Две недели его лечили в госпитале, восстанавливая разбитую плоть и поврежденный разум. Возвращали на место выбитую взрывом душу, витавшую отдельно от тела. Палата была стерильной и тихой. Сестры миловидны, в крахмальных колпаках и халатах. Военные врачи любезны, предупредительны, не оставляли без внимания ни единой его жалобы или просьбы.
И, смиренно отдавая себя в руки врачей, посещая процедуры, глотая таблетки и микстуры, чувствуя, как игла с легким толчком погружается в его мягкие ткани, он исподволь, чутко наблюдал за персоналом в белых одеждах. Ему казались подозрительными их вопросы, вкрадчивая настойчивость, с какой они выведывали его переживания, любезность, с которой выслушивали его просьбы. Мнительность не оставляла его. Находясь во власти врачей, заключенный в белое пространство тихой, тщательно охраняемой палаты, он чувствовал себя под надзором. Был объектом таинственного исследования, которое совершали вездесущие и опасные люди, не желавшие отпускать его от себя. Совершившие тайный обыск в его жилище, а теперь, с помощью разнообразных медицинских приборов, обыскивающие его тело.
Они делали вид, что ищут в нем болезнь, но искали нечто другое. Таинственную капсулу, вложенную в него от рождения, где был записан код его жизни. Номер, под которым он значился у Господа Бога. Безымянный крохотный орган, отсутствующий в анатомических атласах, в котором заключалась его душа. Невидимую сокровенную пуповину, которой он был прикреплен к иной, божественной жизни, делающей его свободным от смерти. Малый пузырек света, гуляющий по его кровеносным сосудам, в котором, как в икринке, хранилось исчезнувшее лучезарное время, когда он был безгрешным и любящим.
Ему делали электронную диагностику, пропуская неслышные токи сквозь чувствительные зоны, выстраивая на компьютере картину его недомоганий, ослабленных функций, утомленных органов. Но он знал, что врачи, как саперы миноискателем, отыскивают сокровенную капсулу, которая не высвечивалась на экране, не откликалась на прикосновение штырей и клемм, ускользала от наблюдения.
В него посылались ультразвуковые импульсы, которые проникали в глубины тела, отражались от почек и печени, оставляли на экране голубоватые изображения с вмятинами, складками, темными осадками и окаменелостями. Так гидроакустик подводной лодки исследует с помощью эхолота и гидролокатора океанские течения, морское дно, проплывающие стаи рыб, облака морского планктона, надеясь засечь, хоть на долю секунды, отраженный сигнал от корпуса вражеской лодки. Но усилия врачей были тщетны. Пузырек света не возникал на экране среди темных туманных пятен, похожих на затонувшие корабли.
Его помещали в рентгеновский аппарат, впрыскивали в грудную клетку пучки невесомых лучей. Получали на огромном экране изображение его ребер, ключиц, позвонков, дырчатых тазовых костей. Словно открывали могилу, где долгие годы покоился его мучнистый скелет, надеясь отыскать среди земляного праха сохранившуюся бронзовую серьгу, или золотой амулет, или истлевший боевой меч. Но в могиле были только кости, по которым нельзя было определить – воин это или смиренный монах, трудолюбивый земледелец или кроткий пастух.
Его клали на клеенчатое ложе, запускали в пищевод гибкую, как блестящая черная змейка, кишку с огненной хищной головкой. Она проскальзывала внутрь, в глухие, не ведавшие света катакомбы, высматривала, выглядывала, словно искала на стенах пещеры таинственный древний орнамент. Посылала наружу телевизионное изображение из подземелья, где дышала и хлюпала его утроба. Старалась различить среди слизистых сгустков и жил тот сокровенный, неопознанный орган, в котором помещалась душа, готовая вырваться из тесной подземной тюрьмы и, обретя крылья, умчаться в лазурь.
