К книге
Рычаг богатства. Технологическая креативность и экономический прогрессЧасть III. Анализ и сопоставления. Глава 8. Античная и средневековая техника
88%
Часть III. Анализ и сопоставления. Глава 8. Античная и средневековая техника
36

Почему античное общество, обладавшее бесспорным интеллектуальным превосходством, в плане технических инноваций достигло столь незначительных успехов по сравнению с грубыми и неграмотными крестьянами средневековой Европы? Для начала отметим, что медленное техническое развитие античного общества не следует отождествлять или хотя бы увязывать с экономической отсталостью или бедностью. Нам почти ничего не известно об уровне жизни в античную эпоху, однако нет никаких доказательств того, что он был ниже, чем в Средние века или в период раннего Нового времени в Европе. Смитианский рост, опиравшийся на удачное расположение центров притяжения античной цивилизации вокруг Средиземного моря, а также на относительное культурное – а впоследствии и политическое – единство, мог способствовать достаточно высокому уровню жизни. Более того, технический прогресс на Западе не обязательно обеспечил бы высокий уровень жизни, поскольку рост потребления товаров и услуг нередко заменяется ростом населения. Максимум, что мы можем сказать – если бы технический прогресс в античном обществе происходил быстрее, в нем мог бы наблюдаться более высокий уровень жизни.

Тем не менее разительный контраст между технологической креативностью греко-римского и средневекового обществ требует анализа. Очевидно, что никакого простого объяснения здесь не хватит и что общая картина, скорее всего, останется непроясненной. Однако мы можем сразу же опровергнуть несколько гипотез. Во-первых, идея о том, что римляне и греки каким-то образом сумели достичь необходимого им уровня развития техники и не испытывали нужды в ее дальнейшем усовершенствовании, неубедительна[103]. Как отмечает Ли (Lee, 1973, p. 77), римлянам явно пригодились бы корабли, способные лучше ходить против ветра. Несмотря на все свои успехи в физике и математике, греки нисколько не улучшили свои сельскохозяйственные орудия, а эллинистические астрономы не овладели умением применять свои хитроумные астрономические инструменты на практике – например, для определения положения корабля в море. Неэффективная конская упряжь, запоздалое освоение гидроэнергии и отсталость римской металлургии свидетельствуют о слабости античного общества на двух важных технологических фронтах: энергетики и материалов.

Более того, не слишком нам поможет и утверждение о том, будто бы физическая география Средиземноморья не способствовала техническим изменениям. Действительно, лес и текущая вода – строительные кирпичи средневековой техники – относительно дефицитны в Южной Европе, хотя в античную эпоху Средиземноморье, несомненно, было более обильно лесом, чем в наше время. После Юлия Цезаря большая часть Западной Европы подпала под власть римлян и империя могла пользоваться всеми ее ресурсами – от испанского серебра до корнуэлльского олова. Более того, средиземноморская география как таковая вовсе не препятствовала техническому прогрессу. Как мы видели, многие технические изменения средневековой и ренессансной Европы имели итальянское или средиземноморское происхождение.

Согласно другой точке зрения, непосредственной причиной замедленного технического развития было рабство. Большинство известных нам рабовладельческих обществ (за возможным исключением Древнего Египта) не очень поощряли инновации. Но с другой стороны, то же самое было свойственно и большинству нерабовладельческих обществ. Выдвигаемый некоторыми авторами аргумент (см., например: Lilley, 1965) о том, что рабы были просто дешевле машин, не выдерживает критики. Неверно предполагать, что рабский труд существенно дешевле «свободного» труда. Правда, античная цивилизация порой широко применяла рабский труд – например, в такой сфере, как обработка свинцовой руды, отличавшейся ужасающе высоким уровнем смертности. Тем не менее рабов приходилось обеспечивать питанием, жильем, одеждой, а со временем и заменять их новыми. Факты, связанные с рабством у римлян, говорят о том, что история рабства не имеет никакого отношения к объяснению технического развития, и представляется затруднительным выявить связь между доступностью рабочей силы и попытками законсервировать эту ситуацию (MacMullen, 1988, p. 18). Существование рабства вряд ли может объяснить неумелое использование лошадей, примитивный уровень металлургических технологий или неуклюжую конструкцию кораблей в античную эпоху.

Было ли рабство ответственно за презрительное отношение к практическим технологиям? Возможно, рабство отчасти усугубляло его, но вряд ли являлось единственным фактором. Ранняя греческая философия – ионическая и пифагорейская – отличалась отчетливым прагматическим уклоном, на смену которому пришел «развод науки и философии с одной стороны и производственных процессов с другой стороны» (Finley, 1965, p. 33). По-видимому, этот процесс более-менее совпадал с распространением рабства в Древней Греции (V в. до н. э.)[104]. Однако некоторые рабы были образованными. Как указывал Сенека, большинство изобретений его времени, само собой, были сделаны рабами, так как только рабы интересовались подобными вещами (цит. по: Klemm, 1964, p. 23). Рабы занимали руководящие и ответственные должности. Фронтинию, заведовавшему римским водоснабжением, помогали рабы-архитекторы, а сыновья вольноотпущенников нередко быстро дорастали до рядов правящего класса (Finley, 1973, p. 77). В любом случае за пределами Италии рабы в основном являлись прислугой у городской элиты и не использовались на полевых работах и в производстве.

