И разговор оборвался.
В синем небе поют жаворонки, по тополям прыгают с ветки на ветку малиновки и тихо свистят. В комнате плачет ребёнок.
– Арина там? – спрашивает Матвей Егорович.
– Конечно… – кратко отвечает ему жена.
– Оригинальная баба эта Арина; вы заметьте, Николай Петрович…
– Оригинальность – первый оттиск банальности, – как бы про себя говорит Николай Петрович, имея вид задумчивый и мыслящий.
– Как? – оживляется начальник.
И, когда Николай Петрович вразумительно повторяет изречение, он сладко щурит глаза, а Софья Ивановна томным голоском говорит:
– Как вы хорошо помните то, что читали… а я вот прочитаю и на другой день, хоть убейте, ничего не помню… Вот недавно в книжке «Нива» прочитала что-то такое интересное, такое забавное, – а что? ни слова не помню!
– Привычка, – кратко объясняет Николай Петрович.
– Нет, это лучше этого… как его? Шопенгауэра… – улыбаясь, говорит Матвей Егорович. – Выходит, что всё новое будет старым!
– И наоборот, ибо один поэт сказал: «Да, экономна мудрость бытия: всё новое в ней шьётся из старья».
– Фу ты, чёрт! Как это у вас… точно из решета сыплется!
Матвей Егорович довольно смеётся, его жена мило улыбается, а Николай Петрович польщён и безуспешно хочет скрыть это.
– Кто это сказал насчёт банальности-то?
– Барятинский, поэт.
– А другое?
– Тоже поэт – Фофанов.
– Ловкачи! – одобряет поэтов Матвей Егорович и нараспев, с улыбкой удовольствия на лице, повторяет двустишье.
Скука как бы играет с ними, – на минуту освободит их от своих тесных объятий и снова обнимет. Тогда опять они молчат, отдуваясь от жары, увеличиваемой чаем.
В степи – только солнце.
– Да, так я заговорил об Арине, – вспоминает Матвей Егорович. – Странная эта баба, смотрю я на неё и удивляюсь. Точно её пришибло чем-то, не смеётся она, не поёт, говорит мало… пень какой-то. Но между тем она очень хорошо работает и так, знаете, возится с Лелей, так внимательна к ребёнку…
Он говорит тихо, не желая, чтобы Арина через окно услыхала его слова. Он знает, что нельзя хвалить прислугу, если не хочешь, чтобы она зазналась. Жена перебивает его, многозначительно хмурясь:
– Ну, уж ты оставь… ты не всё знаешь о ней!
Любви раба,
Я так слаба
В борьбе с тобой,
О демон мой!
– тихонько и речитативом напевает Николай Петрович, отбивая такт по столу ложкой. Он улыбается.
– Что, что такое? Она… ну, ну, это вы уж врёте оба!
И Матвей Егорович громко хохочет. Щёки у него трясутся и со лба быстро стекают капельки пота.
– Это совсем даже не смешно! – останавливает его жена. – Во-первых, у неё на руках ребенок; во-вторых – видишь, хлеб какой? Перекис, подгорел… А почему?
– Да-а, хлеб, действительно, не того… нужно ей сделать внушение! Но, ей-богу! это… этого я не ожидал! Она ведь тесто! Ах ты, чёрт возьми! Но он, кто он? Лукашка? Я ж его высмею, старого чёрта! Или это Ягодка? А-а, бритая губа!
– Гомозов… – кратко говорит Николай Петрович.
– Ну-у? Такой степенный мужик? О-о? Да вы не того – не сочиняете, а?
Матвея Егоровича очень занимает эта уморительная история. Он то хохочет с увлажнёнными глазами, то серьёзно говорит о необходимости сделать влюблённым строгое внушение, потом представляет себе нежные разговоры между ними и снова оглушительно хохочет.