Его клали на спину и задвигали головой в огромное белое кольцо, просвечивающее мозг под разными углами, на разной глубине. Словно делали срезы невидимым скальпелем. На экране возникали цветные изображения полушарий, мозжечка, гипофиза. Разноцветная карта его мыслей, мучительных исканий, не имевших ответа вопросов. Картины Кандинского, изображавшие грешные желания, тайные намерения, тщательно скрываемые знания, о которых он бы умолчал под самой страшной пыткой. Но тут, на компьютере, они обретали вид бледно-золотых туманностей, с красными вкраплениями, окруженными нежной голубой бахромой. Врачи рассматривали изображение, молча качали головами, и он, с надетым на голову белым кольцом, похожим на огромную чалму, знал, что им не удается открыть его тайну.
Пока лежал в госпитале, он узнал, что войска перешли границу Чечни и медленно продвигаются по равнине, вытесняя чеченские формирования в сторону Грозного. И уже в туманные, с моросящим дождем предместья уносятся снаряды «ураганов», лопаются ртутные колбы вакуумных бомб, и к позициям батальонов, взявших в кольцо обреченный город, долетает горький ветер первых пожарищ. Он не позволял себе думать об этом. Отстранялся, отгораживался от жестоких, тревожащих мыслей. Принимая таблетки снотворного, чувствовал, как пахнут молодые душистые руки медицинской сестры.
Он приехал во Псков и узнал старомодное здание вокзала, принадлежавшее стародавней эпохе, в которой жил царь, шла германская война, и где-то на этих железнодорожных путях он подписал роковое отречение. Он узнал зеленоватый вокзал, но не узнал привокзальную площадь, ставшую обширной, уставленной лотками, пестрыми киосками, аляповатыми рекламами, провинциально и безвкусно повторяющими столичный стиль. Сел на троллейбус и поехал в гостиницу, оглядывая из окна полузабытые здания проспекта, которые прежде казались выше, нарядней, родней, а теперь отчужденно смотрели на него сырыми фасадами, не узнавая в чужаке молодого влюбленного путешественника. Гостиница, хоть и не поменялась с тех пор, была столь же невеселой, неудобной, с тесными и скудными номерами, но и в ней поселился дух энергичного стяжательства, недорогого разврата и безнаказанности.
В номере он сел на кровать, поставив у ног саквояж. Не торопился вспоминать, не спешил переживать, экономя душевные силы для трудного и, быть может, невыполнимого действа, которым он должен был повернуть время вспять. Проплыть против окаменелого потока времени. Проникнуть сквозь сланцы омертвелых событий. Найти среди домов, речных берегов, крепостных и церковных стен крохотный камушек, отодвинув который он обнаружит потайной ход в прошлое. Живой ручеек, проточивший гранитную толщу из былых дней. Нырнет в ручеек, протиснется сквозь монолит, вынырнет в другое время, когда был молод и счастлив и ему открывался выбор в иную судьбу. Выбор, которым он пренебрег и которым теперь, исправляя роковую ошибку, собирался воспользоваться.
Для этого деяния, подобного воскрешению, ему понадобятся все духовные силы, все представления о тайнах пространства и времени, все магические знания и волхвования, колдовские приемы и навыки. Но главное, что должно ему помочь, – это чудо, которое в образе ангела коснется его чела, мановением рук распахнет замурованные врата, впустит его в божественное, несказанное прошлое.
Он произнес нечто похожее на молитву перед дальней дорогой. Оставил гостиничный номер и вышел в город.
Первым местом, которое он желал посетить, была Покровская башня, на берегу Великой, где он когда-то пробирался сквозь мокрую ночную крапиву по холодной душистой гальке, и звезды медленно плыли над разрушенной округлой громадой, в бойницах, незримые, спали голуби, и река, в которой он нырял и резвился, несла на себе белые звонницы, отражения туманных созвездий. Покровская башня удивила его скромностью своих размеров, словно усохла, состарилась, от нее не исходила былая богатырская мощь. Камни, которых он касался, желая обнаружить сокровенную скважину, были намертво замурованы, холодны, не откликались на прикосновения. Великая угрюмо катила стылые серые волны, ничем не напоминая живую, улетающую к звездам реку.
