К книге
ПобегЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Глава 1 Почему Они Воевали Друг С Другом
64%
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Глава 1 Почему Они Воевали Друг С Другом
34

«Моя история», — часто говорю я, и это совершенно точное выражение, ибо историей мы называем память событий, ушедших в прошлое, и описание этих событий. Не такое описание, которое представляло бы из себя разрозненную коллекцию (вроде той, что некогда я нашел у Смирнова, — ничем не связанный ворох фактов), но осмысленное описание, — описание поступков людей, проясненное объяснением, почему они сделали то и это, — di hn aitihn epolemsan, — то есть, «от каких причин пошло между ними кровопролитие».

И вот здесь–то вся трудность: ведь понять, почему покойный Смирнов когда–то подсел ко мне на бульваре, почти невозможно. Всякое объяснение будет неудовлетворительно — уже потому, что оно будет неполным. Не будет полным, несмотря даже на то, что весь процесс, который я описываю, теперь целиком и полностью завершен. Казалось бы, я уже вне истории, и все же история продолжает влиять на меня, а значит, имеет продолжение. Продолжение всякой истории есть то влияние, которое она оказывает после того, как уже целиком совершилась. Возможно даже, что она совершается ради этого посмертного влияния, ради той формы, облекаясь в которую она продолжает жить, определяя собой будущее.

Сейчас я имею в виду только такую связь между прошлым и будущим, которая является извлечением и перенесением уроков прошлого в будущее. Это прошлое, живущее в будущем, является образцом для будущего. На этом осмысленном прошлом разрешается и становится внятной неразбериха грядущих событий, и таким прошлым люди подчас дорожат больше, чем будущим, в котором, быть может, тоже уже зреет то, что невозможно разрешить никаким прошлым опытом, — новая история, из которой, конечно, тоже будет извлечен опыт, который есть пока еще кружение листов в бездревесности будущего.

Итак, ясно, что я говорю о морали — обыкновенной басенной морали, — о том, ради чего пишется всякая история. Ибо история (и моя тоже) — в конце концов только басня. Притчи Геродота о царе Крезе, истории, рассказанные Солоном этому беспечному крезу, — вот история в чистом виде. Но и «Анабасис» Ксенофонта ведь тоже басня, хотя Ксенофонт был непосредственным ее участником. А ведь эта басня во многом предопределила дальнейшую историю не только всех греков, но и всего человечества. Почему? Да потому, что Ксенофонт извлек мораль из, в сущности, незначительной экспедиции горстки греческих наемников в глубину Азии.

Но история постоянно должна писаться заново, ибо мир меняется и наш взгляд на него тоже. Мы должны делать новые выводы — все равно из чего: из новых ли событий или из — того же «восхождения» греков, приведенных зарвавшимся Киром, чуть ли не под самые стены Вавилона.

В какой–то степени моя история — как раз «анабасис», ибо, увлеченный заманчивыми посулами Теофиля и недоброй судьбой, я, окруженный враждебными призраками, оказался среди смутной неизвестности, и обстоятельства сложились так, что оставалось либо погибнуть (то есть впасть в полное безумие), либо совершить восхождение — подняться к свету, осмыслить происходящее, выбраться на поверхность, объяснить себе (и другим), почему они (мы) воевали друг против друга, — написать историю. Впрочем, если хотите, — историю болезни.

Персидские колесницы в битве при Гавгамелах. Andre Castaigne (1898-1899)

Итак, гол! — отлично все сделано, трибуны ревут, как сороковые широты, мои соратники — тоже, ликованию соперника нет предела. Сбоку искоса поглядываю на взбешенного Бенедиктова, на опустившего голову Сверчка, на сделавшего страшные глаза Марлинского и улыбаюсь — гол! — стадион штормит: мо–лод–цы! — накатывает как на скалы, — сапожники!!!

