К книге
ПобегЧАСТЬ ПЯТАЯ. Глава 6 Герменевтика Или В Поисках Аргуса
91%
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Глава 6 Герменевтика Или В Поисках Аргуса
48

Гермес убивает Аргуса

Читатель, мы всегда живем в прошлом и прошлым. Я бы мог описать свою жизнь, с детства или с какого–то другого места, и это была бы история о том, как я пришел к тому моменту, с которого начинается моя история, — но зачем!?. Действительно, это было бы описанием моего прошлого, но это совсем не то прошлое, которое, как я осознал теперь, надо преодолеть… все это я уже преодолел — во времени, — и это прошлое вполне прошло. Однако, от него осталось то, в чем я сейчас живу, — остался я, являющийся своим собственным прошлым. Ведь согласитесь, на этих страницах, я только и делаю, что описываю свое прошлое — не свою этиологию, как говорят врачи, но свою патологию (пафос, патос, фатос).

Вот начало моей истории: в теплый майский вечер я сижу на бульваре, убежав из театра. Это происходит сейчас, когда я сижу на бульваре, но разве это не все целиком мое прошлое? Разве не сталкиваюсь я со своим прошлым, когда обретаю себя, сидящим на бульваре? Разве не это прошлое сформировало меня таким, как я представил перед вами на первых страницах? Все мое прошлое от рождения до того самого момента, о котором идет речь, предстает перед вами, когда вы видите меня впервые. И это не настоящее мое, но мое прошлое разговаривает со Смирновым и рассматривает его картины, это с моим прошлым знакомится Лика в электричке (а я — с ее).

И я все время пользуюсь своим прошлым опытом, который состоит в эпически незаинтересованном толковании окружающего (театр). Этот опыт — и «мой порыв», и «препятствие для нового» (воспользуюсь словами китайского оракула). Во мне прорастает новое, но оно облекается в старые формы.

Но мы уже видели, что наше прошлое может быть развернуто и вне нас. В других людях. Конечно, нельзя быть полностью уверенным в том, что я, скажем, породил Лику через Марлинского, как это мне показалось в предыдущей главе; что именно я виновник ее «хочет — не хочет», — но ведь в любом случае, откуда бы мы ни взяли эту «идею» (откуда бы ни взяла она нас), мы ею связаны. Ведь вот ни я не искал Лику, ни она меня — и все же она явилась мне моим прошлым. А раз так, раз мы оказались связанными, значит в хитроумной игре судьбы это для чего-нибудь да понадобилось. Ну пусть это только видимость, пусть это только форма выражения — вот то, что я вроде бы породил Лику духовно! — пусть мне ее подсунули для чего–то, пусть это литературный прием в книге судьбы; но ведь от этого мы не становимся какими–то ходячими аллегориями. Нет, мы живые люди и еще неизвестно, что с нами может произойти в дальнейшем, и совсем не понятно, для чего судьбе было угодно столкнуть нас.

Но я опять отвлекся на судьбу, на свои отношения с другими героями, а ведь для того, чтобы показать вам, как наше прошлое может быть развернуто в настоящем, достаточно было бы напомнить вам кое–что из вашей же жизни. Разве не смотрим мы иногда с безотчетными слезами на ребенка, играющего в песке? В чем тут дело, читатель, — почему мы плачем? А дело здесь в том, что мы вспоминаем безвозвратно ушедшее детство: смотрим на себя в детстве, узнаем в этом ребенке себя. Переживаем себя вновь в этом ребенке со всеми своими детскими болестями и радостями, а не думаем о каком–то абстрактном детстве вообще. Абстракция суха и бесплодна — она не рождает слез.

И точно так же мы можем переживать любой свой возраст, свое прошлое, — глядя на другого.

Вы помните тогда, на бульваре в начале нашей истории, Смирнов оторвал меня от созерцания юноши, похожего на Марлинского? Так ведь то был я! Тогда–то я думал, что подглядываю за Марлинским, на которого был похож этот прыщавый юнец; я думал, что это модель Марлинского, а теперь, когда все в сущности уже прошло, начинаю понимать, что Марлинский — моя модель; и только потому, следовательно, интересовал меня молодой прыщеносец, что я видел в нем себя.