И все же совершенно отмахиваться от рабства представляется преждевременным. Технические изменения зависят от структуры стимулов, сложившейся в производственном секторе. Рабство фактически не могло не включать отношений принуждения между рабочей силой и руководящим персоналом. Внедрение новых технологий в иерархических структурах требует сотрудничества между факторами производства. Новые идеи могут исходить как сверху, так и снизу, но если только руководители не готовы признавать и вознаграждать новые технические идеи, выдвинутые нижестоящими, все это кончится ничем; если же надзор за рабочей силой недостаточно строг, то работники смогут саботировать идеи, насаждаемые сверху. Более того, поскольку структура стимулов в случае рабства, как правило, основывается на наказаниях, а не на наградах, то рабский труд имеет тенденцию к простоте и рутинности (Fenoaltea, 1984). Преимущество рутинных и простых задач состоит в том, что они снижают издержки надзора за работниками. Рутинность труда обычно ведет к окостенению технологий. Если на рынке труда преобладают рабы, квалифицированный труд окажется в дефиците, и вполне вероятно, что нехватка сведущих в технике работников затруднит отход от технического статус-кво. Тем не менее у нас почти нет фактов, указывающих на то, что в древнем мире рабы были в каком-либо смысле менее квалифицированными или трудоспособными, чем свободные работники, или обязательно находились на самом дне трудовой иерархии. Более того, в последние столетия существования Римской империи рабство пришло в упадок и большинство рабочей силы составляли не рабы, а свободные крестьяне, городские трудящиеся, ремесленники, моряки, торговцы и т. д. Если иерархическая структура рабства препятствовала техническим изменениям, то почему же свободный сектор столь же мало преуспел в создании новых технологий?

Упадок рабства в поздней империи привел к возникновению других институтов, которые могли иметь какое-то отношение к снижению технологической креативности. В попытке обеспечить стабильность и спокойствие за счет долгосрочного прогресса Диоклетиан и Константин (IV в. н. э.) провели реформы, привязавшие многих работников к профессиям их отцов. Не будучи такой жесткой, как индийская кастовая система, эта навязанная иерархия, в которой экономический и социальный статус наследовался, а не приобретался благодаря личным заслугам, естественно, препятствовала техническому прогрессу. Де Камп (De Camp, 1963, p. 280) называет эти реформы «пагубными для технического прогресса» и задается риторическим вопросом: «Захочет ли сын пекаря изобретать велосипед, если он обречен на то, чтобы всю жизнь волей-неволей печь хлеб?». Однако по мере распада Западной Римской империи эти законы наверняка соблюдались все менее строго, а благодаря отсутствию центральной власти в Средние века подобные драконовские меры и вовсе превратились в пустой звук.

Нередко утверждается, что рабство снижало экономический престиж ручного труда и углубляло раскол между образованным и производящим классами. Как указывает Ли (Lee, 1973), классическая древность в этом отношении принципиально не отличалась от других цивилизаций – если различия и были, то лишь относительные. Каналы, связывавшие верхние классы с трудящимися классами, всегда были узкими и легко перекрывались; в древности же они и вовсе почти отсутствовали. Господствовавшая иерархия ценностей препятствовала тому, чтобы интеллектуалы пытались извлечь из своих идей пользу. В знаменитом отрывке Плутарх воздавал Архимеду должное за то, что «считая строительство машин и любые искусства, обслуживающие повседневные нужды, занятием неблагородным и грубым, он все свои устремления обратил лишь на те занятия, чьи красота и возвышенность не запятнаны жизненными потребностями». Возможно, этот отрывок больше говорит нам о Плутархе, чем об Архимеде. Аристотель в своей «Политике» писал, что «добродетель недоступна тем, кто ведет жизнь механика или труженика». Ему приписывается авторство «Механики», справочника для инженеров, но ту, вероятно, написал кто-то другой. Многие исследователи античности отмечали абстрактную и отвлеченную природу греческой науки, в которой эксперименты не играли никакой роли из-за предполагаемого различия между абстрактной реальностью и ее проявлениями в реальном мире[105]. Классическая натуральная философия допускала, что естественный мир можно объяснить рациональными принципами, но считала, что это понимание – награда само по себе. Ученые, нисходившие до реального мира, либо делали хитрые игрушки для богатых и знаменитых, либо посвящали себя классификации и таксономии. Техническую бесплодность классической натуральной философии следует противопоставить практическому и прикладному направлению, постепенно проявившемуся в средневековой науке[106].

Образованные классы Римской империи навлекли на себя еще более суровую критику. Один современный автор (Oleson, 1984, p. 405) утверждает, что «типичный римский интеллектуал и аристократ, неспособный, подобно ребенку, на обширный анализ доступных ему данных… гедонист в своем неприятии боли, изменений и риска, блуждал в похожем на сон тумане, в итоге упуская даже самые ограниченные возможности к прогрессу». Это может быть преувеличением, но технический прогресс действительно требует интеллектуальной и психологической ответственности. Немногие элиты в истории удовлетворяли этому условию.

