Дуй, ветер! Бей, волна! Плыви, ладья! Всё вверено теперь возникшей буре.
– Я спрашиваю тебя, дрянной мальчишка, зачем ты украл мой гребень? – вопила Мари, расхаживая по кабинету Антала.
Редко эту кошечку можно было увидеть в гневе, но я не подавал виду, что удивлён такой суматохе из-за безделицы, которая, по моему глубокому убеждению, мне была нужнее, потому ответил спокойно:
– Я в доме отца беру то, что захочу. – Но, увидев, как Мари снова приготовилась к нападению, вдруг крикнул: – А на нём не написано, что он ваш!
Мне доставило большое удовольствие видеть, как молодая женщина задохнулась от возмущения, вытянув шею и округлив глаза. Казалось, её хорошенькое личико сейчас лопнет, как мыльный пузырь. Наконец она воскликнула, побагровев:
– И ты даже не извинишься передо мной?
Комнату оглушил звук удара. Тяжёлая рука Антала лежала на поверхности стола.
– Мой сын ни перед кем не будет извиняться, – сказал он тихо, но властно. – Никогда. И уж тем более не станет препираться, как баба.
Оскорблённая Мари поспешила выйти вон, очень постаравшись испепелить меня взглядом напоследок, а я остался сидеть на стуле. Антал навис над столом, подперев лицо рукой. Несколько седеющих прядей упали ему на лоб: кажется, мне никогда не доводилось видеть его таким удручённым. Шаркнув ногой по паркету, я сказал вполголоса:
– Всё равно. Даже если вы запрёте меня. Всё равно.
Отец, должно быть забывшийся на мгновение в мрачных мыслях, поднял на меня стальной взор серых глаз и, барски махнув, приказал:
– Ступай к себе.
Я встал, вышел и головы не склонил перед ним. Несколько дней прошли в подозрительном спокойствии. Меня снова предоставили самому себе, словно ничего не произошло. Только вынужденные совместные трапезы прекратились, оттого что у всех обитателей дома отпало желание играть в семью. Потом начали приходить разные люди. Они беседовали с Анталом в кабинете или сразу шли ко мне. Не понимая до конца, что происходит, я почти покорился им, стерпел сапожника и швею с их мерками, но, когда цирюльник попытался подступиться ко мне с ножницами, тут же отскочил, инстинктивно вынув нож. Не отцовский, тот потерялся где-то на Староместской площади, а новый – без всяких украшательств, по сути, просто заточка.
Потом слуги принялись собирать мои немногочисленные пожитки. Отец не сообщал ничего, до последнего отсрочивая неизбежное. Не представляя, куда должен уехать, я тем не менее почти ждал этого. Дом опостылел мне, как и табор. Если ты всюду чужой, не всё ли равно, где быть? Только бы не видеть изо дня в день лица столь родные и столь отчуждённые! С пустыми глазами, которые становились такими, когда в поле их зрения попадал ты сам.
Наконец накануне негласно назначенного дня отбытия Антал через третьих лиц велел явиться к нему. Это известие застало меня сиротливо сидящим на кровати. В те дни я, как и в раннем детстве, либо слонялся без дела по тёмным коридорам большого серого дома, либо, обхватив руками колени, тосковал в комнате, где было голо и пусто, как в моей душе. Так всегда бывает, когда уезжаешь куда-то. Ты уже не здесь, но ещё не там и оттого не находишь себе места, томимый чем-то смутным, неясным. Нигде не бывавший, помимо клочка богемской земли, я впервые остро ощутил одиночество и отчуждение от мира.
Я всегда одевался сам, но в тот раз позволил Агнешке, чтобы она помогла облачить меня в один из костюмов, сшитых на заказ, двигаясь, только дабы помочь ей натянуть брюки из тёмной плотной ткани и новую рубаху.
– Как ваш батюшка отправляет вас в такой далёкий путь? – размышляла она вслух, застёгивая однобортный пиджак на ряд крупных металлических пуговиц. – Ведь вы ещё совсем мальчик.
– Посмей ещё раз назвать меня мальчиком, – прорычал я, грубо перехватив её запястье.
Это были первые слова, произнесённые мною за много дней, но, взглянув в широко распахнутые голубые глаза, я тут же пожалел о сказанном и отпустил натруженную девичью руку, торопливо отводя взгляд. Закончив с пуговицами, Агнешка причесала непослушные длинные волосы, право на которые я отстоял с ножом, и повязала их алой лентой.
– Вот, – произнесла она с грустью в голосе, – чтоб в лицо не лезли.
Потом снова встала передо мной, чтоб поправить стоячий воротник и застегнуть жёсткие манжеты. Явно мешкала, пытаясь скрыть робость за ненужными разглаживаниями складок одежды.