Значит понятно, что наше прошлое так или иначе может быть персонифицировано в живом человеке, и, конечно, ему (прошлому) удобнее всего поселиться в человеке из нашего прошлого, ибо такой человек несет на себе отпечаток вашего общения с ним. Вы ведь обязательно как-то повлияли на него и теперь, присмотревшись, можете узнать следы этого влияния в его походке, в его улыбке, в него манере говорить, в том, что он говорит. Мне скажут, что это невозможно, что это чему–то противоречит, — что ж, узнавание и вообще невозможно, как это весьма убедительно доказала нам Сара; однако ведь мы только и делаем в жизни, что узнаем. И не потому ли мы узнаем нашего знакомого, что узнаем в нашем знакомом себя?

Ио, Гермес и Аргус. Картина Джованни Бенедетто Кастильоне

Сейчас я вот о чем думаю, дорогой читатель, — если я действительно Гермес, то я необходимо должен быть аргоубийцей, а разве я убивал какого-нибудь Аргуса? Не припомню. Я тщательно перебираю все события своей повести — те, что вам уже известны, те, что вам еще предстоит узнать, — перебираю и не нахожу более подходящей кандидатуры на этот пост, чем Фал Палыч Бенедиктов. Ну, во–первых, у него по крайней мере три глаза (на один больше, чем у нас с вами), во-вторых, он страж — охранительные его принципы нам хорошо известны (да ведь он и работал последнее время сторожем). Но смущает вопрос: что это за корова, которую он охранял? Где у меня Ио, где Гера и, наконец, кто Зевс?

Можно конечно попробовать их вычислить. Попробуем! У меня здесь действует всего пять женщин — так вот, кто из них Гера, а кто Ио? Томочку Лядскую и Афродиту Щекотихину мы сразу же сбросим со счетов, остаются значит Лика, Софья и Сара. Ревнива из них только одна — Софья! — значит она Гера. Для того, чтобы решить вопрос, кто Ио? — надо вначале понять, кто же Зевс?

Поскольку посланник это как бы ипостась пославшего, Зевс — я. Но поскольку убийца это тоже ипостась убитого, я — Аргус. Следуя той же логике, скажем: вор — ипостась сторожа, а потому Зевс и Аргус во мне идентичны. Получается, что Бенедиктов — Зевс, но он же и Аргус. Отсюда с необходимостью вытекает, что я — Бенедиктов, а Бенедиктов — я.

Это значит, что я, в качестве Зевса, убиваю Бенедиктова, чтобы занять его место на страже коровы Ио, что в переводе на обыденный язык будет — совокуплением с ней. Однако, с кем же я совокупился, убив Бенедиктова? Не с Ликой, читатель — не беспокойся! — я ее и в глаза-то не видел. С Сарой Сидоровой! Следовательно, она и есть Ио.

Преподав читателю этот образчик неформальной логики, я, для полноты картины, попрошу его еще вообразить, что, после гибели матерого Фалуши, комнату мою наполнил кружащийся, как будто из вспоротой подушки вылетевший, рой павлиньих перьев…

Но могут возразить: а Геннадий Лоренц? — ведь его же вы тоже убили! И вправду, читатель, — совсем позабыл. Бедняга ведь тоже что–то охранял. Но трясущийся Аргус?.. Нет — это как-то не вяжется… Впрочем, предоставляю вам самим доказать (вы ведь теперь, знаете, как это делается), что Геннадий не Аргус, а лишь тень Бенедиктова — некий расслабленный Фал.

