N 73. «А! Ваше сиятельство!» – Нижестоящий – слуга, служащий, торговец – обращался к титулованной особе (князю или графу): «Ваше сиятельство»[96] (немецкое «Durchlaucht»). Князь Облонский (который, конечно, сам – «сиятельство») приветствует графа Вронского игриво-покровительственным тоном, как бы изображая пожилого слугу, наставляющего юного шалопая или – что, пожалуй, более точно – степенного отца семейства, беседующего со взбалмошным холостяком.

N 74. «Honni soit qui mal у pense!» – Девиз ордена Подвязки: «Стыдно тому, кто это дурно истолкует!» Слова произнес Эдуард III в 1348 году, укоряя дворян, засмеявшихся, когда у одной дамы упала подвязка (с. 74).

N 75. «…ужин для дивы?» – Этим итальянским словом («божественная») называли знаменитых певиц (например, la diva Patti). В 1870‐е годы во Франции и других странах так называли вульгарных и эффектных актрис варьете, но здесь, я думаю, имеется в виду уважаемая певица или актриса. Эта «дива», отраженная и размноженная, принимает участие во сне Облонского, в том самом сне, от которого он просыпается в 8 часов утра 11 февраля, в пятницу. Здесь же (на с. 74) Облонский говорит с Вронским об ужине, который хочет дать в ее честь на следующий день, в воскресенье. На с. 81 Облонский рассказывает о ней («новой певице») графине Вронской на станции в то же субботнее утро 12 февраля. И наконец, на с. 93 в 20 часов 30 минут в ту же субботу он говорит своей семье, что Вронский только что «заезжал узнать об обеде, который они завтра давали приезжей знаменитости». Кажется, Толстой никак не может решить, должен ли этот вечер быть официальным или фривольным (с. 77).

Необходимо отметить, что в конце пятой части появление знаменитой певицы (дивы Патти, на сей раз она названа по имени) происходит в решающей для отношений Анны и Вронского главе.

N 76. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. – Здесь начинается цепочка искусных толстовских приемов, подготавливающих страшный эпизод с несчастным случаем и одновременно пробуждающих те впечатления, из которых впоследствии возникнет ключевой ночной кошмар, увиденный и Анной, и Вронским. Сквозь морозный пар смутно виднеются закутанные фигуры, железнодорожные рабочие, а чуть позже – закутанный, покрытый инеем машинист. Смерть железнодорожного сторожа, которую подготавливает Толстой, происходит на с. 82: «Сторож, был ли он пьян или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал [оптическая дымка становится слуховой] отодвигаемого задом поезда, и его раздавило». Вронский видит обезображенное тело и замечает мужика с мешком через плечо, выходящего из поезда (Анна, возможно, тоже видит его). Это зрительное впечатление получит развитие. Тема «железа» (которое куют, мнут в последующем кошмаре) также предстает здесь в виде сотрясаемой платформы, вздрагивающей от чудовищной тяжести (с. 75).

N 77. …прокатился паровоз… – На знаменитой фотографии (1869) двух первых трансконтинентальных поездов, встречающихся в Промонтори-Саммит, штат Юта, видно, что у паровоза компании «Central Pacific» (идущего от Сан-Франциско на восток) большая раструбная труба, тогда как у паровоза «Union Pacific» (идущего от Омахи на запад) – тонкая прямая труба, увенчанная искрогасителем. Оба типа труб использовались в русских паровозах. Согласно книге Коллиньона «Chemins de Fer Russes» («Русские железные дороги». Париж, 1868), локомотив длиной семь с половиной метров, с колесами o00o, применявшийся для скорого поезда Петербург – Москва, имел прямую трубу высотой в 2 м 30 см, то есть на 30 см больше диаметра его движущих колес, действие которых так ярко изобразил Толстой (с. 76).