Разочарованный и печальный, он побрел, отыскивая среди домишек, узеньких улочек, полуоблетевших деревьев Паганкины палаты, где когда-то, в дни его молодости, жили археологи. Он был принят их шумным братством, когда они, усталые, загорелые на раскопе, пили вечерами вино, уставив бутылками и стаканами деревянные ящики, в которых хранились желтые кости, полуистлевшая утварь, черепки, украшения из бронзы, и глава экспедиции бережно извлекал из ларца берестяную грамоту с нацарапанными письменами, показывая ему драгоценную находку. Паганкины палаты были также красивы, белы, напоминали большую русскую печь с вьюшками, подтопками и завалинками. Волновали своей наивной, родной архитектурой, но взирали на него крохотными оконцами равнодушно, были населены другими людьми, и в его душе при виде палат возникала не радость, не вдохновение, а печаль. Его здесь не ждали. Никто не сбегал по ступеням, раскрывая объятья. Никто не смотрел на него сквозь свечу, поднося к губам красный стакан вина.
Он пересек многолюдную площадь, наполненную иной толпой, иными машинами, знамениями иного времени, не находя среди них знакомых крестьянских лиц, выгоревших деревенских одежд, плетеных корзин и кошелок. Довмонтов город, окруженный выпуклой кладкой, впустил его в себя, и там, где когда-то раскрывался черный торфяной раскоп, с испарениями, лужицами гнилой воды, остатками древних мостовых и фундаментами исчезнувших церквей, над которыми трудились согбенные, в панамах и соломенных шляпах археологи, то место, где посетило его чудо, лишившее на секунду дыхания, – там теперь было пусто, по-музейному холодно, чопорно, словно сомкнулась земля, унесла в глубину его молодое чудо.
Опечаленный, под моросящим дождем, наступая на опавшие листья, он двинулся в Запсковье, вдоль тихой, ленивой Псковы, где когда-то вел за руку свою милую, мимо Гремячей башни, по кручам, по мокрой крапиве, и на черном ночном бугре, среди звезд и туманов, глядя на золотое веретено, отраженное в текущей воде, он целовал ее, и губы ее медленно раскрывались, как сонный сладкий цветок. Теперь все было немо и холодно. С высокого берега дул неуютный ветер, и там, где прежде толпились разноцветные мещанские домики, теперь стоял новый, серый, грубо-помпезный дом.
Он подумал, что опыт его не удался. Город был чужой и ненужный. Прошлое не подавало голоса. Церкви, казавшиеся прежде живыми, человекоподобными, с темными большими головами, белыми, как из пшеничного теста, четвериками, с сахарными звонницами, теперь были экспонатами. Не волновали, не трогали. К ним не хотелось прижаться щекой, поцеловать их белые одежды. Он решил, что нужно поехать на вокзал, взять обратный билет в Москву, проваляться день в номере, а вечером сесть на поезд и уехать, не слишком укоряя себя за сентиментальные бредни, за несбыточные надежды.
Он стоял на крутом берегу Псковы, среди темного бурьяна, под порывами холодного ветра. На ветряную, рябую реку не хотелось смотреть. Покосившаяся ограда кладбища вызывала ноющее, печальное чувство. В сквозных, с облетевшими листьями, вершинах неслись низкие мокрые тучи. Под ногами, на сырой земле, лежал черепок фарфоровой чашки, разбитой давно, выброшенный под откос, потерявшийся в корнях лебеды и крапивы, а теперь, после сильных дождей, выступивший на поверхность. Глаза мельком увидали его, взгляд полетел дальше, к понурым крестам, на которых висели линялые жестяные веночки. Но вдруг захотелось пристальней посмотреть на черепок, и Белосельцев разглядел на нем зеленый нарисованный листик и красный лепесток цветка. Снова взгляд улетел за реку, где женщина стирала в воде белье. Черепок манил его, волновал. Теперь он смотрел на кусочек фарфора, лежащий под ногами, и сердце сладко замирало. Он испугался, что эта сладость исчезнет. Чтобы она не пропала, стал молиться. Молитва была обращена к черепку и к загадочному, подымавшемуся в нем волнению. Внутри, то ли у сердца, то ли в солнечном сплетении, усиливалось греющее тепло. Обнаруживался таинственный орган, которого доискивались в нем дотошные врачи. Пузырек света, спрятанный в самой глубине его существа. Теперь, откликаясь на его безгласную молитву, пузырек стал всплывать, увеличиваться.