Теперь, если хотите, можно, исходя из моего текста, истолковать древний миф об Ио и Аргусе. Что собой представляет Сара? Она хотела бы быть Софией — не Софьей Бурсапастори, которая напоминает скорее ревнивую Геру, а Софией — премудростью. Бенедиктов охраняет от меня эту премудрость (держит ее под спудом — ведь со дня знакомства с ним я ни разу даже и не вспомнил о Сидоровой), он змей, Кронос, Фафнер и так далее — вы это помните, — а я, убивая его, овладеваю ею. Значит, Зевс получает свою мудрость при помощи Гермеса из-под стражи Аргуса, и вот этот миф: Ио — что–то вроде нецеломудренной Афины, а точнее (мне только сейчас приходит это в голову) — Зевс все-таки имеет свою дочь в лице Ио, которая рождает от него в Египте Эпафа. В Египте, читатель! — миф переносит нас в Египет, где, согласно Аполодору, Ио почиталась под именем Исиды. Но ведь вспомните: Сара тоже называла себя Исидой. Вывод напрашивается сам собой: Исида — нецеломудренная Афина. Об этом достаточно.

Но опять же из мифа мы знаем, что волоокая Гера — корова, то есть Ио и Гера тождественны. Выходит фактически, что Гера сама ставит Аргуса охранять себя. Тогда получаем, что Сара и Софья — одно лицо. Но точно также можно было доказать, что и Марина Стефановна — тоже, а значит, и Лика…

То есть, читатель, если бы я был на твоем месте и ошибочно думал бы, что все события, здесь описанные, не произошли на деле, а просто выдуманы, я бы пожалуй тогда — клянусь собственными гениталиями! — сделал такое предположение: «Автор в аллегорической форме описывает себя и свои отношения с какой–то одной женщиной, которая у него почему–то распадается на множество разных образов, и это распадение — есть, так сказать, психологический анализ ситуации». Действительно, очень простой и заманчивый взгляд — ведь все здесь тогда сводится к набору неких стандартных положений, которые целиком описывают психику автора — ни больше, ни меньше.

Вы, дорогой автор, — мог бы сказать я тогда, — набросали перед нами свой автопортрет. ТО, что вы Гермес, — это (пользуясь терминами Юнга) ваша «маска», небесный поклонник — ваше «я» (или по крайней мере — alter ego), Марлинский — «тень», а там, где появляется Бенедиктов, — появляется «зверочеловек»; система из четырех женщин задает образ вашей души («anima»), которой соответствует мужской ее коррелят — Смирнов («animus»), ну и наконец сам автор — «самость» (das Selbst).

Вот так вот запросто, не мудрствуя лукаво, мог бы ты наметить действующих лиц и исполнителей своей драмы, дорогой читатель, а затем, зная, что у человека есть архетипы и комплексы, определяющие сюжет и фабулу его жизни, ты мог бы разыграть эту драму на сцене, подмостками которой будет твое больное воображение.

Больное, читатель, потому что все это и так, и не так. Ну скажи на милость, что выиграешь ты от того, что назовешь Марлинского моей тенью? — ничего, кроме, может быть, дополнительного «эстетического эффектца». Но не надо! — не надо придавать слишком большого значения словам, ибо все-таки все эти «маски», «тени», «самости» — всего лишь «слова, слова, слова». Неужели ты и действительно веришь в то, что у тебя есть «тень»? — в твоей психике как таковой, я имею в виду… Да откуда же, интересно знать, она там вдруг возьмется, если у тебя нет в числе знакомых вот такого вот Марлинского, как у меня?

Ты все еще не понимаешь, что я имею в виду? Очень просто: представление о «тени» мы образуем, глядя на нашего знакомого, который чем-нибудь на нас похож. Дело в том, что вокруг нас прямо роятся наши «тени», «маски», «души» — они скапливаются вокруг нас в виде живых людей — и никак иначе. С необходимостью вы должны узнать в каком-нибудь вашем «Марлинском» или «Бенедиктове» свою «тень», а в «Смирнове» — «анимуса» etc.

