К книге
Скуки радиСтраница 1
33%
Страница 1
1

Максим Горький Скуки ради

…Извергая клубы тяжёлого, серого дыма, пассажирский поезд, как огромное пресмыкающееся, исчезал в степной дали, в жёлтом море хлебов. Вместе с дымом поезда в знойном воздухе таял сердитый шум, нарушавший в продолжение нескольких минут равнодушное молчание широкой и пустынной равнины, среди которой маленькая железнодорожная станция возбуждала своим одиночеством чувство грусти.

И, когда глухой, но жизненный шум поезда рассеялся, замер под ясным куполом безоблачного неба, – вокруг станции снова воцарилась угнетающая тишина.

Степь была золотисто-жёлтая, небо – ярко-голубое. И та и другое необъятно велики; коричневые постройки станции, брошенной среди них, производили впечатление случайного мазка, портившего центр меланхолической картины, трудолюбиво написанной художником, лишённым фантазии.

Ежедневно в двенадцать дня и в четыре пополудни к станции приходят из степи поезда и стоят по две минуты. Эти четыре минуты – главное и единственное развлечение станции: они приносят с собой впечатления её служащим.

В каждом поезде толпа разнообразных людей, разнообразно одетых. Они являются на миг; в окнах вагонов мелькнут их утомлённые, нетерпеливые, равнодушные лица – звонок, свистки – и с грохотом они уносятся по степи, вдаль, в города, где кипит шумная жизнь.

Служащим станции любопытно видеть эти лица, и, проводив поезд, они делятся друг с другом наблюдениями, схваченными на лету. Вокруг них лежит молчаливая степь, над ними – равнодушное небо, а в их сердцах – смутная зависть к людям, которые ежедневно куда-то стремятся мимо них, тогда как они остаются, заключённые в пустыне, живя как бы вне жизни.

И вот, проводив поезд, они стоят на перроне станции, провожая глазами чёрную ленту, – она исчезает в золотом море хлеба, – и молчат под впечатлением жизни, пролетевшей мимо них.

Они почти все тут: начальник станции – добродушный, полный блондин с большими казацкими усами; его помощник – рыжеватый молодой человек с острой бородкой; станционный сторож Лука – маленький, юркий и хитрый, и один из стрелочников – Гомозов, плотный, широкобородый, молчаливый мужик.

На скамье у двери станции сидит жена начальника, маленькая, толстая женщина, сильно страдающая от жары. На коленях у неё спит ребёнок, лицо у него такое же пухлое и красное, как у матери.

Поезд скрывается под уклоном, кажется, что он зарылся в землю.

Тогда начальник станции говорит, обращаясь к жене:

– А что, Соня, самовар готов?

– Конечно, – лениво и тихо отвечает она.

– Лука! Ты тут, того… подмети полотно и перрон… видишь – сколько нашвыряли всякой всячины…

– Я знаю, Матвей Егорович…

– Да… ну, что же? Будем чай пить, Николай Петрович?

– По обыкновению, – говорит помощник.

А после провода дневного поезда Матвей Егорович спрашивал жену:

– А что, Соня, обед готов?

Потом он отдаёт приказание Луке, всегда одно и то же; приглашает помощника, который столуется у них:

– Ну, что же? Будем обедать?

А помощник резонно отвечает ему:

– Как всегда…

Уходят с перрона в комнату, где много цветов и мало мебели, где пахнет кухней и пелёнками, и там, вокруг стола, разговаривают о том, что промелькнуло мимо них.

– Заметили, Николай Петрович, во втором классе брюнеточку в жёлтом? Ядовитая штукенция!..

– Недурна, но одета безвкусно, – отвечает помощник.

Он всегда говорит кратко и уверенно, считая себя человеком, знающим жизнь и образованным. Он кончил гимназию. У него есть тетрадка в чёрном коленкоре; он записывает в неё разные изречения знаменитостей, вылавливая их из фельетонов газет и книг, случайно попадающих в его руки. Начальник бесспорно признаёт его авторитет во всём, что не касается службы, и слушает его внимательно. Особенно ему нравятся премудрости из тетрадки Николая Петровича, и он всегда простодушно восхищается ими. Замечание помощника о костюме брюнетки вызывает у Матвея Егоровича вопрос:

– Разве жёлтое не к лицу брюнеткам?

– Я говорю о фасоне, а не о цвете, – объясняет Николай Петрович, аккуратно накладывая варенье из стеклянной вазы себе на блюдечко.

– Фасон – это другое дело!.. – соглашается начальник.

В разговор вступает его жена, потому что эта тема близка и понятна ей. Но так как умы этих людей мало изощрены – беседа тянется медленно и редко волнует их чувства.

А в окно смотрит степь, очарованная молчанием, и небо, важное в своём великолепном спокойствии.

Почти каждый час являются товарные поезда; но прислуга, сопровождающая их, давно знакома. Все эти кондуктора – люди полусонные, подавленные скучной ездой по степи. Впрочем, иногда они рассказывают о происшествиях на линии: на такой-то версте раздавили человека; или говорят о новостях по службе: тот оштрафован, этот переведён. Эти новости не обсуждаются – их пожирают, как лакомки пожирают вкусное и редкое блюдо.