Одно из различий между аграрными экономиками средневековой Европы и экономиками прежних эпох заключалось в том, что средневековые феодалы оставляли значительную часть своей земли крестьянам при условии выполнения определенных повинностей. После того как крестьянин отрабатывал свою трудовую повинность или выплачивал оброк натурой и (впоследствии) деньгами, он был вправе распоряжаться своим трудом и трудом своей семьи так, как считал нужным – естественно, соблюдая правила, установленные сельской общиной. Эта свобода, при всей ее ограниченности, означала, что земледельцу доставалась часть плодов, полученных благодаря усовершенствованным приемам земледелия. Вообще говоря, попытки повысить урожайность сталкивались с алчностью феодала и священников, а также с инерцией, диктовавшейся крестьянину квазикооперативной природой средневекового сельского хозяйства, в котором многие технические решения совместно принимались всей сельской общиной. Невзирая на эти препятствия, начиная примерно с 900 г. средневековые крестьяне достигли больших успехов в усовершенствовании своих хозяйственных методов, чему способствовали и благоприятные климатические перемены, происходившие примерно в то же время. Имеет смысл напомнить, что одно из самых важных достижений в средневековом сельском хозяйстве – замена лошадей быками в качестве тягловой силы – намного заметнее проявилось в крестьянском хозяйстве, чем в господском домене (Langdon, 1986, p. 255).

Средневековая ситуация резко контрастирует с ситуацией в античном мире по описанию Ходжеса (Hoghes, p. 179–180), который возлагает вину за техническую стагнацию античного мира на управляющих, а не на рабочую силу. Согласно его точке зрения, собственники не участвовали в повседневном руководстве мастерскими и фермами, а управляющие нередко были представителями «очень посредственного и зачастую бесчестного класса», ведя себя подобно бюрократам, погрязшим в рутине и стремящимся делать как можно меньше, чтобы не потревожить тихое течение жизни. Колумелла, римский автор, живший в I в. н. э., в своей книге De Re Rustica сетовал на то, что богатый человек, покупая ферму, для управления ею выбирает из своего окружения «самых дряхлых и немощных… невзирая на то, что эта должность требует не только знаний, но и энергии человека в самом цвете лет… без которой не справиться с ее трудностями» (воспроизведено в: White, 1977, p. 20–21). Сам К. Д. Уайт с некоторым удивлением отмечает, что крупные землевладельцы – единственные люди, по его мнению, обладавшие ресурсами для осуществления технических изменений – почти ничего не делали для повышения производительности и снижения трудовых издержек даже в условиях возраставшей нехватки рабочей силы (White, 1975, p. 221). Это объяснение не относится к государственным предприятиям. Инженеры и архитекторы, участвовавшие в государственном строительстве, сталкивались с жестким требованием добиться успеха и повысить престиж и политическое влияние своих нанимателей. Почему этого не происходило в частном секторе? В античном мире, в котором ключевую роль играла рыночная экономика, тоже до некоторой степени должна была наблюдаться конкуренция. Реально вопрос сводится к тому, достаточно ли сильной была эта конкуренция для того, чтобы гарантировать выживание лишь наиболее экономически эффективных предприятий? А если да, то распространялась ли конкуренция и на рынок технологических идей?

Никакая простая теория, учитывающая лишь одну причину, не в состоянии объяснить процессы, наблюдавшиеся тысячелетиями. Проблема состоит в том, что слабым местом античной цивилизации отчасти являлась ее неспособность создавать совершенно новые технологии (такие как конская упряжь, производство высококачественного железа, кривошип, гидравлический масляный пресс), а отчасти – ее нежелание или неумение находить новые и неожиданные сферы практического применения для порождаемых ею новых идей. Ту медлительность, с которой развивалась техника в римском обществе, иллюстрируют ограниченное строительство водяных мельниц и неэффективная оснастка римских парусных кораблей. Значение политической централизации, несомненно, возрастало с течением времени по мере того, как повышалось могущество Римской империи. Под ее влиянием технические изменения перемещались в общественный сектор, что способствовало торговле, а соответственно – и смитианскому росту, а также развитию технологий в общественном секторе, таких как гидротехника и дорожное строительство, но за счет технического прогресса в частном секторе.

Нередко утверждается, что Римская империя насаждала власть авторитета и конформизм – по крайней мере в поздний период своего существования. Романизируя верхние слои покоренных ими варварских народов, римляне навязывали им некоторые общие ценности. Эти ценности диктовали приоритет неэкономических достижений: военные, интеллектуальные, административные и творческие успехи ценились выше, чем производственные. Наши слабые представления об античной технике в какой-то степени показательны, свидетельствуя о том, как относились к ней интеллектуалы той эпохи. Античные авторы редко снисходили до описания обыденных технических подробностей; их умы были заняты историей, поэзией, философией и политикой. В этом отношении следует проводить различие между Грецией с одной стороны и эллинистическими странами и Римом с другой стороны. Эллинистические и римские инженеры с большей готовностью, чем греки, использовали абстрактные знания, добытые математиками. Они опирались на механику, конструируя военные машины, и на геометрию, проектируя гидротехнические сооружения и города. Кроме того, эллинистические и римские авторы с большей готовностью освещали технические вопросы[107]. И все же эти темы обычно затрагивались лишь в связи с другими вопросами; ко II в. н. э. технические описания становятся редкостью. Как подчеркивалось выше, такой разрыв между образованными и грамотными классами с одной стороны и трудящимися слоями населения с другой стороны был пагубен сам по себе.