– Ты закончила? – пробормотал я принуждённо.
Она взглянула мне в лицо полуиспуганно, вдруг упала на колени, словно стояла перед пропастью звёзд, словно услышала голоса ангелов, и зарыдала, прильнув мокрой щекой к моей руке.
– Что тебе, Агнешка? – тихо спросил я.
– Ваш батюшка давеча прижал меня к стене в коридоре, – прошептала девушка, всхлипывая. – Я насилу убежала.
Зубы сжались, противно скрипнув. Меня уязвило, что неукротимая чувственность отца распространилась на служанку, что была со мной с детства.
– Хорошо. Уговорю его отпустить тебя к матери, а там выйди замуж скорее.
Я попытался отнять у неё ладонь, но она ухватилась за меня так отчаянно, как если бы от этого зависела её жизнь.
– Нет! Ведь вы нонче уедете! Как я останусь?
– Прекрати кошачий концерт, – процедил я сквозь зубы. – Я с ним поговорю. Он тебя не тронет.
Агнешка поцеловала мою руку и, подскочив, юркнула за дверь. Выйдя из комнаты, я медленно спустился по лестнице, последний раз проведя ладонью по перилам, и, встав у входа в кабинет отца, три раза постучал, замерев в ожидании приглашения, в котором доселе никогда не нуждался.
– Не заперто, – прозвучало с другой стороны.
Когда я вошёл, Антал обернулся, ставя на край стола бокал. Он приблизился и, положив руки мне на плечи, спросил:
– Как ты себя чувствуешь?
– Прекрасно, – солгал я, отводя взгляд.
– Хорошо. – Отец несильно сжал пальцы на моих предплечьях и отошёл, заложив ладони за спину. – Предстоит долгий путь. Может, есть что-то, чего тебе хотелось бы?
Выдержав паузу, я сказал, стараясь звучать просто, но серьёзно:
– Не трогайте Агнешку, прошу вас. Она мне нравится.
Антал выглядел удивлённым.
– Не знал, что тебя начали интересовать женщины.
– Вы многого обо мне не знали.
Повисла неловкая тишина. Отец прочистил горло.
– Придётся провести четыре года в гимназии. Будет трудно, но ты должен справиться. Затем поедешь в Военную академию в Границе-на-Мораве. Общество благородных юношей, строгость и удалённость должны пойти тебе на пользу. Кроме того, военная выправка ценится…
– Мари вас уговорила?
Антал, до того меривший шагами комнату, остановился.
– Нет. Посмотри на меня, Кай. Это не наказание. Я давно искал случая сообщить о своём решении.
– Тогда зачем? – тихо спросил я.
Половицы скрипнули под тяжестью передвигаемого кресла. Отец сел у края стола и начал говорить:
– Послушай, что я тебе скажу. Мне тоже было и четырнадцать, и двенадцать. Как и ты, я был неудержим, дрался, побеждал, проигрывал, ненавидел. Меня взрастила улица, жестокая и неумолимая. Она – самый лучший учитель, она делает сильным, потому как, если, поддавшись слабости, падёшь, остальные побегут по тебе. Однажды в проезжавшей мимо позолоченной карете я увидел франта, обхаживавшего чернобровую пани, белые плечи которой поднимались из волны кружев. Когда бедняк в лохмотьях подковылял просить подаяния, господин, высунувшись из экипажа, ударил его тростью, крикнув: «Пошёл прочь, болван!» И дама залилась звонким смехом. Они уехали, а я стоял, сжав кулаки, и думал: «Чем я хуже него? Только ли тем, что мой отец не граф, а ляхский процентщик?» И поклялся себе: чего бы это ни стоило, но я буду сидеть там, в таком же экипаже, с такой же женщиной. Глядя на богачей в Праге, на их кареты, дворцы, разве ты не чувствовал того же?
– Нет.
Какое-то время Антал сидел молча. Потом ладонь его сжалась в кулак, и он произнёс жёстко:
– Всё равно. Ты сделаешь, как я сказал.
– А у меня есть выбор?
Антал почти задохнулся от негодования.
– Смотри на меня, – потребовал он, – и не смей говорить со мной сквозь зубы. Я твой отец!
Я вскинулся и замер под сталью взгляда. Обида, тихо взращиваемая последние дни, вдруг распалилась, как огонь в жаровне.
– Да, вы мой отец, хотя о своём отъезде мне пришлось узнать от слуг. Отец, который гонит сына из дома из-за женской цацки. Это так маловажно…
– В тот день я принял тебя с рук какого-то извозчика. Ты понимаешь? Вот что важно!
Отцовская рука с грохотом опустилась на стол. За этим последовал звон разбившегося стекла. Упавший бокал раскололся на две части, одна из которых описала дугу, расплёскивая по полу жидкость цвета жжёной сиены, и остановилась у носка моего сапога.