Солнце медленно сползает с неба на край степи, и когда оно почти коснётся земли, то становится багровым. На степь ложится красноватое освещение, возбуждающее тоскливое чувство, смутное влечение вдаль, вон из этой пустоты. Потом солнце прикасается краем к земле и лениво уходит в неё или за неё. В небе ещё долго после него тихо играет музыка ярких цветов вечерней зари, но она всё бледнеет, и наступают сумерки, тёплые и молчаливые.

Вспыхивают звёзды и трепещут, точно испуганные скукой на земле.

В сумерках степь суживается; на станцию со всех сторон бесшумно ползёт тьма ночи. И вот приходит ночь, чёрная, угрюмая.

На станции зажигают огни; ярче и выше всех зеленоватый огонь семафора. Вокруг него тьма и молчание.

Порой раздаётся звонок – повестка к поезду; торопливый звук колокола несётся в степь и быстро тонет в ней.

Вскоре после звонка из тёмной дали выбегает красный сверкающий огонь, и тишина в степи содрогается от глухого грохота поезда, идущего к одинокой станции, окружённой тьмой.

Низший слой маленького общества на станции живёт несколько иначе, чем аристократия.

Сторож Лука вечно борется с желанием сбегать к жене и брату в деревню за семь вёрст от станции. Там у него хозяйство, как он говорит Гомозову, когда просит этого молчаливого и степенного стрелочника «подежурить» на станции.

При слове «хозяйство» Гомозов всегда тяжело вздыхает и говорит Луке:

– Что ж, поди. Хозяйство требует присмотра, это верно…

А другой стрелочник, Афанасий Ягодка, старый солдат с круглым, красным лицом в седой щетине, человек насмешливый и злобный, не верит Луке.

– Хозяйство! – восклицает он, усмехаясь. – Жена!.. Понимаю я, что оно такое…

Жена-то у тебя вдова, что ли? Али солдатка?

– Ах ты птичий губернатор! – презрительно откликается Лука.

Он зовет Ягодку птичьим губернатором за то, что старый солдат страстно любит птиц.

Вся будка у него, и внутри и снаружи, увешана клетками и садками; в ней, как и вокруг неё, целый день, не смолкая, раздаётся птичий гам. Пленённые солдатом перепела неустанно кричат своё однообразное «подь-полоть», скворцы бормочут длинные речи, разноцветные маленькие птички неустанно щебечут, свистят и поют, услаждая одинокую жизнь солдата. Он возится с ними всё своё свободное время и, относясь к ним ласково и заботливо, не обнаруживает никакого интереса к товарищам. Луку он зовёт ужом, Гомозова – кацапом и, не стесняясь, говорит им в глаза, что оба они «бабьи прихвостни» и что следует за это бить их.

Лука на его слова мало обращает внимания, но, если солдату удастся раздражить его, Лука долго и едко ругает его:

– Гарниза ты серая, крысиный объедок! Что ты можешь понимать, отставной козы барабанщик? Гонял ты всю свою жизнь лягушек из-под пушек да полковую капусту караулил… твоё ли дело рассуждать? Пошёл к перепелам, птичий командир!

Ягодка, спокойно выслушав ругательства сторожа, шёл жаловаться на него начальнику станции, а тот кричал, чтобы к нему не лезли с пустяками, и гнал солдата прочь. Тогда Ягодка находил Луку и уже сам начинал ругать его – не горячась, спокойно, тяжеловесными и скверными словами, от которых Лука скоро убегал, отплёвываясь.

Гомозов на обличения солдата отвечал вздохами и сконфуженно оправдывался:

– Что поделаешь? Ничего не поделаешь с этим… Конечно… баловство это… но, между прочим, не суди, да не осуждён будешь…

Однажды солдат ответил ему, усмехаясь:

– Заладила сорока Якова одно про всякого! Не суди, не суди… а коли не судить, так людям не о чем и разговаривать…

Кроме жены начальника, на станции была ещё одна женщина – кухарка. Звали её Арина; ей было лет под сорок, и была она очень некрасива: коренастая, с отвислыми грудями, всегда грязная и оборванная. Она ходила, переваливаясь с ноги на ногу, и на её рябом лице блестели узкие, испуганные глазки, окружённые морщинами. Было что-то рабское, забитое в её нескладной фигуре, толстые губы её постоянно складывались так, точно она хотела просить прощения у всех людей, валяться в ногах у них и не смела плакать. Гомозов прожил на станции восемь месяцев, не обращая особенного внимания на Арину; встречаясь с нею, он говорил ей «здорово!» Она отвечала ему тем же, перекидывались двумя-тремя фразами и затем расходились, каждый в свою сторону. Но однажды Гомозов пришёл в кухню начальника станции и предложил Арине сшить ему рубах. Она согласилась и, сшив рубахи, зачем-то сама понесла их к нему.