В более плюралистическом мире подобная иерархия приоритетов могла бы быть оспорена, но по мере того, как возрастали могущество империи и влияние ее культуры, ее плюрализм уменьшался, и на столетия Рим остался без конкурентов, способных бросить вызов его силе и влиянию. Правда, ценности, о которых идет речь, являлись ценностями верхних классов, возможно, остававшимися недоступными для масс, реально вовлеченных в производственный процесс. В некотором смысле Римская империя напоминала современный Советский Союз с его конфликтом между политической централизацией и техническими изменениями. Разница состоит в том, что современный советский блок готов заимствовать у Запада технологии, которые он не в состоянии разработать сам; а Греция и Рим явно не проявляли особого интереса к иностранным технологиям.

Влияние римской иерархии ценностей на неримлян может дать нам ключ к сравнению технических достижений Римской империи и средневекового Запада. Как уже отмечалось, кельты в некоторых отношениях проявляли больше креативности, чем греки и римляне. Однако элиты кельтского общества, подпадавшие под римское влияние, пытались имитировать римскую культуру и заимствовать римские ценности. В кельтских школах учили латынь и классическую литературу, а сами кельты делали карьеру в римской администрации и армии. После того как империя распалась надвое, римское наследие на Западе все сильнее размывалось кельтскими и германскими элементами, что вполне могло дать новый толчок технологической креативности. В более чистом виде античная цивилизация сохранилась в Византии, не достигшей особых успехов в плане развития технологий.

Римляне и греки проявляли относительную терпимость к инакомыслящим и верящим в других богов. Такая терпимость – само по себе желательное условие для распространения новых идей. Однако греко-римская религия была очень анимистичной и антропоморфной, и потому, возможно, не одобряла серьезных посягательств на окружающую среду. Религии, рассматривающие природу как личность, проповедуют, что покушаться на ее правила опасно и греховно. Правда, людской душе свойственно желание одержать верх над силами природы, которое, как демонстрируют все древние мифологии, разделялось язычниками. Но спутниками этого желания были глубоко укоренившиеся страхи и чувство вины, препятствовавшие техническому прогрессу. Эти настроения удачно иллюстрирует миф о Прометее, архетипичном борце с природой: хотя умение пользоваться огнем, необходимое для выживания, не было отвергнуто, чувство вины, связанное с вторжением в ту сферу, где властвуют боги, отразилось в ужасной каре, постигшей Прометея, как и в тех бедствиях, что вырвались из ящика Пандоры. Более того, анимизм, как полвека назад указывал Льюис Мамфорд – смертельный враг технических изменений. Если каждый ручей, каждое дерево, каждый клочок земли населен духами, то значит, окружающий нас мир является капризным, непредсказуемым и неконтролируемым. И любая попытка изменить его может навлечь на вашу голову гнев не только грозного Зевса, но и мелких местных божеств. Вообще говоря, образованные философы и драматурги, чей образ мысли известен нам по их работам, не принимали греко-римскую религию слишком всерьез. Но реально участвовавшие в производстве необразованные классы, чьи воззрения для нас потому весьма важны, вероятно, продолжали верить в этих богов столетиями после того, как греческая философия миновала период расцвета.

Подобные настроения начали постепенно отмирать незадолго до возникновения христианства. Языческая религия в течение столетий теряла позиции, отступая под натиском различных деистических философских учений. Философы-стоики считали, что рациональное устройство мира предусматривает возможность людских свершений. Согласно этой точке зрения, люди по самой своей природе призваны заботиться о мире, который благодаря разумным усилиям делается более красивым и более пригодным для проживания (J. D. Hughes, 1975, p. 97). Такие античные авторы, как Плиний и Гален, выражали еще более антропоцентричные настроения. Впрочем, в поздней империи вера в сверхъестественное и в мистику получила более широкое распространение, а стоицизм, напротив, отошел в тень. Астрология и магия играли ключевую роль в сложных ритуалах тайных, закрытых сект, веками господствовавших на религиозной сцене. Многие из этих сект являлись отпрысками восточных религий. Мистицизм и суеверия привели к упадку римской науки и философии, и представляется логичным, что они затронули и технику. Однако отношения между античной наукой и техникой всегда были напряженными, и подобно тому, как расцвет эллинистической науки слабо отразился на производственных методах, так и ее упадок сам по себе не стал причиной технической стагнации.