Страшась и одновременно испытывая неодолимое влечение, Белосельцев нагнулся. Потянулся к черепку. Собрал все имевшиеся в душе светлые силы, устремил их на кусочек фарфора с красным лепестком. Тронул пальцами землю. Отколупнул черепок. И под ломтиком фарфора вдруг открылась улетающая в глубину бесконечность, куда он прянул, словно стриж, рассекая шумящий поток, пронося свои выгнутые заостренные крылья в узкий прогал, куда затягивала его неодолимая сила. Он рушился вниз, в синюю пустоту, словно падал без парашюта, чувствуя, как его крутит, перевертывает, утягивает вниз. А когда приземлился, мягко ударился плечом о землю, словно оборотень, он был уже в своем прошлом. Сходил по ступенькам вагона на псковский перрон, глядя на немеркнущую голубую зарю.
…Он приехал тогда во Псков ночью и, поселившись в гостинице, сразу пошел к Великой, под черные тополя, вдыхая их горькую ночную свежесть. Галька хрустела у него под ногами, Покровская башня чернела, как брошенная наземь шапка в росистой траве, Великая текла широко, гладко, со струящимся одиноким огнем. Он стоял и думал: если кинуться вверх по склону, осыпая шуршащие камни, обжигаясь крапивой, обливаясь росой, если лечь, задыхаясь, у башни, прижимаясь к стене, то увидишь черный округлый край неба с тоненькой веточкой дерева, дымно-белые морозные звезды, и руки будут гореть от крапивы, и звезда, серебрясь, станет перетекать через веточку дерева, и легкая тень ястребка чиркнет по глазам и по звездам.
Он тихонько разделся, скинув одежду на траву, и с наслаждением, по-звериному мягко прошел по холодной гальке и остановился у воды, чувствуя, как речной огуречный запах нежно жжет ноздри, и далекие голубые огни у моста смотрят, словно глаза удивленных животных. Он медленно набрал полную, до боли, грудь воздуха, поднял руки и кинулся с плеском в черную толщу. Ледяной донный ключ ударил его в живот, полоснул по ногам, и, вырываясь из огненной жгучей струи, охая, с перехваченным дыханием, он поплыл по мягкой теплой воде.
Он плыл навстречу огням, они ныряли у самых его бровей. Волны стеклянно вздувались, лопались, и из каждой вылетал свежий голубой огонь. Он поплыл быстрее, утопив голову в журчащую воду, чувствуя, как твердеют струи, а потом нырнул в темень, уходя в нее глубже. Тело становилось тоньше, длиннее, легче, и, толкнувшись ладонью о дно, он вылетел на поверхность в легком фонтане брызг.
Он плавал, плескался, несясь к белой церкви, которая светлым облаком дышала, приближалась во тьме к черной насупленной башне. Ложился на спину, видя, как тускло блестит его грудь. И все казалось живым. Та церковь среди черных трав была живой и прекрасной, полная золотых огней, запахов, голосов и движений. Незримые голуби ходили по белым карнизам, дышали их сизые голубиные груди с маленькими сердцами. И Покровская башня жила не той тяжелой каменной жизнью, а легкой, певучей и нежной, сквозь которую пролетели, не причинив ей вреда, все пули, стрелы и ядра. Они лежали теперь под цветущими мокрыми травами, как зерна, жили и дышали под дерном.
Река летела, словно тугая блестящая коса с заплетенными в нее церквами и башнями, цветами и травами, – черная тугая коса на чьей-то прекрасной голове, над чьим-то лицом, чьим дыханием жило все на этой любимой земле.
Белосельцев вышел из воды мокрый, холодный и сильный. Одевшись, отправился в город, к гостинице. Тополя чернели над его головой, под одним из них целовалась парочка, и заря уже начинала светиться над крышами.