Наконец, он увлекается. Тогда Николай Петрович делает строгое лицо, а Софья Ивановна круто обрывает мужа.
– Ах, черти! Ну и посмеюсь же я над ними! Это интересно… – не унимается Матвей Егорович.
Является Лука и докладывает:
– Телеграп стучит…
– Иду. Давай повестку сорок второму.
Скоро он с помощником уходит на станцию, где Лука дробно отбивает в колокол повестку, Николай Петрович садится к аппарату, запрашивая соседнюю станцию: «могу ли отправить поезд номер 42», а его начальник ходит по конторе, улыбается и говорит:
– А мы с вами вышутим их, чертей… всё-таки, скуки ради, посмеёмся хоть немного…
– Это позволительно!.. – соглашается Николай Петрович, действуя ключом аппарата.
Он знает, что философ должен выражаться лаконически.
Им очень скоро представилась возможность посмеяться.
Как-то раз ночью Гомозов пришел к Арине на погреб, где она, по его приказанию и с разрешения начальницы, устроила себе постель среди различного хозяйственного хлама. Тут было сыро и прохладно, а изломанные стулья, кадки, доски и всякая рухлядь принимали в темноте пугающие очертания; а когда Арина была одна среди них – ей было до того страшно, что она почти не спала и, лёжа на снопах соломы с открытыми глазами, всё шептала про себя молитвы, известные ей.
Гомозов пришёл, долго и молча мял и тискал её, а когда устал, то заснул. Но скоро Арина разбудила его тревожным шёпотом:
– Тимофей Петрович! Тимофей Петрович!
– Ну? – сквозь сон спросил Гомозов.
– Заперли нас…
– Как так? – спросил он, вскакивая.
– Подошли и… замком…
– Врёшь ты! – испуганно и гневно шепнул он, отталкивая её от себя.
– Погляди сам, – покорно сказала она.
Он встал и, задевая за всё, что встречалось на пути, подошёл к двери, толкнул её и, помолчав, угрюмо сказал:
– Это солдат…
За дверью раздался ликующий хохот.
– Выпусти! – громко попросил Гомозов.
– Что? – раздался голос солдата.
– Выпусти, мол…
– Утром выпустим, – сказал солдат и пошёл прочь.
– Дежурство у меня, чёрт! – сердито и умоляюще крикнул Гомозов.
– Я подежурю… сиди, знай!..
И солдат ушёл.
– Ах, собака! – с тоской прошептал стрелочник. – Погоди… запирать меня всё-таки ты не можешь… Есть начальник… что ты ему скажешь? Он спросит – где Гомозов – а? Вот ты и отвечай ему тогда…
– Да это, поди-ка, начальник сам и велел ему, – тихо и безнадёжно сказала Арина.
– Начальник? – испуганно переспросил Гомозов. – Зачем же это ему? – И, помолчав, он крикнул ей: – Врёшь ты!
Она ответила тяжёлым вздохом.
– Что же это будет? – спросил стрелочник, усаживаясь на кадку около двери. – Срам-то мне какой! А всё ты, уродина чёртова, всё ты это… у-у!
Сжав кулак, он погрозил в сторону, откуда доносился звук её дыхания. Она же молчала.
Сырая тьма окружала их, – тьма, пропитанная запахом кислой капусты, плесени и ещё чего-то острого, щекотавшего нос. В дверь сквозь щели пробивались ленты лунного света. За дверьми грохотал товарный поезд, уходивший со станции.
– Что молчишь, кикимора? – заговорил Гомозов со злобой и презрением. – Как теперь я буду? Наделала делов и молчишь? Думай, чёрт, что будем делать? Куда от сраму мне деваться?
Ах ты, господи! На что я связался с этакой!..
– Я прощения попрошу, – тихо объявила Арина.
– Ну?
– Может, простят…
– Да мне что из того? Ну, простят тебя, ну? Ведь срам-то на мне останется или нет?
Надо мной смеяться-то будут?