N 78. …на внешность этой дамы… – Читателю необязательно смотреть на Анну глазами Вронского, но для тех, кто хочет оценить все тонкости мастерства Толстого, необходимо четко представлять, как по его замыслу должна была выглядеть героиня романа. Анна была довольно полной женщиной, но с удивительно грациозной осанкой и исключительно легкой походкой. Лицо ее, очень свежее и живое, было прекрасно, черные вьющиеся волосы – непослушны, а серые глаза темно блестели в тени густых ресниц. Ее взгляд мог светиться чарующим светом или принимать серьезное и печальное выражение. Ее ненакрашенные губы были ярко-красными. У нее полные руки, изящные запястья и маленькие кисти. Рукопожатие энергично, а движения быстры. Все в ней казалось элегантным, очаровательным и настоящим.

N 79. «Облонский! Здесь!» – Два светских человека, близкие друзья или товарищи по компании, могут называть друг друга по фамилии и даже по титулу – граф, князь, барон, – оставляя имена или прозвища для особых случаев. Когда Вронский зовет Стиву «Облонский!», он прибегает к несравненно более интимной форме обращения, чем если бы окликнул его по имени и отчеству (с. 78).

N 80. «…vous filez le parfait amour. Tant mieux, mon cher…» – У тебя все еще тянется идеальная любовь. Тем лучше, мой милый.

N 81. Пробежал и начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что‐то случилось необыкновенное. – Никакой связи между двумя прилагательными, разумеется, нет, но повторы характерны для стиля Толстого с его неприятием фальшивых красивостей и готовностью допустить любую тяжеловесность или неловкость, если она прямиком ведет к сути. Сравните похожее сочетание слов «неторопливый» и «торопливо», которые встречаются примерно через пятьдесят страниц. Фуражка начальника станции была ярко-красного цвета (с. 80).

N 82. «У Бобрищевых всегда весело…» – Мы можем предположить, что именно Бобрищевы давали тот самый бал (с. 89).

N 83. …Анны в черном бархатном платье. – Из статьи «Парижские моды на февраль» в журнале «The London Illustrated News» 1872 года мы узнаем, что toilettes de promenade[97] едва касались земли, а вечерние платья оканчивались длинным квадратным шлейфом. Бархат считался особенно модным, и на балы дамы надевали платья из «королевского» черного бархата поверх юбки из фая, отороченной кружевом шантильи, а волосы украшали пучком цветов (с. 96).

N 84. Вальс. – Сергей Толстой в серии уже упомянутых заметок (см. коммент. 63) приводит порядок танцев на балу, подобный описанному в романе: «…начинался бал с легкого вальса. Затем следовали четыре кадрили, потом мазурка с фигурами. <…> Последним танцем был котильон – кадриль с разными фигурами, например grand-rond (большой хоровод), chaîne (цепь) с вводными танцами – вальсом, мазуркой, галопом, гроссфатером и др.».

А. Додворт («Dancing and its Relation to Education and Social Life»[98], 1885) перечисляет не менее двухсот пятидесяти фигур в «котильоне, или немецком танце». Большой хоровод описан под № 63: «Кавалеры выбирают кавалеров, дамы выбирают дам; образуется большой круг, кавалеры берут друг друга за руки в одной части круга, дамы – в другой; фигура начинается поворотом налево, затем распорядитель (дирижер), который держит свою даму правой рукой, выходит вперед, ведя за собой других дам и джентльменов, и проходит через центр круга <…> он поворачивает налево вместе со всеми джентльменами, а его дама поворачивает направо вместе со всеми дамами, продолжая двигаться по другой стороне комнаты, образуя таким образом два ряда лицом друг к другу. Когда двое последних разойдутся, обе шеренги проходят вперед, и каждый джентльмен танцует с дамой напротив». Разнообразные «цепочки» – двойные, сплошные и прочие – предоставляются воображению читателя (с. 94).

N 85. …о будущем общественном театре… – Согласно примечанию в переводе романа, подготовленного Мод, народный театр (или, точнее, театр, финансируемый частными лицами, – в Москве в ту пору были только государственные театры) был открыт «на Московской выставке 1872 года» (с. 98).