*** — Война, — продолжал разглагольствовать Бенедиктов, когда мы вышли после матча, — точнее, боязнь войны!.. и гонка вооружений — вот единственное, что еще поддерживает мир. Ведь людям надо дать хорошо оплачиваемую работу, а хорошо оплачиваемая работа — это отрасли тяжелой промышленности, все в основном работающие на войну. Все остальное — в том числе и производство продуктов питания, — это побочное… Оно существует только как побочный продукт, либо же — для того, чтобы напитать тех, кто производит оружие. Сельское хозяйство? — это только область энергодобывающей промышленности (от хлеба до пороха). Задача человечества, отсюда, состоит только в том, чтобы как можно быстрее съесть землю и вырваться в космос, а это можно, опять–таки, только развивая военную промышленность, ибо невооруженным в космос соваться опасно. Да и незачем, пока еще на земле все есть. Для того чтобы скорее исчерпать землю, и придумано это пресловутое разделение на две системы, между которыми происходит соревнование, — ведь только соревнуясь, подталкивая друг друга, поддерживая друг друга, опираясь друг на друга, можем мы быстро пожрать свою землю и выйти за ее пределы. Две системы — это реактивный двигатель! Ракета–носитель, которая выведет человечество в космос. Я предвижу, я жду, когда, наконец, накопленные на земле боеголовки будут отправлены в космос. Тогда действительно начнется ядерная война, ибо без войны человечество жить не может. Уже сейчас разными путями мы — и мы, и американцы — идем к этому: они испытывают космический челнок, а мы – орбитальные станции. Но для чего?! — для того чтобы, построив в космосе укрепленные форты и флотилии космических крейсеров, начать систематически уничтожать друг друга, распылять в космосе энергию, добытую на земле. Землю надо исчерпать! Мы на земле будем вкалывать в поте лица, потому что война — это, в первую очередь, каторжный труд в тылу, — будем вкалывать на земле, переправляя все ее ресурсы в космос, где космические ракетоносцы будут охотиться друг за другом, оставив нас здесь в покое. Нас оставят в покое, пока и поскольку мы будем поставлять им энергию земных недр, ибо ведь война есть война — это костер, и он сам собой затухнет, когда земля ничего уже больше не сможет дать. Это будет большой погребальный костер! — человечество должно будет измениться, выйти за свои пределы… Новые люди — те, что выживут в космических сражениях, будут уже не люди. Мутации преобразят их! Это будут существа, питающиеся чем–то термоядерным, и ничего гуманоидного в них уже не останется.

— Ну это вы что–то не то говорите, — возразил Марлинский. — Кто же это позволит перенести войну в космос? А на земле, значит, мир? И только тяжелый труд? И заводы? Не проще ли уничтожить на земле заводы, производящие, бля, ракеты?.. А то уж больно гуманно получается: не война, а какая–то игра в космические шахматы.

— Ты ничего не понял, Марли, — сказал я, — это действительно должно быть похоже на игру в бля шахматы, но только на такую, в которую от нас и от них выставлено, скажем, по игроку и население той страны, чей представитель проигрывает (а проигрывают они пусть по очереди), — население проигравшей страны все поголовно, невзирая на пол и на возраст, секут, — притом секут долго и больно без всякой пощады! — и пусть за исполнением правил этой игры наблюдает, например, Совет Безопасности ООН, а сечение пускай осуществляют специальные войска ООН — это было бы справедливо и, главное, не нужно было бы пожирать землю. Но только надо договориться как следует! Вот как сейчас договариваются, сколько кому ракет, так и там — договориться, сколько розог и за что. То есть установить законодательство: разбить человечество на секомых и несекомых, очень хорошо оплачивать труд тех, кто сечет, еще лучше — секомых, и тогда не надо будет разбазаривать землю, ибо всем будет хорошо в меру их секомости… и все будут обеспечены работой.

— А по–моему, лучше всего раздавать пищу безработным, — пролепетал Сверчок.