Помолчав, он снова начинал укорять и ругать её. А время шло жестоко медленно.
Наконец, женщина с дрожью в голосе попросила его:
– Прости ты меня, Тимофей Петрович!
– Колом бы тебя по башке простить! – зарычал он.
И опять наступило молчание, угрюмое, подавляющее, полное тупой боли для двух людей, заключённых во тьме.
– Господи! хоть бы светало скорее, – тоскливо взмолилась Арина.
– Молчи ты… я те вот засвечу! – пригрозил ей Гомозов и снова начал бросать в неё тяжёлыми укорами. Потом наступила пытка тишиной и молчанием. А жестокость времени всё увеличивалась с приближением рассвета, точно каждая минута медлила исчезнуть, наслаждаясь смешным положением этих людей.
Гомозов задремал, наконец, и проснулся от крика петуха, раздававшегося рядом с погребом.
– Эй, ты… ведьма! Спишь? – глухо спросил он.
– Нет, – тяжёлым вздохом ответила Арина.
– А то бы заснула! – с иронией предложил стрелочник. – Эх ты…
– Тимофей Петрович, – почти взвизгнув, воскликнула Арина, – не сердись ты на меня!
Пожалей ты меня! Христом богом прошу – пожалей! Одна ведь я, одна-то одинёшенька! И ты мне… родной ты мой – ведь ты мне…
– Не вой – не смеши людей-то! – строго остановил Гомозов истерический шёпот женщины, несколько смягчавший его. – Молчи уж… коли бог убил…
И снова они молча ждали каждой следующей минуты. Но минуты шли, не принося им ничего.
Вот, наконец, в щелях двери сверкнули лучи солнца и блестящими нитями прорезали тьму на погребе. Вскоре около погреба раздались шаги. Кто-то подошёл к двери, постоял и удалился.
– М-мучители! – замычал Гомозов и плюнул. Снова ожидание, молчаливое и напряжённое.
– Господи!.. помилуй… – прошептала Арина.
Как будто тихо подкрадываются к погребу… Гремит замок, и раздаётся строгий голос начальника:
– Гомозов! Бери Арину за руку и выходи – ну, живо!..
– Иди ты! – вполголоса сказал Гомозов. Арина подошла и, опустив голову, стала рядом с ним.
Дверь отворилась, перед ней стоял начальник станции. Он кланялся и говорил:
– С законным браком поздравляю! Пожалуйте! Музыка – играй!
Гомозов шагнул через порог и остановился, оглушённый взрывом нелепого шума. За дверью стояли Лука, Ягодка и Николай Петрович.
Лука бил кулаком по ведру и козлиным тенором орал что-то; солдат играл на своём рожке, а Николай Петрович махал в воздухе рукой и, надув щёки, делал губами, как труба:
– Пум! Пум! Пум-пум-пум!
Ведро дребезжало, рожок выл и ревел. Матвей Егорович хохотал, взявшись за бока.
Хохотал и его помощник при виде Гомозова, растерянно стоявшего перед ними, с серым лицом и сконфуженной улыбкой на дрожащих губах. За ним неподвижно, точно каменная, стояла Арина, опустив голову низко на грудь.
Тимофею да Орина
Сладки речи говорила… —
пел Лука ерунду и строил Гомозову отвратительные рожи. А солдат придвинулся к Гомозову и, подставив рожок к его уху, играл, играл.
– Ну, идите… ну… под руку бери её!.. – кричал начальник станции, надрываясь от хохота. На крыльце сидела жена и качалась из стороны в сторону, визгливо вскрикивая:
– Мотя… будет… ах! умру!
За миг свиданья
Терплю страданья! —
пел Николай Петрович под самым носом Гомозова.
– Ур-ра новобрачным! – скомандовал Матвей Егорович, когда Гомозов шагнул вперёд. И все четверо дружно гаркнули «ура», причём солдат кричал ревущим басом.