N 86. …и пятерым отказала мазурку… – Она отказала и Левину за несколько дней перед этим. Весь бал (с этой удивительной паузой: «вдруг музыка остановилась» – с. 98) тонко передает настроение и состояние Кити (с. 99).

N 87. …прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что‐то ужасное и жестокое в ее прелести. – Повторение звука «ж» (фонетически совпадающего с «s» в слове «pleasure» – наслаждение – жужжащее зловещее свойство ее красоты) искусно завершается в предпоследнем абзаце этой главы: «неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его» (с. 101–102).

N 88. …дирижер балов <…> Корсунский все время бегал, распоряжаясь по своему хозяйству. – «Дирижер [или распорядитель] должен все время быть начеку, чтобы подстегивать запоздавших, подталкивать замешкавшихся, направлять невнимательных, подавать сигнал тем, кто слишком долго занимает танцевальное пространство, смотреть за подготовкой к новой фигуре, следить за тем, чтобы каждый танцующий стоял с правильной стороны от своего партнера, и, если требуется одновременное движение, подавать знак к началу этого движения и т. д. Таким образом, он вынужден выполнять обязанности “сопровождающего”, а также дирижера, наставника и смотрителя»[99]. В большей или меньшей степени в этом и состоят обязанности Корсунского, смягченные социальным положением и мастерством участников описываемого бала (с. 101).

N 89. «Какой‐то барин, Николай Дмитрич…» – Занимающая низкое положение любовница Николая Левина называет его по имени и (сокращенному) отчеству, как подобает уважающей мужа жене в мелкобуржуазном доме (с. 105).

Когда же Долли, говоря о своем муже, называет его по имени-отчеству, она поступает иначе: выбирает самый формальный и нейтральный способ обращения, чтобы подчеркнуть отчужденность.

N 90. …и березы, и наша классная… – С острой ностальгической нежностью он вспоминает комнаты в родовом имении, где детьми он и его брат занимались с домашним учителем или гувернанткой (с. 110).

N 91. «Поедем к цыганам!» – Ночные рестораны для развлечения гостей держали цыган[100], которые танцевали и пели. Красивые цыганки-исполнительницы пользовались огромным успехом у русских повес (с. 112).

N 92. …свои ковровые сани… – Разновидность удобных деревенских саней, которые выглядели так, словно это ковер на полозьях.

N 93. …топил и занимал весь дом. – Господский дом Левина отапливали дровяные голландские печи, в каждой комнате стояла печь, и в нем были двойные окна, проложенные ватой между рамами (с. 115).

N 94. …книга Тиндаля о теплоте. – Джон Тиндаль (1820–1893) – автор труда «Теплота, рассматриваемая как род движения» (1863 и более поздние издания). Это было первое популярное изложение механической теории теплопроводности, которое в начале 1860‐х годов еще не попало в учебники (с. 116).

N 95. …до третьего звонка. – Три звонка на российских железных дорогах в 1870‐х годах превратились в национальную традицию. Первый звонок, который давали за четверть часа до отхода поезда, просто напоминал пассажирам о поездке; второй звонок, через десять минут, предупреждал о скором отправлении поезда; сразу же после третьего звонка паровоз давал свисток и начинал плавно скользить прочь (с. 120–121).