Средневековое христианство, постепенно эволюционируя, укрепляло эти тенденции. Было бы абсурдно утверждать, будто христианство в его первоначальной форме благоприятствовало техническому прогрессу. Согласно некоторым представлениям, оно по своей сути являлось лишь наиболее успешным из этих восточных культов. В течение первых пяти или шести веков существования ему тоже в известной мере были присущи мистицизм, аскетизм, отрицание материальной жизни и богатства, а также откровенное осуждение труда и любых мирских занятий[108]. Однако западное христианство скрывало в себе зерна будущего технического прогресса. В этом отношении Линн Уайт (White, 1978, p. 217–253) и другие авторы подчеркивают, что техническая активность людей определяется тем, как они понимают свои отношения с природой и со своим создателем, а также их представлениями о том, какие поступки благочестивы, а какие – греховны. Как полагает Уайт, западное христианство все сильнее проникалось представлением о рациональном и расчетливом Боге, творце огромного и сложного механизма – Вселенной, «требующем от человека править миром и способствовать исполнению божественной воли в качестве творческого сотрудника». Последователи христианства стали считать аксиомой, что природа существует лишь для того, чтобы служить человечеству. Бенц (Benz, 1966, p. 124), у которого Уайт позаимствовал выдвинутую им идею о связи между христианством и техникой, указывает, что в технологически креативных, но глубоко религиозных обществах раннесредневековой Европы постепенно пускало корни убеждение, согласно которому технические достижения оправдывались предназначением человека как подобия Бога и его помощника.

Некоторые исследователи полагают, что Бенц и Уайт придают этому моменту слишком большое значение[109]. Вообще говоря, в католической церкви всегда существовали круги, занимавшие более умеренную позицию, выступая за гармоничные отношения с окружающей средой и возлагая на человека ответственность за опеку над природой (Ovitt, 1986; 1987, p. 85–87). Св. Франциск Ассизский возмущался эксплуатацией природы. В католической церкви не всегда поддерживалось единогласие, и те изменения, о которых говорят Бенц и Уайт, пришли далеко не сразу и столкнулись с жестким сопротивлением со стороны христианской догматики и массовых настроений. Но даже если Уайт слегка перегибает палку, сравнение с другими религиями все равно позволяет выявить роль, сыгранную западным христианством в создании западной техники.

Доказать наличие причинно-следственных связей в данном случае, разумеется, невозможно. Вполне вероятно, что отношение христиан к природе представляло собой не только причину создания существовавших технологий, но и компромисс с ними. Однако технические изменения по самой своей природе таковы, что им должны предшествовать некие изменения в умонастроениях. Как подчеркивалось выше, любое изобретение – это игра против природы, и прежде чем кто-либо решится на такую игру, необходимо наличие некоторых мысленных условий. Что самое важное, игрок должен иметь некое представление о сущности ожидающей его игры и о возможном выигрыше. Если природа представляется враждебным и завистливым противником, или же если единственный действительно значимый выигрыш – это спасение души, то сама эта игра становится по большому счету бессмысленной. Но если Вселенная управляется логическими, механистическими силами, которые можно контролировать и подвергать манипуляциям, не совершая при этом греха, и если становится ясно, что выигрышем будет уровень жизни, превышающий прожиточный минимум, то первое условие, необходимое для начала технического прогресса, окажется выполнено. Вопрос о том, когда начали меняться подобные настроения, служит предметом дискуссий. Линн Уайт (White, 1978, p. 79) склонен относить смену настроений к эпохе до 1000 г., в то время как Овитт (Ovitt, 1987, p. 44) полагает, что западные ценности до 1100 г. были статичными и невосприимчивыми к изменениям. Подобные споры разрешить сложно из-за отсутствия четких свидетельств о настроениях и менталитете. Трудно себе представить, чтобы многочисленным инновациям, появившимся до 1100 г., не предшествовала смена умонастроений, даже если официальное церковное учение запаздывало с ее признанием. Какими бы ни были истоки веры в управляемую, механистическую Вселенную, позволяющую людям эксплуатировать законы природы в экономических целях, эта вера получала все большее распространение и восторжествовала к концу Средних веков. Фома Аквинский признавал, что человек, созданный по образу Божьему, обладает властью над миром природы. В позднем Средневековье Бога все чаще буквально представляли себе как инженера или как архитектора. Так, в XIV в. Николь Оресм, епископ Лизье, говорил, что Бог привел мир в действие так же, как человек заводит часы, которые потом идут сами по себе (Benz, 1966, p. 252). Пэйси (Pacey, 1975) подчеркивает, что в XIII и XIV в. религия вдохновляла людей на строительство соборов, создававшее значительный эффект перелива в плане технологий. Более того, он указывает, что инновация прежде всего опирается на воображение, а что средневековой религии хорошо удавалось, так это стимулировать воображение. Согласно этой точке зрения большинство технических достижений Средневековья было результатом неэкономических причин (Pacey, 1975, p. 85–86). Пэйси вполне может быть прав в том отношении, что бэконовская позиция, согласно которой конечной целью любых знаний служит не понимание мира, а управление им, была итогом, а не истоком интеллектуальной традиции. Однако неизвестно, каким образом можно проверить эту гипотезу. Не подлежит сомнению, что какими бы ни были психологические корни прялки, трехмачтового судна и чугуна, экономические последствия их появления оказались колоссальными.