Арина шла за Гомозовым, подняв голову, раскрыв рот и свесив руки вдоль корпуса. Глаза у неё тупо смотрели вперёд, но едва ли видели что-нибудь.
– Мотя, вели им… поцеловаться!.. ха, ха, ха!
– Новобрачные, горько! – закричал Николай Петрович, а Матвей Егорович даже прислонился к дереву, ибо от смеха не мог держаться на ногах. А ведро всё грохотало, рожок выл, ревел, дразнил, и Лука, приплясывая, пел:
А и густо ты, Орина,
Да нам кашу наварила!
И Николай Петрович снова делал губами:
– Пум-пум-пум! Тра-та-та! Пум! пум! Тра-ра-ра!
Гомозов дошёл до двери в казарму и скрылся. Арина осталась на дворе, окружённая беснующимися людьми. Они орали, хохотали, свистали ей в уши и прыгали вокруг неё в припадке безумного веселья. Она стояла перед ними с неподвижным лицом, растрёпанная, грязная, и жалкая, и смешная.
– Новобрачный удрал, а… она осталась, – кричал Матвей Егорович жене, указывая на Арину, и снова корчился от хохота.
Арина повернула к нему голову и пошла мимо казармы – в степь. Свист, крик, хохот провожали её.
– Будет! Оставьте! – кричала Софья Ивановна. – Дайте ей очухаться! Обед нужно готовить.
Арина уходила в степь, туда, где за линией отчуждения стояла щетинистая полоса хлеба.
Она шла медленно, как человек, глубоко задумавшийся.
– Как, как? – переспрашивал Матвей Егорович участников этой шутки, рассказывавших друг другу разные мелкие подробности поведения новобрачных. И все хохотали. А Николай Петрович даже тут нашёл время и место вставить маленькую мудрость:
Смеяться, право, не грешно
Над тем, что кажется смешно! —
сказал он Софье Ивановне и внушительно добавил: – Но много смеяться – вредно!
Смеялись на станции в тот день много, но обедали плохо, потому что Арина не явилась стряпать и обед готовила сама начальница станции. Но и дурной обед не убил хорошего настроения. Гомозов не выходил из казармы до времени своего дежурства, а когда вышел, то его позвали в контору начальника, и там Николай Петрович, при хохоте Матвея Егоровича и Луки, стал расспрашивать Гомозова, как он «увлекал» свою красавицу.
– По оригинальности – это грехопадение номер первый, – сказал Николай Петрович начальнику.
– Грехопадение и есть, – хмуро улыбаясь, говорил степенный стрелочник. Он понял, что если сумеет рассказать об Арине, подтрунивая над нею, то над ним будут меньше смеяться. И он рассказывал:
– Вначале она мне всё подмаргивала.
– Подмаргивала?! Ха-ха-ха! Николай Петрович, вы только вообразите, как это она, этакая р-рожа, должна была ему подмаргивать? Прелесть!
– Значит, подмаргивает, а я вижу и думаю про себя – шалишь! Потом, стало быть, говорит, хочешь, говорит, я тебе рубахи сошью!
– Но «не в шитье была тут сила»… – заметил Николай Петрович и пояснил начальнику: – Это, знаете, из Некрасова – из стихотворения «Нарядная и убогая»… Продолжай, Тимофей!
И Тимофей продолжал говорить, сначала насилуя себя, затем постепенно возбуждаясь ложью, ибо видел, что ложь полезна ему.
А та, о которой он говорил, лежала в это время в степи. Она вошла глубоко в море хлеба, тяжело опустилась там на землю и долго неподвижно лежала на земле. Когда же солнце накалило ей спину до того, что она уже не могла больше терпеть жгучих лучей его, она перевернулась вверх грудью и закрыла лицо руками, чтобы не видеть неба, слишком ясного, и чрезмерно яркого солнца в глубине его.