N 96. …огляделась в полусвете спального вагона. – Грубо говоря, в последней трети XIX века в мире господствовало два представления об удобствах ночных путешествий: американская система Пульмана, которая отдавала предпочтение занавешенным секциям и устремляла спящих пассажиров к месту назначения ногами вперед, и система Манна в Европе – пассажиры в купе ехали к своей цели боком; но в 1872 году вагон первого класса (который Толстой называет эвфемизмом «спальный вагон») в ночном поезде Москва – Петербург был устроен очень примитивно, все еще являясь чем‐то средним между пульмановской конструкцией и системой «будуара» полковника Манна. В нем был боковой коридор, туалеты, дровяные печи, но в нем также были открытые площадки, которые Толстой называет «крылечками»[101], поскольку тамбуров еще не изобрели. Отсюда и снег, который заносило через крайние двери, когда кондукторы и истопники переходили из вагона в вагон. В спальных отделениях гулял сквозняк, они были полуотгорожены от прохода, и из толстовского описания видно, что одно отделение занимали шесть пассажиров (а не четверо, как в спальных купе более поздних времен). Шесть дам в «спальном» отделении сидели, откинувшись в креслах, трое напротив троих, между противоположными креслами места было достаточно, чтобы выдвинуть подставки для ног. Еще в 1892 году Карл Бедекер утверждал, что на этой самой линии в вагонах первого класса кресла можно было на ночь трансформировать в кровати, но он не привел никаких подробностей превращения; как бы то ни было, в 1872 году подобие полноценного ночлега, при котором можно вытянуть ноги, не предполагало никаких постельных принадлежностей. Чтобы понять некоторые важные обстоятельства ночного путешествия Анны, читатель должен отчетливо представлять себе вот что: Толстой без разбора называет плюшевые сиденья в отделении то «диванчиками», то «креслами». Оба названия правильны – диван с каждой стороны отделения делился на три кресла. Анна сидит лицом к северу в правом (юго-восточном) углу у окна и может видеть окна слева через проход. Слева от нее сидит ее горничная Аннушка (которая в этот раз путешествует в том же вагоне, а не вторым классом, как во время поездки в Москву), а с другой стороны, западнее, сидит полная дама, которая находится ближе всех к проходу в левой части отделения, испытывая наибольшие неудобства от смены жары и холода. Прямо напротив Анны старая больная дама как может обустраивает себе спальное место; в креслах напротив Анны сидят еще две дамы, с которыми она обменивается несколькими фразами (с. 121).

Набоковский набросок схемы спального вагона, в котором Анна едет из Москвы в Петербург

N 97. …фонарик, прицепила его к ручке кресла… – В 1872 году этот фонарик для путешествий был крайне примитивным приспособлением со свечой внутри, рефлектором и металлической ручкой, которую можно было прикрепить к подлокотнику железнодорожного кресла у предплечья читателя (с. 114).

N 98. …худой мужик в длинном нанковом пальто <…> был истопник. – Здесь разворачивается еще одна цепочка впечатлений, относящихся к закутанному сторожу («как будто раздирали кого‐то») и ведущих к самоубийству Анны («красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной»). Сонной Анне кажется, что жалкий истопник что‐то грызет в стене, и в ее более позднем кошмаре это преобразится в шарящие и давящие движения отвратительного карлика (с. 123).

N 99. …он вышел из вагона в Бологове, чтобы выпить сельтерской воды. – Станция Бологое расположена на полпути от Москвы в Петербург. В 1870 году здесь в предрассветные часы останавливались на двадцать минут, чтобы выпить освежающих напитков (см. также коммент. 72) (с. 127).

N 100. …поля круглой шляпы… – В 1853 году появилась твердая шляпа с низкой тульей, созданная английским шляпником Уильямом Боулером. Это была первая модель котелка, или «дерби», – его американское название обязано тому обстоятельству, что граф Дерби надевал серый котелок с черной лентой, отправляясь на английские скачки. Котелок получил широкое распространение в 1870‐е годы.

Уши Каренина нужно счесть третьим пунктом в ряду «дурных вещей», вызвавших у Анны «неприятное чувство» (с. 126).

N 101. панславист – сторонник духовного и политического единства всех славян (сербов, болгар и т. д.) с Россией во главе (с. 131).

N 102. …уложила его [Сережу] спать… – Это происходит около 9 часов вечера (см. конец абзаца). Почему‐то Сережу уложили раньше, чем обычно (выше – с. 92 – сказано, что обычно он ложился спать «к десяти часам» – необычайно поздно для ребенка восьми лет) (с. 133).

N 103. Duc de Lille «Poésie des enfers»[102]. – Вероятно, Толстой пародирует имя французского писателя графа Огюста Вилье де Лиль-Адана (1840–1889)[103]. Название «Поэзия ада» вымышленное (с. 134).