Но не думайте, что они живут в вашей голове (или, так скажем: душе), — они живут рядом с вами, и вы сами в свою очередь для кого-нибудь одного играете роль «анимы», а для другого — «маски» или «я». Который уж раз вас прошу: оглянитесь вокруг, оставьте свои «швейцарские» взгляды, займитесь наконец «глубинной» социологией своего окружения, и вы поймете тогда, что нет никакой разницы между внутренним и внешним. Вы убедитесь воочию: то, что вверху, соответствует тому, что внизу и наоборот — низ соответствует верху. Но! — только соответствует, читатель; соответствует и только — все дело в со-ответствии и ни в чем другом. Внутреннее отвечает за внешнее, а внешнее — за внутреннее. Сну отвечает реальность, а реальности — сон, но, если вы начнете сводить и то и другое на какие-то «стандартные положения и фигуры», вы потеряете и жизнь и сон.

Поверьте: нет никаких «теней», «масок» и «архетипов» — есть только один архетип, — архетип соответствия. Или границы — ведь если нет границы, соответствовать нечему и не с чем; так же как, если нет соответствия, нечего разграничивать. Соответствие — это граница миров, — граница соответствия внешнего и внутреннего, их тождество. А если есть только набор «внутренних» стандартных положений («теней и масок»), набор, который ни чему не соответствует во внешнем, то нет и никакого внутреннего, а следовательно, никаких этих ваших «стандартных положений».

Сводя мою историю к набору абстрактных фигур, вы хотели уличить меня в том, что я по-настоящему не любил Софью, не боролся с Бенедиктовым, не воспитывал Теофиля, — вы уличили только себя, читатель, — уличили себя в том, что никогда на деле не чувствовали и не страдали на деле. Я говорю так потому, что не может быть нигде никакого архетипа страдания или архетипа любви, а вам, оказывается, знакомы только значки, возникающие на стенках реторты — герметически замкнутого мира, в котором вы почему–то кипятите себя.

Глядя на разрисованные этими немудрящими узорами стенки сосуда, мы с удовольствием думаем, что знаем истину, — вот оно звездное небо над головой, вот они орбиты судьбы, вот она проекция моего сознания на вызвездивший небосвод моей реторты. Глядим и думаем, что сознание — это тоже что–то внутри нас. Ошибка! В нас нет никакого сознания; уж скорее сознание где–то вне нас, в мире: в домах, в деревьях, в шуме листвы. Оно распылено в нем, оформлено некой системой зеркал, уже заранее построено (пусть бессознательно), дабы мы вошли в него, ему ответили — узнали, настроились на его волну. И вот только после этого бессознательное в нас и в мире, колеблясь в одной частоте, станет со-знанием.

Впрочем, конечно, до этого момента — сознания нет ни в нас, ни в мире, — сознания нет, но есть уже все предпосылки для него, уже установлена система зеркал, в которых вы отразитесь, войдя в него. «Все уже на своем месте», — говорит китаец, однако ведь, чтобы попасть в сознание (ходить в нем), у вас тоже все должно быть на своем месте. Если это так — «почтение носителю достоинства».

Был май и я, как май, был полон грешных соков, когда однажды вечером выбежал из театра и очутился на бульваре. На скамье уже сидел Марлиподобный юноша, по аллее шел пьяный Смирнов, где–то в гостях вел чинную беседу Сидоров, среди листов вылупилась из своего кокона ночная бабочка, Лика говорила с Мариной Стефанной о поездке на дачу, Теофиль изнывал от любви, майор Ковалев благочестиво размышлял о летающих тарелках, Сара переживала свое падение, в комнате Геннадия Лоренца еще не было красного дивана, чудовища на эскизе подползали к маленьким детям, где–то был приготовлен мне зонт, собачка Томочки Лядской скулила во сне, а я беспечно шел навстречу всем этим грядущим событиям, размышляя о том, что бульвар ничем не хуже театра. И вот я вышел на сцену, и все задвигалось, затрепетало, закружились тысячи двойников и отражений в зеркалах этой комнаты смеха, из которой я все еще никак не могу выбраться, — вот это и есть сознание. Сознанием называется такое состояние мира (и нас), впадая в которое, мы осознаем, что мир сознателен. Вот это наше осознание и называют обычно сознанием, но это ведь только результат сознания, настрой на его волну.