Хороший пример изменений в ментальности, способствовавших техническому прогрессу на Западе, связан с идеей о том, что «если бы Бог хотел, чтобы люди летали, он бы дал им крылья», отразившейся в легенде о Дедале и, по мнению такого видного авторитета, как Ландес (Landes, 1969, p. 24), занимавшей заметное место в христианстве. Посягательство на эту точку зрения исходило из стен самой церкви. Хорошо известно, что знаменитый монах-францисканец Роджер Бэкон в XIII в. сочинял пророческие трактаты, в которых предсказывал появление самолетов, пароходов и автомобилей. Менее известно, что за два с лишним века до него другой монах, Эйлмер из Мелмсбери, бросил вызов людской бескрылости, спрыгнув с башни на построенном им планере. Несчастный монах сломал себе ноги и до конца жизни хромал. Тем не менее существенно, что Эйлмер не видел в попытке полететь ничего греховного, приписывая свою неудачу тому, что не оснастил планер хвостом (Lynn White, 1978, p. 59–73). Полет Эйлмера был не просто сумасбродным поступком скучающего чудака. Как показывает Уайт, если вознесение Христа на небеса первоначально представляли себе как величавый подъем – нередко при помощи ангелов, – то в раннем Средневековье оно все чаще изображалось как «едва ли не реактивный взлет, свершившийся с такой скоростью, что мы видим лишь его ноги у верхней кромки картины, над ошеломленными учениками, чьи одеяния трепещут в воздушных завихрениях, порожденных этим стремительным вознесением» (Lynn White, 1978, p. 66).

Неслучайно многие ранние технические достижения были связаны с официальным духовенством, то есть с монахами. Несомненна роль, сыгранная монашескими орденами в возникновении западных технологий. Хорошо известна связь между строгим ежедневным распорядком, требовавшим от монахов достаточно точно знать время, и созданием часов-ходиков (см. подтверждение этого факта и обзор литературы в: Landes, 1983, p. 61–70). Однако монашеские ордена, или по крайней мере некоторые из них, выходили за рамки своих непосредственных потребностей и наводили пусть узкий, но прочный мост между образованными и производящими классами. В IV и V вв. начало укореняться убеждение в похвальности производительного труда. Около 530 г. св. Бенедикт, основатель Ордена бенедиктинцев, сочинил бенедиктинский устав, принесший ему незаслуженную славу, «может быть, ключевой фигуры в истории труда» (Lynn White, 1968, p. 63). Уайт предлагает объяснять развитие средневековой техники, исходя из насаждавшегося бенедиктинцами уважения к работе и к производству. Безделье – это враг души, а трудиться означает молиться – учил св. Бенедикт. Такая смена настроений произошла отнюдь не внезапно: поначалу труд считался не столько благом самим по себе, сколько рекомендуемой формой покаяния (LeGoff, 1980, p. 107–121). Но в итоге «концепция труда как наказания сменилась представлением о труде как о позитивном пути к спасению» (LeGoff, 1980, p. 115). Поскольку монахи принадлежали к образованному классу – собственно, столетиями являлись образованным классом, – это делает небеспочвенным убеждение Уайта в том, что «впервые в истории практическое и теоретическое начало оказались воплощены в одной и той же личности… монах был первым интеллектуалом с грязью под ногтями» (Lynn White, 1968, p. 65). Постулируя моральную приемлемость физического труда и производства, бенедиктинский устав стал первым вызовом классическому представлению о тождестве труда и греховности. Монахи-бенедиктинцы оказывали колоссальное влияние на средневековую жизнь, играя важнейшую роль в образовании, сельском хозяйстве, освоении новых земель и в развитии искусств и ремесел[110]. «Бенедиктинцы стали основателями этики, которая к XII в. признавала производство и богатство в качестве естественных побочных продуктов труда», – пишет Овитт (Ovitt, 1986). С течением времени на точку зрения, распространявшуюся духовенством, встали и другие авторы[111]. Когда Бенедиктинский орден разбогател и перестал служить примером аскетизма, разожженное им пламя пуризма подхватили монахи-цистерцианцы. Прошло очень много времени, прежде чем труд, говоря словами Овитта, секуляризовался, то есть прежде чем добродетельность экономического производства стала оцениваться церковным учением с точки зрения его плодов, а не с точки зрения его влияния на чистоту души труженика. Но это едва ли имело большое значение. Самое главное в производстве более дешевых и более качественных товаров – то, что они удовлетворяют экономический спрос, а это в Средние века в первую очередь означало удовлетворение элементарных физических потребностей. Рост количества и качества жилья, пищи, одежды, энергии и транспорта сам по себе служил наградой.