– Хотите, чтоб я изменил себе и стал таким, как вам угодно? – Я нехотя поднял глаза, чтобы смотреть отцу в лицо. – Что ж, мне раз плюнуть.
– Щенок, – процедил он, почти рыча. – Да если б не я, ты остался бы там, среди грязных цыган!..
– И даже тогда был бы счастливее, потому что, только будучи рабом и сиротой, видя своего отца лишь издали, я мог бы любить тебя, Антал.
Всё это я сказал тихо и спокойно, но он резко поднял голову и выпрямился в кресле, где до того сидел согнувшись. В первое мгновение мне показалось, что Антал ударит меня. Во второе – что его хватит удар. Но отец не шёл с занесённой рукой и не падал, схватившись за грудь. Только смотрел так, словно я огрел его плетью, а он не мог понять по-че-му.
Потом Антал встал, расправил могучие плечи и подошёл ко мне: под его шагами скрипели половицы. Я был готов услышать худшее, глядя в его суровые серые глаза, – что более не сын ему и не имею права здесь находиться. Но он не сказал ничего такого, а лишь медленно поднял руку. В этом движении было что-то странно-страдальческое и вместе с тем привычно-повелительное.
Тогда я впервые заметил старый рубец, рассёкший продольно широкую ладонь, как если бы когда-то давно Антал отчаянно ухватился за большой сколок стекла в разбитом окне или вражеское лезвие ножа. Было так много, о чём я мог бы спросить его… Как он получил этот шрам? Как прошли его детство и юность? Может быть, даже о моей матери. Какой она была? Чувственной цыганской красавицей вроде Ноны или робкой девочкой, как Чаёри? Но я не спросил, а он не рассказал. Вместо этого Антал снял с мизинца кольцо и надел на мой средний палец. Оно повисло, безвольно покачиваясь.
– Иди, собирайся, – сказал отец. – Завтра утром ты уедешь.
И по щеке меня похлопал. Выйдя за дверь, я отёрся, будто от грязи. Он коснулся меня… как лошади. Собирать мне было нечего. Серебряный перстень давно уже завёрнут в платок и заложен меж страницами одной из книг, помеченной мною Андреевским крестом. Оставался последний вечер в таборе. И снова я прохаживался среди кибиток, мерно ударяя кнутом по ноге, как в детстве. Маленьким господином они звали меня…
Присев у костра, жар в котором едва теплился, я огляделся по сторонам. Камии нигде не было. Шакал зализывал раны. В ушах зазвенело: «Молод ты ещё, чтобы мечтать о женщине!» – и я до боли сжал пальцами виски, дабы шум исчез, забрав с собой обиду и унижение. Оставалось только надеяться, что мой клинок ранил его сильнее. Он больше не сможет драться правой рукой и сам уже никого не задушит.
Завтра я уеду, и друзья мои, и враги мои останутся далеко позади, брошенными. Но кое-что навсегда останется со мной. С той поры по моим венам вкрадчиво бродил зверь, ожидая своего часа, чтобы быть выпущенным. Прав был Камия, в нас много общего, и оттого мы так ненавидели друг друга. А ты, Антал… Я твой сын, но ты ничего обо мне не знаешь! Тебя волнует только то, чтобы я стал графом Войничем… И я стану им. Не для того, чтобы угодить тебе, а потому, что могу.
Угли тлели под моею палкой, искры взметнулись гибнущими звёздами, цыгане пели «Маляркицу». Из всех песен эта была мне милее. Она дымом поднималась к небесам, изгибаясь прихотливо, томясь и тоскуя по тому, чему не бывать.
Эй Маляркица
Гэ я дромэса.
Я да Пашка лэ
Гэ я бэшэса[22].
Чаёри танцевала в тот вечер. Я видел, как её движения покидала детская скованность и на её место приходила девичья изящность. Как ловко выгибалась она, как её худые руки чертили круги в воздухе, как рваная рубаха спадала, обнажая грязные плечи и неоформившуюся грудь. В ней для меня плясал цыганский народ во всём великолепии своей нищеты. Эта роскошь голи – то, как бесстыдно, горделиво даже, они показывают миру позор своей наготы, – всё было в её танце.
Вэн нашас, вэн нашас,
Чай Ори[23].
Той ночью Чаёри стала девушкой, а любовь, хоть я не смел ещё назвать это чувство, впервые пеплом осела у моих ног. Носок сапога вновь и вновь с остервенением врезался в остывшие угли кострища. Дым струился перед глазами. Засыпая под открытым небом, последним, кого я слышал, была Нона, запевающая что-то грустное нежным грудным голосом.