«Откуда», в первую очередь предполагая место, подразумевает «куда» как обратное направление, указывающее на окружение пространства разного типа трансценденциями, «запредельностями». Но вместе с этими локализованными вопросами есть «центральный» в пространственном смысле вопрос – «где», которым следует обозначить точку созерцания и говорения. Где происходит созерцание – там и есть пространство. Место созерцания – центр мира, выбранный произвольно, свободно – настолько, что его нет, согласно «наоборотному» принципу: «периферия везде, центра нет». Так может быть понят вопрос, звучащий зачином одного из совершенных сонетов Аронзона: «Здесь ли я?..» (1969–1970, № 134).
Мир в его поэтическом измерении возникает у Аронзона прежде всего в связи с мотивом восхождения. Так, в важнейшем для всего творчества поэта стихотворении «Утро» (№ 46) важно не столько то, что стоит за образами младенца, ангела, души, сколько предвосхищение уже возникшего мира: он, всегда бывший и существующий, проявляется в некоем обряде, напоминающем инициацию, в ходе которой открывается пространство, еще нуждающееся быть увиденным, ждущее «видности»:
<..> Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!
Это память о рае венчает вершину холма!
Не младенец, но ангел венчает вершину холма,
то не кровь на осоке, а в травах разросшийся мак!
<..> Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях,
посмотри на вершины: на каждой играет дитя!
Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!
это память о Боге венчает вершину холма!
Употребление лексемы «память», вводящей в стихотворение темпоральное измерение, парадоксально и требует особого рассмотрения. Здесь дано «описание» восхождения на вершину холма, своего рода вознесения, в экстатическом мареве увиденного поэтом и как жертвоприношение, – восхождения, увенчанного «памятью», носителя которой нет: это не дитя и не ангел. Словом «память» здесь обозначено то, что предшествовало как восхождению, так, кажется, и самому холму, и обретение этой памяти оказывается возможным в прерывании причинности, которая могла бы узаконить линейность этого «чувства» как припоминания. Обретенное «воспоминание» рождает задним числом то, что вспоминается. Здесь мы сталкиваемся с ярким примером авторского, сугубо идиостилистического словоупотребления, не ограниченного одной только многозначностью слова. Допустимо предположить, что заложенное поэтом в слово «память» (коллокативность) и словарные значения (семантика) находятся в энантиосемантических отношениях, суть которых заключается в способности лексемы быть антонимом самой себе – противоречить, даже опровергать значение-двойник. Парадоксальность возрастает оттого, что ни один из «словарных» антонимов слову «память», таких как «беспамятство» и даже «забвение», не оказывается адекватным, хотя «забвение» представляется ближе. Недаром в позднем стихотворении «В двух шагах за тобою рассвет…» (1970, № 147) автоперсонаж просит об остановке райского мига: «Дай нам Бог в этот миг умереть / и, дай Бог, ничего не запомнив».
Выходит, беспамятство – это незнание, из которого («откуда») возникла сама память. В пределе «на вершине холма», скорее всего ни для кого из героев Аронзона не досягаемого, постигается мир до его воплощения, когда все сущее стягивается в кругозор, сужающийся (по мере приближения) к точке зрения – вездесущему центру пустоты, нуждающейся в отсоединении, отграничении от внешнего мира. Таково действие имплозии, как она представлена в грубо-гротескном стихотворении, датирующемся 1968 или 1969 годом (№ 333):
Я весь налился тишиной[214].
Теперь боюсь ее нарушить.
Грудь тоже сделалась спиной.
Нет ничего передо мной,
я весь внутри, а что снаружи?
Снаружи, видимо, смешно:
две жопы брызгают говно.
Персонаж этого текста, совмещающего в себе обыгрывание телесного низа и остроумную философскую концепцию, как будто довершил эволюционный круг и, объединившись со своим сиамским близнецом-двойником – включив его в себя, превратился в некое подобие андрогина, который, в отличие от андрогина классического, половыми органами обращен вовнутрь (словно для непрерывного совокупления) и заключает в себе «тишину» – «пустоту» – душу, словно поймав ее. Создается своеобразная монада, заключающая в себе самостоятельный мир и одновременно являющаяся центром мира, который «снаружи». Можно говорить о границе между внешним и внутренним, но, кажется, в любой момент внешнее может интериоризоваться. Пока же «снаружи» нет ничего, кроме непотребного[215]. Мир внутри в который раз обретает свое законное центральное место.
Восхождение на холм – это возвращение в ту точку, которая обещает тишину, «забвение», атараксию, «святое ничего», – к центру. Младенец и ангел (по природе своей не могущие иметь памяти в привычном смысле слова), совершая восхождение на вершину холма, являют собой образы умаления до степени «ничто», которое только и может быть определено в пространстве как отношением к нему окружающего. Это «ничто» есть, но в нем нет ничего, что бы его определило, в нем нет признака. Однако эта беспризнаковость существеннее всего остального, словно по утверждению Канта: «…возвышенно то, в сравнении с чем все остальное мало» [Кант 1994: 119].