– Вот и спасибо! – сказал Гомозов. – Три рубахи, по гривеннику штука, стало быть – тридцать копеек следует тебе… Верно?

– Да уж так… – ответила Арина. Гомозов задумался и долго молчал.

– А ты какой губернии? – спросил он, наконец, женщину, всё время смотревшую на его бороду.

– Рязанской… – сказала она.

– Издалека! А сюда как же попала?

– А так… одна я… одинокая…

– От этого и дальше можно зайти… – вздохнул Гомозов.

И снова они долго молчали.

– Вот и я тоже. Нижегородский я, Сергачского уезда… – заговорил Гомозов. – Вот и я тоже один, весь тут. А было у меня хозяйство, жена тоже была… дети – двое. Жена умерла в холеру, а дети просто так… А я того… замотался с горя. Да-а… Потом пробовал опять устроиться – ан нет, развинтилась машина, не работает. Ну и пошёл… на сторону, стало быть, со своей дороги… вот и бьюсь третий год уж…

– Плохо, когда нет своего гнезда, – тихо сказала Арина.

– Ещё бы!.. Ты вдовая, что ли?

– Девка…

– Где уж, чай! – откровенно усомнился Гомозов.

– Ей-богу, девка, – уверила его Арина.

– Что же замуж не вышла?

– Кто возьмёт меня? Безо всего я… кому корысть… да и с лица некрасивая…

– Да-а… – задумчиво протянул Гомозов и, поглаживая бороду, стал пытливо смотреть на неё. Потом справился, сколько она получает жалованья.

– Два с полтиной…

– Так. Ну… значит, тридцать копеек тебе с меня? Вот что… ты приди-ка вечером за ними… часов этак в десять, а? Я тебе и отдам… чаю попьём, поговорим скуки ради… Оба мы одинокие… приходи!

– Приду, – просто сказала она и ушла.

Потом, придя к нему аккуратно в десять часов вечера, ушла от него уже на рассвете.

Гомозов больше не звал её к себе и тридцати копеек ей не отдавал. Она сама явилась к нему, тупая и покорная, пришла и молча стала перед ним. Он, лёжа на койке, посмотрел на неё и, подвинувшись к стене, сказал:

– Садись.

А когда она села, объявил ей:

– Ты вот что, – храни это в секрете. Чтобы никто ни-ни! А то мне будет нехорошо… я не молоденький, да и ты тоже… Понимаешь?

Она утвердительно кивнула головой.

Провожая её, он дал ей свою одежду для починки и опять напомнил ей:

– Чтобы ни одна душа – ни-ни!

Так они и зажили, пряча от всех свою связь.

Арина прокрадывалась к нему по ночам чуть не ползком. Он принимал её снисходительно, с видом властелина, и порой откровенно говорил ей:

– А и дурна же ты с лица!

Она молча улыбалась ему бледной, виноватой улыбкой и, уходя от него, почти всегда уносила с собой какую-нибудь работу, данную им.

Виделись они не часто. Но иногда Гомозов, встречая её где-нибудь на станции, вполголоса говорил ей:

– Приходи сегодня…

И она покорно являлась к нему с таким серьёзным выражением на своём рябом лице, как будто пришла затем, чтобы выполнить долг, важность которого стала понятна ей.

А когда шла домой, то на лице её уже снова была обычная ему мёртвая мина виновности и испуга.

Порой она, остановясь где-нибудь в уголке или за деревом, подолгу смотрела в степь.

Там царила ночь, и от сурового молчания её на сердце становилось жутко.

Однажды, проводив вечерний поезд, станционное начальство устроило чаепитие в саду перед окнами квартиры Матвея Егоровича, в густой тени тополей.

В жаркие дни они часто делали так, – это всё-таки вносило некоторое разнообразие в монотонность их жизни.

Пили чай и молчали, исчерпав впечатления, данные поездом.

– А сегодня жарче вчерашнего, – сказал Матвей Егорович, одной рукой передавая пустой стакан жене, а другой отирая пот с лица.

Жена, принимая стакан, объявила:

– Это от скуки кажется, что жарче…

– Гм! Пожалуй… действительно… Вот карты хороши в этом случае… но – нас только трое…

Николай Петрович повёл плечами и, прищурив глаза, отчётливо произнёс:

– Карточная игра, по выражению Шопенгауэра, есть банкротство всякой мысли.

– Ловко! – умилился Матвей Егорович. – Как это? Банкротство мысли… да-а! А кто сказал?

– Шопенгауэр, немец, философ…

– Фи-илософ? Мм…

– А что эти философы – в университетах служат? – полюбопытствовала Софья Ивановна.

– То есть как вам сказать? Это не чин, а… так сказать, природная способность…

Философом может быть всякий… кто родится с привычкой думать и во всём искать начало и конец. Конечно, и в университетах бывают философы… но они могут быть и просто так… даже служить на железной дороге.

– И много получают те, которые при университетах?

– Глядя по уму…

– Но, если бы был четвёртый, – премило бы мы повинтили! – со вздохом сказал Матвей Егорович.

Предыдущая главаГлава 1 из 3Следующая глава