— Молчи, дурак, — взревел Бенедиктов. — Уже раздавали, в Риме, — дораздавались! Как вы все не можете понять космических задач человечества, как вы приземлены, какие вы все еще насекомые! Да поймите же, наконец, что это неизбежно, что человечество должно выйти за свои границы, что земля — это только стартовая площадка, почва, из которой вырастает побег, или, точнее, ракета–носитель, — то, что должно быть полностью отработано и отброшено. Конечно же, есть прекрасные агрессивные игры — тот же футбол!.. хоккей, шахматы, наконец, — игры, дающие выход нашим страстям; но дело все в том, что человечество должно измениться, вобрав в себя все земные ресурсы, — измениться и стать полноправным жителем космоса, звездой, если хотите. А для этого нужно пройти горнило космической войны, сжечь все человеческое, дегуманизироваться, и — как хотите! — рано или поздно это произойдет… Все предпосылки налицо! Хлеба ему подавай!? — обратился Бенедиктов к Сверчку, — да за что тебе хлеба–то, ублюдок? — ты и так уже развращен и размягчен хуже некуда. Уже созрел для костра, а все хлеба и зрелищ хочется — нет, ебть! — человек (особенно такой человек, как ты) должен исчезнуть! Выживет только человечество, освобожденное от человечности, квинтэссенция земной цивилизации.

И тут же мне подумалось следующее: А не есть ли моя неземная цивилизация — гость из будущего? О, это вполне ведь возможно! Ведь более чем вероятно, что пророчества Бенедиктова сбудутся, и тогда неизвестно, во что превратится наша цивилизация. Что, собственно, означает эта дегуманизация? Что угодно! Может быть, смерть, по нашим понятиям. Переход в другой режим бытия. Существование за гранью времени, где все перемешано и нет ни прошлого, ни будущего. Тогда, возможно, Теофиль — это наше же будущее (с нашей, временной и временной точки зрения). Но с его–то точки зрения не должно существовать ни прошлого, ни будущего, ибо он — вне времени. С его точки зрения мое, например, существование может представляться единым целым, в котором тоже не времени и последовательности, а есть лишь отвлеченная идея герметизма. И быть может, с его точки зрения, существование нашей цивилизации тоже представляется вне всякого времени и развития — как просто идея цивилизации вообще, которая и есть сам Теофиль, который (в нашем будущем) просто мыслит себя и таким образом существует (в нашем настоящем — как бы своем прошлом). Бенедиктовская дегуманизация — это тогда возвращение мысли небесного странника в себя! Он как бы перестает мыслить свое вымышленное им же самим прошлое, оставаясь уже только самим собой — идеей цивилизации, которая есть только пустая идея организма. Но в таком случае становится опять непонятно, откуда же взялся наш поклонник? — если из будущего, то лишь из нашего будущего, ибо у отвлеченной идеи самой по себе не может быть будущего. Ведь это только с нашей точки зрения идея может «становиться». Только мы можем помыслить, что земная цивилизация станет неземной (помыслить, что с нашей помощью цивилизация превратится в ничто); с точки же зрения «пребывающей идеи» — нет разницы между ее земным и неземным воплощением. И вот получается, что, с точки зрения небесного странника, он вовсе даже не гость из будущего или из какой–то отдаленной части вселенной, но — та самая земная цивилизация, в которой мы все живем. И тогда его поклонение земным богам — просто–напросто общение с участниками этой земной цивилизации, общение частей и целого. Выходит дело, летят теперь к чертовой матери мои представления о звездном страннике?.. Впрочем, почему же летят? — все, напротив, впервые становится на свои места…

Эти путаные мысли пронеслись у меня в голове вихрем, внезапной догадкой, не подтвержденной ничем (даже опусканием диафрагмы). Пришли внезапно и внезапно же были остановлены тронувшим меня за руку Бенедиктовым. Взглянув на него, я только еще успел подумать, что, возможно, они (эти мысли) навеяны не оставлявшим меня в последние дни впечатлением (скорее, настроением), что судьба — это предопределение будущим. Видимо, в этом нам придется еще разбираться, а пока выкиньте все это из головы, читатель.

Когда Фал Палыч коснулся моей руки, я пришел в себя, оглянулся и заметил, что Марлинского уже нет с нами.

— Вот что, — сказал Бенедиктов, — чуть не забыл: тебе завтра с утра позвонят. Ну вот насчет этой твоей, ить, программы. Ты ведь ничего мне не ответил, а нам для некоторых наших дел понадобятся деньги.

— Каких дел?