Утром он проснулся и вышел в умытый утренний город. Побрел не спеша по многолюдным улицам, кланяясь встречным церквам.
На рынок через площадь тянулся народ. Крестьянки с ягодами, собранными накануне в окрестных борах, их сок сквозь корзинки сочился голубыми потеками. Белесый парень-рыбак со связкой лещей на спине, толстых, гладких, с кровавыми языками жабер. Прогремела телега, в ящике крутились живые петушиные головы, гребни трепетали за спиной старика в картузе.
Белосельцев пересек улицу на запах сырой разбитой земли, нырнул в каменную арку Довмонтова города и среди седых морщинистых стен, у островерхой башни увидел черный раскоп, мелкие лужицы воды среди обугленных бревен. Археологи, повязав головы косынками, спасаясь от солнца панамами и легкими шляпами, сидели на ящиках, стояли на коленях и большими ножами рыхлили землю. Ссыпали ее в ведра, рабочие по шатким настилам выносили ее на поверхность. Земля бледнела и сохла кучками, остро пахла гнилью и сыростью.
Он стоял над обугленной ямой и сквозь палящее солнце, сквозь пал старинного неведомого пожара видел не черные бревна сгоревших срубов, а хрустящие свежие колья, жесткую зелень травы у ворот, красный цветок на окне. Видел крепкие печи с живым огнем, жаркие хлебы и быстрые руки, скрипучие кровати под пологом, глазастых ребятишек с деревянными куклами. Кто-то входит со стуком в дом, гремит на цепи медный ковш, капель звенит о бадью, и птица легкой тенью промчалась над крышей.
Он двинулся дальше, туда, где морщинились стены кремля и виднелись шары собора. Шагал вдоль толщи стены, в бойницах на мгновение сочно вспыхивала река, зелень берега, обдавало свежестью ветра, и снова смыкалась пыльная сухая стена.
Вот ворота, чешуйчатый блеск брусчатки, огромный собор, будто в небе подвесили белые простыни, они наполнились ветром, тихо гудят. Вот-вот сорвутся и, размахивая концами, полетят в звоне и шуме над зеленой землей. Полые купола, казалось, стучали серебряными лбами. Среди крестов витали едва заметные смерчи стрижей.
Вот лопухи и мохнатый цветок со шмелем, сухая земля, битое цветное стекло, горячий запах огромных листьев, яма внизу, и на дне этой ямы, наполненной солнцем, что-то живое, глазастое, гладкое, кажется, девушка, щурится на него, улыбается. И так жарок был день, так огромен и бел собор, что голова у него закружилась, и, теряя на секунду сознание, он улетел в кружащуюся сладкую бездну и вернулся из нее обратно. Сухая земля, шмель в цветке шевелится, девушка смотрит на него удивленно, и стая стрижей шумным комом сорвалась с крестов, со свистом прянула вниз, взорвалась синими брызгами и, вновь собравшись, унеслась в высоту.
Белосельцев стоял, смущенный и бледный. Девушка улыбалась. В руках у нее был нож, она им тоже рыхлила землю, черная земля пристала к белому лезвию. Ее зеленоватые, дрожащие против солнца глаза отражали лопухи, цветное стекло, серебристо-дымные купола. Белосельцев стоял, пораженный. Вдруг подкатил к горлу горячий ком, он махнул рукой и пошел, не оглядываясь, цепляя лопухи.
Он снова увидел ее вечером, на танцевальной веранде. Она стояла у влажных перил, с гладкой золотистой прической, большим ученическим бантом, стягивающим волосы на затылке, такая же яркая, как и утром, только тихая и серьезная. Толпа танцующих то скрывала ее, то опять становился виден ее бант, ее платье с черно-белыми кругами. Белосельцев следил за ней, волнуясь, пугаясь, что она исчезнет. Он пробрался к ней ближе и вдруг, почти безотчетно, почти против воли, подошел, с упавшим сердцем поклонился молча и протянул для танца руку. Она подняла лицо, чуть нахмурилась, и он увидел, что глаза у нее серые, мягкие от пушистых бровей, ресниц, вьющихся легких волос, а не те, остро-солнечные и зеленые, как утром. В них что-то промелькнуло, живое, веселое, она узнала его и протянула навстречу руку, узкую, загорелую, с голубоватыми темными жилками. Он отступил на шаг, толпа подняла их и закружила в своей пестроте по влажным доскам веранды.