N 104. …Вронский покатился со смеху. <…> выставляя свои крепкие сплошные зубы… – На протяжении всего романа Толстой несколько раз возвращается к чудесным, «сплошным зубам»[104] Вронского, которые при улыбке становятся сплошной гладкой слоновой костью; но перед его исчезновением со страниц романа, в восьмой части, его создатель, наказывая Вронского за его великолепную внешность, причиняет ему мастерски описанную зубную боль (с. 139).

N 105. Специальный комментарий об игре в теннис. – В конце 22‐й главы шестой части Долли Облонская смотрит, как Вронский, Анна и двое гостей играют в теннис. Время действия – июль 1875 года, и теннис, в который они играют в имении Вронского, – это современная игра, которую майор Уингфилд ввел в Англии в 1873 году. Она имела мгновенный успех, и уже в 1875 году в нее стали играть в России и в Америке. В Англии теннис часто называют лоун-теннисом, потому что сначала в него играли на крокетных площадках, твердых или покрытых дерном, а также для того, чтобы отличать его от старинной игры, в которую играли в специальных теннисных залах и иногда называли «корт-теннисом» (court-tennis). «Корт-теннис» упоминается и у Шекспира, и у Сервантеса. Старинные короли играли в него, топая и задыхаясь в гулких залах. А вот лоун-теннис, повторяю, – наша современная игра. Обратите внимание, как подробно Толстой описывает игру (Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. Т. 9. С. 236): «Игроки, разделившись на две партии, расстановились на тщательно выровненном и убитом крокетграунде, по обе стороны натянутой сетки с золочеными столбиками» (мне нравится «золочеными» – отголосок королевского происхождения игры и ее благородного возрождения). Описаны разные личные приемы игры. Вронский и его партнер Свияжский «играли очень хорошо и серьезно. Они зорко следили за кидаемым к ним мячом, не торопясь и не мешкая, ловко подбегали к нему, выжидали прыжок и, метко и верно поддавая мяч ракетой, перекидывали за сетку» – боюсь, большинство ударов были более или менее высокими «свечами». Партнер Анны, молодой мужчина по фамилии Весловский, которого Левин за несколько недель до этого выгнал из своего дома, «играл хуже других». А теперь прелестная деталь: мужчины с разрешения дам сняли сюртуки и играли в рубашках. Долли вся игра казалась ненатуральной – взрослые люди бегают за мячом, как дети. Вронский – большой поклонник английских традиций и причуд, и теннис тому подтверждение. К слову, в 1870‐е годы эта игра была значительно более размеренной, чем сегодня. Мужчины подавали мяч прямым жестким ударом, держа ракету вертикально на уровне глаз, женщины подавали слабым ударом снизу.

Платье для тенниса, ок. 1875 г. Рисунок дамского платья, в котором Анна могла играть в теннис с Вронским (на рисунке дама готовится подавать по‐женски ударом снизу)

N 106. Специальный комментарий по вопросу религии. – Герои романа принадлежат к Русской православной, или, точнее, восточно-православной церкви, которая отделилась от единой христианской церкви тысячу лет назад. Когда мы впервые встречаемся с одним из второстепенных персонажей книги, графиней Лидией, она интересуется объединением двух церквей, как и пиетистка госпожа Шталь, претендующая на христианское благочестие, от влияния которой Кити вскоре избавится в Содене. Но как я сказал, основное вероучение в книге – православное. Долли и Кити Щербацкие и их родители сочетают традиционную обрядовую сторону религии с некой естественной, старомодной добродушной верой, которую Толстой одобрял, поскольку в 1870‐е годы, сочиняя роман, он еще не проникся яростным презрением к церковному ритуалу. Венчание Кити и Левина и священнослужитель изображены с симпатией. Именно во время венчания Левин, который годами не бывал в церкви и считал себя атеистом, чувствует первые схватки рождения веры, затем его вновь одолевают сомнения – но в конце книги мы оставляем его в состоянии смущенной благодати, а Толстой деликатно подталкивает его к секте толстовцев.

Предыдущая главаГлава 15 из 27Следующая глава