— Ну, наших! — вот куда мы сейчас идем? Забыл? Дела делать, подключаться к одной такой группке. Не к болельщикам же «Спартака» подключаться? — «Свиньи, свиньи, хрю–хрю–хрю». Нет, есть более достойные люди. А вот свою программу ты все–таки продай — если уж сам не хочешь с нею мараться…

И тут только я сообразил, откуда взялась у Бенедиктова фантазия подключиться к какой–нибудь группе (а таким образом ведь и ко всему обществу), — подключиться и влиять на ход вещей в мире. До крайности это забавно бывает, читатель, узнать в чужих «глобальных» идеях свои, по сути дела, мошеннические махинации. Да вы посмотрите сами: идею подключиться к обществу и таким образом влиять на него (в общем, извлекать для себя прибыль) Бенедиктов передрал у меня! Ведь это же моя идея: подключиться к машине Госбанка, встроить в нее свою программу и таким образом обогатиться. Моя идея, только чуть–чуть загримированная. Смешно! Но ведь главное здесь не голая эта идея, а программа — что подключить (и как это сделать). Вот, значит, для чего я ему нужен! Отдаешь ли, Фалуша, ты себе в этом отчет?.. Впрочем, вот еще попутная мысль: Фал Палыч и говорит–то со всеми по–разному лишь потому, что легко проникается чужими влияниями и, так проникая в чужую душу, сразу находит отмычку к тому, как убедить человека в нужном ему, Бенедиктову. Он убеждает нас нашими собственными доводами.

Иероним Босх

Но куда же мы шли? А помните, читатель, в начале второй части настоящей истории Марина Стефанна Щекотихина рассказывала о секте тарелочников, и я, излагая вам тогда этот странный культ, говорил, что в последствии сам увидел его собственными глазами? — так вот теперь и увидел. Фалуша привел меня на собрание секты. Все здесь было так, как я вам уже описал, только вот наша Венера уже вышла из секты, и вместо нее майор Ковалев использовал — кого бы вы думали? — Лику Смирнову, дочку влюбленной богини. Лика теперь выходила во время молений во сретенье Сержу и причащалась начатками семени вместе со всеми.

Я не хочу повторять вам все то, что и так уж известно: было раздевание, подстрекательская проповедь Сержа–майора, было цепное «облегчение» в блюдо с китайской космической символикой, был его, блюда, дивный полет с последующим причащением женщин, были торжественные песнопения и даже, не потаю от вас, были у меня космомистические переживания по этому поводу, — переживания, обернувшиеся тоскливой неловкостью после того, как мы вышли на воздух.

Вначале все мне казалось там диким, в этой бредовой молельне. Например, я подумал, что проповедь в столь отвлекающе странных условиях никак не способна привести к своей цели. Однако впоследствии мне удалось убедиться, что запомнилось каждое слово майора, — что же, тогда я решил, что это остроумный дидактический прием, рассчитанный на то, что таком напряженном состоянии человек напрягает и все свое внимание, и материал лучше воспринимается, усваивается. Ведь нечто сходное мы имеем в случае античной диалектики, когда, читая, скажем, платоновский диалог, до того раскаляемся (скажем точней: распаляемся) на эротическом огне его противоречий, что в нас, в конце концов, рождается истинное понимание. Понимание того, что впрямую не названо в тексте, что и назвать–то впрямую нельзя, но — что тем не менее постоянно имеется в виду.