Моя история — это и есть история сознания. В общепринятом смысле всякий текст нужно назвать сознанием, но я–то говорю о другом. Я говорю, что сознанием называется не мой текст, а то что со мной происходит — все события, описанные здесь, нужно назвать сознанием. И я имею ввиду не осознавание их (можно ведь не понимать и не знать, что с нами происходит), а вот именно эти события я имею ввиду и еще — дома, деревья, людей, совпадения в них, что-нибудь, даже, может быть, ускользнувшее от моего невнимательного взгляда, — все эти материальные предметы, вставшие вдруг в какие–то странные соотношения, — вот что сознание. А то, как я сам это осознаю, — это вообще не играет здесь особой роли, это только один из элементов сознания.

Но мы вовсе не всегда живем в мире, который является сознанием, дорогой мой читатель, — далеко не всегда, наоборот, — чаще живем в самом обыкновенном мире. Попасть в сознание — это попасть на границу. Вот когда с вами начнут случаться события вроде тех, что случились со мной, — появятся и пограничники вроде Бенедиктова, и тени на стенках реторты материализуются, и бред от реальности перестанет отличаться…

Значит речь идет о границе, о некоей поверхности, в которой соприкасаются внутреннее и внешнее, — вот на ней, на этой поверхности, возникают и живут все эти «тени», «маски», «души» обоего пола, которые мы видим из центра своей колбы. (Удивляюсь только, почему такая «поверхностная» психология называется «глубинной»). На эту–то поверхность, на этот экран проецируются наши бесплотные (если они ничему во внешнем не соответствуют) фигуры. Но стенки нашей реторты ограничивают нас, и мы боимся к ним приблизиться. Боимся — ибо чувствуем, что их нет, что и весь этот наш герметический застенок — лишь плод нашего воображения. Каждый из нас инстинктивно чувствует себя неким гомункулом и панически боится проснуться Фаустом, — боится очнуться, разбиться о свою мнимую границу, очутиться на ней, исчезнуть, ибо граница это отсутствие границы, это: и там, и здесь, то есть — нигде.

Пограничье — ничейная зона, где нет ни там, ни здесь. Здесь (там) невозможна жизнь, там (здесь) опасность подстерегает на каждом шагу — и каждый шаг неверен и не шаг вовсе. В этой атмосфере вестерна ты мечешься, как чужак среди племен, вступивших на тропу войны, и лучше не соваться сюда тому, кто ценит душевный комфорт. Граница неспокойна, и жизнь, бьющая ключом, пожирает тут самое себя в каком–то тупом остервенении. Земляные гады клубятся здесь, путаясь с облаченными призраками, и рождающееся от этого совокупления потомство предательством мстит за свое появление на свет, ибо свет здесь не рассеивает тьмы, но собой усугубляет ее, вычерчивая тени на стенках реторты, сосуда судьбы. Не надо думать, что гермтическое пограничье это серость — нет, это самые резкие контрасты, это тот край, где на дороге легче встретить бога, чем человека, и если уж вы попали сюда, вы отчетливо поняли: всякая граница — есть поверхность односторонняя, то есть утопия, на которую вы смотрите из нее же самой.

Впрочем, читатель, — ни за что не надо мне верить. В мире не существует ничего похожего на истину, а если даже и существует, нам нечем за это ухватиться. Но если нет самой истины, есть, зато, наше представление о ней, — представление, которое, в конечном счете, одинаково у всех богов и людей. К этому представлению и подгоняем мы свои теории, но все они отличаются от этого представления, ибо несуществующая истина не позволяет совпасть нашей теории с нашим представлением. Если бы это произошло, если бы произошло хоть раз это совпадение, мы обладали бы истиной, но — истина ускользает, как сон, стоит нам проснуться. И вот в этом–то зазоре мы существуем как существа познающие, — в зазоре между сном и бодрствованием, в моменте, когда невозможно отличить грез от яви, в стихии несуществующей истины… В следующий момент истина осуществляется, превращается в теорию, которая, благодаря лукавству истины, чем-нибудь да отличается от общего нашего представления о ней (истине). Опять промах, да и как можно попасть в то, чего нет?

Предыдущая главаГлава 48 из 53Следующая глава