По иронии судьбы, признание за физическим трудом некоторой респектабельности со временем привело к его вытеснению. Как выразился Уайт, «цель труда – покончить с трудом». Только после того, как интеллигентные и образованные люди закатали рукава и занялись физическим трудом, их стали посещать идеи о том, как заменить людские руки и людской пот машинами. Механические искусства, по-прежнему далеко не престижные, приобрели доселе неведомый им статус добродетели. Парижские монахи-викторинцы в XII в. включали механику в свой свод полезных знаний, бросая при этом вызов авторитету самого Св. Августина. На Западе сначала органы, а затем и часы, стали составной частью религиозного ритуала: машины перестали быть вместилищем греха. Монахи-цистерцианцы, чьи монастыри неизменно посвящались Святой Деве, не боялись того, что скрип водяных колес оскорбит ее слух: в некоторых из их аббатств насчитывалось по четыре-пять мельниц. «Культурный климат», – как выразился Уайт, – созданный католической церковью на Западе, способствовал преобразованию окружения, в котором происходили технические изменения. В этом культурном климате ремесленники и ученые начали находить общую почву и налаживать связи. В результате стали появляться сочинения людей, сопричастных технике. Теофил, автор первого значительного дошедшего до нас средневекового трактата о технике, написал его в 1120-е гг. Виллар де Оннекур, живший в начале XIII в., оставил после себя альбом чертежей, вероятно предназначавшихся для обучения. В позднем Средневековье и в эпоху Ренессанса грамотные и трудящиеся классы уже не были изолированы друг от друга и граница между ними начала размываться. Значение контактов между образованным и производящим классами представляется слишком очевидным для того, чтобы его специально подчеркивать.

В XIII и XIV вв. начали появляться такие мастера-ученые, как Роджер Бэкон и Ричард Уоллингфорд. После того как был создан печатный станок и вошло в обычай писать книги на живых языках, а не на латыни, стали быстро расширяться возможности по обмену техническими знаниями. Кульминацией происходивших в Европе колоссальных изменений служили великие трактаты эпохи Ренессанса по механике и по медицине. Считается общеизвестным, что корни этих изменений восходят к Средневековью, хотя их точная датировка, опять же, остается предметом дискуссий.

Культурное окружение и менталитет сами по себе не могли быть причиной бурного развития средневековой техники. Например, мы должны ответить, почему христианская Византия оказалась неспособна на что-либо, подобное успехам Запада. Возлагать вину за эти различия на более созерцательную и мистическую направленность восточного монашества, как это делает Линн Уайт, может показаться предвзятостью, так как подобный подход не позволяет объяснить, почему и другие иудеохристианские религии со временем прониклись ксенофобией, консерватизмом и прочими качествами, пагубными для технологической креативности.

Ислам в своей изначальной форме был не менее восприимчив к техническому прогрессу, чем западное христианство, однако, как мы видели, примерно к XII в. он утратил эту черту. Великий исламский философ и теолог Аль-Газали (Альгазель) (1058–1111) пришел к выводу о том, что наука и техника несовместимы с исламом, и пытался примирить мистицизм со своей религией, в то время как западные теологи стремились сделать христианство более рациональным и устранить противоречия между ним и античной наукой. Опять же, корреляция не доказывает существования причинно-следственных связей. Однако многозначительно, например, что мусульманские мореходы на Аравийском море, чьи доу, оснащенные трапециевидными люгерными парусами, могли ходить против ветра, тем не менее предпочитали дожидаться муссонов. Как гласит старая арабская поговорка, «Только безумцы и христиане плавают против ветра» (Landstrom, 1961, p. 213).

Одно из различий между Востоком и Западом, которое без устали подчеркивают историки экономики, состояло в том, что Запад был разделен на более-менее независимые политические образования, активно боровшиеся за выживание, доход и влияние. Задолго до возникновения системы государств Европа представляла собой плюралистическое и разнородное общество, в котором многочисленные политические единицы ревностно оберегали друг от друга свою независимость. Розенберг и Бердзелл (Rosenberg and Birdzell, 1986, p. 60–62) проводят связь между европейским плюрализмом и феодализмом, утверждая, что феодализм обеспечивал политическую децентрализацию, необходимую для плюрализма. Упадок феодализма и усиление государства не покончили с европейским плюрализмом (хотя он вполне мог какое-то время находиться под угрозой – например, когда Филипп II пытался искоренить еретические движения в Нидерландах). В других регионах, таких как Япония, феодализм не слишком способствовал технологической креативности, вне зависимости от того, являлся ли его следствием плюрализм или нет.

Борьба за выживание гарантировала, что в долгосрочном плане правители не могли себе позволить враждебно относиться к изменениям, повышавшим экономическую мощь их стран, вследствие реальной опасности того, что инновация или новатор попадут к сопернику и послужат к его усилению. Технические новинки, появившиеся за границей, выкрадывались и воспроизводились, на иностранных мастеров охотились, подкупая их или заманивая к себе щедрыми посулами. Режимы, не следовавшие этому курсу, такие как Испания или Османская империя, отставали и лишались своего экономического и политического могущества. На передний край экономического прогресса выходили сравнительно толерантные страны – например, Англия и Нидерланды, – приобретая политическое влияние, несоразмерное численности их населения. Конкуренция между державами стимулировала инновационную активность путем непосредственного государственного вмешательства. Европейские страны, в XVII–XVIII вв. проводившие меркантилистскую политику, обещали изобретателям премии за решение технических проблем и переманивали к себе зарубежных инженеров и ремесленников. Таким образом, конкуренция между различными государствами была важна не только для создания новых технологий, но и для освоения и распространения чужих идей. Конечно же, именно в этом состояло самое слабое место античной цивилизации.