Выше мне уже пришлось говорить, что летчик Ковалев организовал свою секту потому, что во время одного из своих полетов видел тарелку, с которой ему приказали основать религию неопознанных летающих объектов. Что говорить! — и это видение, и эту религию истолковать нам вовсе не трудно. Боюсь только, многим это покажется грубой редукцией, но все же, исходя из того, что я увидел своими глазами, вот: тарелка здесь — нечто вроде того, что обычно называется «манторла», — то, из чего являются в наш мир всякого рода потусторонние силы. В христианской иконографии это овал, из которого выступают либо Отец, либо Сын, либо Дух Святой в виде голубя, — некий (даже чаще) воронкообразный овал. Что это за овал? — да просто выворачивающееся пространство. На буддистских иконах эта манторла чаще всего выглядит и вообще неприлично, заставляя подчас даже вспомнить татарское слово «манда», что по–русски примерно соответствует женскому половому органу; хотя иногда — похожа на самые обычные, уже не срамные, губы. Но так или иначе, речь идет о чем–то, через что нечто нарождается в мир — ребенок, слово или что–нибудь еще. В это же нечто — всё, по нашим представлениям, и умирает… Недаром ведь пережившие клиническую смерть все как один несутся, как бы затягиваются, в какую–то воронку, на конце которой — свет и стоит человечек. Это прекрасно описано у Толстого в «Смерти Ивана Ильича», а наглядно можно видеть, например, на одной картине Босха, где ангелы, подхватив человеческие души, несут их в такую черную воронку — мнимую границу выворачивания мира. Я уж не говорю о представлениях Данте, который подробно описал процесс этого перехода в «Божественной комедии» — когда вместе с Вергилием они ползут по шерсти Люцифера и, как–то странным образом переворачиваясь, оказываются вдруг в чистилище.

Конечно, во всех этих случаях речь идет о рождении–смерти — едином процессе перехода, — но в расстроенном воображении примитивно мыслящего Ковалева эта символика приняла слишком открытые, слишком прямолинейные и грубые формы.

То есть я даже думаю: он и не мог иметь в виду всей этой сложной религиозной символики, когда создавал свой культ, а просто весь его бессознательный жизненный опыт привел к тем же последствиям, что и у великих гениев человечества, — но только в более примитивной, более соответствующей нашим современным рациональным представлениям форме. Отсюда, с одной стороны, все эти его проповеди о космосе и о тарелках, появляющихся из этого космоса, а с другой — на эти его представления о космосе, конечно же, наложил отпечаток наш дурной бзык сексуальной революции, — бзык, который овладел людьми и почище свихнувшегося майора. И я даже не имею в виду всяких совместных раздеваний — это дело очень древнее и общечеловеческое… Сейчас объясню, что я имею в виду.

Ведь что такое космос по первоначальным понятиям? — это порядок и красота, уютный замкнутый мир (отсюда, кстати, наше слово «косметика»). А мы что под космосом понимаем? — скорее какой–то хаос, случайные скопища звездных пространств, дурную бесконечность и все такое прочее — то, что противоположно благоустроенной земле, — не тщательно причесанные волосы, а перепутанные космы, природное в самом диком, нетронутом, неразумном его проявлении — какой–то клубящийся ад.

А что это такое для несчастного майора, большую часть жизни проведшего в тренировочных полетах на сверхзвуковых перехватчиках? Что такое эти полеты в глубине его сознания? Да ведь это — насилие над небом, над тем, что в этом его сознании как раз связывается с космосом. («Несешься, — говорит он, — земли не видно, дух захватывает»… и т.д.) И вполне естественно, что в конце концов, когда он столкнулся с чем–то навроде души в этом космосе (с тарелкой), он пошел по пути обращения и перестал буйствовать (как Гильгамеш в свое время).

Ведь, читатель, сказав слово, «насилие над небом», мы едва ли не поняли сего, — мы поняли космос майора как женский телесный низ, как беспорядочные космы, обрамляющие ту манторлу, из которой все рождается. И надо сказать, в современном мире майор Ковалев (это истинный рыцарь! — служитель своеобразно понятой Вечной Женственности) совсем не одинок в своей вере, — например, вспоминаю, что один очень известный поэт говорит о «мокром космосе злых корольков и визглявых сиповок».

И вот обратившийся пилот опускается на землю: комиссуется из армии, где ему приходилось постоянно предаваться первородному греху на своем самолете; сходит с ума, по мнению своих сослуживцев; возвращается домой; организует секту, чтобы по–своему (как это он понимает) служить небу, коее он так оскорбил, — космосу, летающим тарелкам, которые, явившись к нему, наставили его на путь истинный. Он замаливает свои прежние грехи — замаливает как может, — он оставляет женщин, хоть был раньше большим их любителем… Он вовсе не импотент, как может это сперва показаться, — он святой новой церкви, и нет ничего страшного в том, что ему иногда не удается сдержаться, — ведь он человек, а у человека на пути к совершенству еще очень и очень много соблазнов. Я побывал в его теле, читатель, и знаю, как трудно сдержать эти злые позывы (да и потом: это я ведь, наверное, дал волю бурливой плоти майора — с Томочкой! — сам же он просто любил — платонически), так вот: я знаю порыв Ковалева (ты тоже, читатель), но все же! — ведь он направляет свой дикий порыв к небесам, он служит этим порывом богу, и как бы там ни был тот бог модерново уродлив, он все ж таки порожденье веялкой безудержной страсти, а значит — живое существо, могущее собрать и держать собой общину верующих вокруг своего свихнувшегося основателя. Эта страсть обуревает новый космос, обращает адептов своих в планеты и звезды нового неба, и — пусть этот космос еще не совсем обустроен; пусть пока еще символы чуждых религий затемняют тот подлинный смысл, что в ней, в этой страстной религии, есть; пусть думают что хотят о себе общники пар миростроя, наполняя и опорожняя собою тарелку; пусть не все мистагоги еще понимают, зачем они здесь собрались, — все ж эта страсть, эта буйная сила, энергия роста поднимает и носит тарелку со спермой по кругу — символу космоса новой общины: этого цирка, этой церкви, этой вселенной… Страсть носит тарелку, налитую семенем, на которое уповают потрясенные души восторженно верующих! — верующих, столь бесплодно жаждущих явления, рождения из нее того, что, во всеведении своем, я запросто называю неземной цивилизацией, небесным скитальцем, звездным странником, своим поклонником и Теофилем.

Но несмотря на всю ползучую заземленность этой новой религии, несмотря на ее бесплодие (ибо ведь еще ни одна женщина в этой общине почему–то не забеременела — как это следовало бы ожидать — от летающей по их молельне тарелки), — несмотря ни на что, я все–таки с полным уважением теперь отношусь к недалекому майору, который, отринув интеллегентские сопли, по–военному — страстно, мужественно и без оглядки — подошел к грядущему будущему всего человечества.

* * *

Как уже было сказано, я вышел из храма подавленный, Бенедиктов же, напротив, — сиял.

— Свиньи, свиньи, хрю–хрю—хрю, — напевал он. — Да, вот это — то, что нам нужно. С болельщиками иметь дело совершенно бессмысленно, а эти… Те мало того что пижоны, еще — дебилы. И еще совсем маленькие — пусть над ними еще поработают, а там посмотрим. Но эти — эти в самый раз. Те никак не годятся, — он усмехнулся, — поди ж ты: височки подрезали, черный галстук себе, еб их мать, нацепили на голую шею и думают, все в порядке. Свиньи, свиньи, хрю–хрю–хрю, — опять пропел он, — молодые негодяи.

— Они еще вырастут, — сказал присоединившийся к нам на улице Сверчок.

— Остроумно, Дон Жуан, очень остроумно — ты растешь прямо на глазах, — отвечал Бенедиктов и, обернувшись ко мне, добавил: — Вот что любовь–то с человеком делает! Нет, но Лика… я бы и сам с ней похрюкал. Понял теперь, что она нам просто необходима? — какое она поле создает! Я чувствую подъем, ей богу! — ебть, крылья вырастают. Знаешь, мы сделаем ее частью нашей энергетической установки. Представь: ты ее харишь (нагнетаешь биополе), а я стою вот так. Он поднял руки ладонями вперед — и организую, поле, превращаю его в полезную работу, концентрирую идеи, извлекаю их. Понимаешь теперь?

Я посмотрел на Сверчка и увидал, что он беззвучно плачет: две дорожки протянулись от углов его глаз по краю носа к губам. Он глотал слезинки, вылавливая их языком. Тогда я остановил Бенедиктова! Остановил, положив ему руку на плечо, развернул его к себе лицом.

— Что?.. — сказал он, увидав меня перед собой.

Резко бросив руку вперед, я вырубил его и пошел своей дорогой. Несчастный Сверчок захлопотал над своим поверженным мучителем.

Предыдущая главаГлава 34 из 53Следующая глава