Интуиция экономиста нередко ведет к сравнению политической фрагментированности Европы с моделью конкурентных рынков. Поскольку экономическая конкуренция повышает эффективность, предполагается, что таким же будет итог и политической конкуренции. Но эта аналогия обманчива, так как обычно считается, что работа механизма экономической конкуренции не связана с издержками, в то время как политическая конкуренция становится причиной обильных расходов на оборону и разрушительных войн. С другой стороны, если политическая раздробленность и сыграла решающую роль, то в том смысле, что Европа с ее помощью избежала явления, которое можно назвать «ловушкой Кардуэлла». Кардуэлл (Cardwell, 1972, p. 210) указывал, что «ни одна нация не проявляла высокую (технологическую) креативность на протяжении исторически сколько-нибудь длительного периода»[112]. В такой формулировке «ловушка Кардуэлла» является не более чем эмпирической закономерностью, причем довольно грубой. Определение «нации», не говоря уже о «сколько-нибудь длительном» периоде, расплывчато. Более того, Кардуэлл не дает никакого намека на возможные экономические и социальные причины, обусловливающие действие его закона. Но если мы признаем существование этой эмпирической закономерности, то преимущество Европы станет нам понятно. Европа всегда состояла из множества наций. Технологический центр Европы в течение столетий перемещался из одной страны в другую, находясь сперва в Италии, затем в Южной Германии, затем в Нидерландах, затем во Франции, в Англии и снова в Германии. Политическая раздробленность не препятствовала перетеканию технической информации от лидеров к отстающим, и потому так вышло, что самые передовые технологии постепенно распространялись по всей Европе, вне зависимости от того, где они были созданы. Об этом красноречиво говорит Джонс (Jones, 1981, p. 124): «Пусть горели на кострах книги и пусть ученых пытали церковники, пусть бунтующие толпы крушили станки, пусть предпринимателей выгоняли за границу, а инвестиции присваивались правительствами – Европа как целое не испытывала технического регресса. Такая многоклеточная система обладала врожденной способностью возмещать местные потери… и представляла собой нечто большее, нежели сумма своих частей». Более того, политический плюрализм в Европе – сперва при феодализме, а затем при династических монархиях – делал нонконформистские мысли и поведение более приемлемыми, чем в крупных империях, даже если это не всегда было легко. В средневековой и ренессансной Европе ученые, инженеры, философы и религиозные нонконформисты оспаривали традиционные представления, пользуясь существованием множества государств для того, чтобы уберечься от гнева реакционных властителей.

Той ценой, которую Европа платила за политическую раздробленность, конечно, являлась война. Как указывалось выше, общее положительное влияние войн на технический прогресс было ограниченным, а чистая выгода от войн, несомненно, более чем компенсировалась издержками. Политическая конкуренция не обязательно ведет к войнам, так же, как конкуренция между фирмами не обязательно ведет к незаконным действиям с их стороны. Возможно, лучшим из всех возможных миров был бы мир, ограничивающийся угрозами и обходящийся без серьезного кровопролития, что удавалось Европе в промежутке от Ватерлоо до Сараево. В той степени, в какой война сопровождает политическую раздробленность, она является ценой этой раздробленности, а не одним из ее бонусов. В любом случае политическая централизация не обязательно означает мир, о чем свидетельствует история Китая.

Одна из самых интригующих дилемм, встающих перед историком, интересующимся политической экономией технических изменений, состоит в том, что влияние политической конкуренции на технический прогресс по самой своей природе носит двусмысленный характер. Нации, которых беспокоит их политическая позиция в мире, с гораздо большей вероятностью испытают на себе «эффект спутника», заключающийся в осознании своей технической отсталости и соответствующих угроз. Многие страны – от России при Петре I до Японии эпохи Мэйдзи и Соединенных Штатов после запуска первого советского спутника – предпринимали усилия по обновлению используемых ими технологий в первую очередь по политическим причинам. Поэтому конкуренция между странами в каком-то смысле полезна для технического прогресса. Однако, в отличие от экономической конкуренции, политическая конкуренция может выродиться в вооруженную экспансию, войны и разрушения, которые сведут на нет любые возможные благоприятные результаты политической конкуренции. Соответственно, речь идет о достижении некоего оптимума между выгодами и опасностями межгосударственной конкуренции.

Таким образом, политическая раздробленность не представляет собой достаточное условие технического прогресса. В некоторых случаях (в первую очередь на ум приходят города-государства Древней Греции, исламская Испания и мелкие государства средневековой Индии) политическая децентрализация влекла за собой гораздо больше разрушений, чем инноваций. Соответственно, как и в микроэкономической теории, сама по себе конкуренция не гарантирует эффективности. Также и плюрализм не является sine qua non, поскольку определенный прогресс, несомненно, наблюдался и в Римской, и в Китайской империи. И все же в Европе, при условии, что государственные образования могли сохранить независимость и выдержать экономическое бремя оборонных расходов, политическая раздробленность гарантировала, что ни один властитель не перекроет кислород – что никто, повинуясь своим прихотям или благочестию, не сумеет предотвратить технический прогресс и обеспечиваемый им экономический рост.

Предыдущая главаГлава 36 из 41Следующая глава