Белосельцев не танцевал давно и с наслаждением и робостью вел ее в кружении. Уже вечерело, и черная липа над верандой доцветала. В ней мягко горел фонарь, мотыльки выпадали из нее и снова взлетали к свету. Далеко над толпой блестел оркестр. И ему вдруг показалось, что все – и оркестр, и липа, и она, с кем танцевал, – страшно чужие, далекие, из какой-то давнишней, не им прожитой жизни. И особенно она, ее бант, ее дышащая грудь и лицо – чужие, неведомые, навек неразгаданные, и неизвестно, зачем он подошел к ней, посмел коснуться и теперь держит ее теплую, но чужую руку. Ему стало так тяжело и больно, что захотелось сию же минуту оставить ее и уйти поскорей с этой нелепой веранды в глухие ночные улочки. Но оркестр играл, и они молча кружили в толпе.
«Как же так? – думал Белосельцев, почти не слушая музыку. – Неужели все так просто? Поклониться сейчас и уйти, шагать по темным улицам, еще слыша музыку, и она еще будет стоять тут, под этой липой, и все люди еще будут кружиться – этот франт с черной бабочкой и та вон толстушка с перламутровой пуговицей, – а меня уже тут не будет. Все распадется, и останутся две наши совершенно чужие жизни. И будут потом мои миллионы встреч, и другие города и страны, и, быть может, войны и раны, все мои радости и падения, все слезы, поцелуи, болезни, все комнаты, столы, чаепитья, и все без нее. А у нее – те же поцелуи, слезы, болезни и дети, а потом морщины на этом чудном лице. И все без меня, будто ничего и не было, будто мы не танцуем сейчас и ее рука не лежит в моей!»
Эта возможность показалась ему странной, невероятной, и он подумал: «А ведь такая малость нужна, такая малость, чтобы не разрушить теперь этот танец, чтобы он имел продолжение, чтобы у нас все было вместе: и зори, и мысли, и, может быть, – да, да! – она, неубранная и нечесаная, с раскрытой грудью, наклоняется над ребенком, и лампа ночная, укутанная чем-то красным. Я все это вижу теперь, оно уже где-то есть, и такая малость нужна, чтобы оно не исчезло. Слово, одно только слово, любое!»
Легкий дурман огромного цветущего дерева наплывал на них. Белосельцев, глядя, как сквозь волосы ее светит в липе огонь, волнуясь, спросил:
– Скажите, как вас зовут?
– Аня, – сказала она.
– Аня? А меня Витя!
Она чуть усмехнулась, и он почувствовал, что тяжесть слетела с него, как вода с напоенного ливнем дерева. Стало легко и свободно. Они уже не танцевали, а стояли у шатких перил, глядя, как распадается после завершенного танца толпа.
– Что вы делали там утром среди лопухов, с этим огромным страшным ножом? – спросил он, радуясь легкости и свободе. – Кого-то подстерегали? А я набежал. Еще бы немного, и кровь пролилась.
– Вы, должно быть, испугались ужасно. У вас был такой вид, точно с вами случился обморок. Мне хотелось вас поддержать. Вы ножа испугались? – засмеялась она.
– Мне показалось, что собор на меня рушится.
– Как на богохульника?.. А я сижу на моем раскопе целыми днями, а купола ко мне сверху заглядывают, такие любопытные головы.
– Что вы откопали сегодня?
– А вот эту трубку. Взяла ее с собой поносить. – Она раскрыла ладонь, протянула ему обломок красноватой глиняной трубки, прокопченной изнутри. – Я уже нашла в этой яме несколько трубок, и все прокопченные.
– Должно быть, в древности там находилась курилка и туда собирались куряки. Покуривали себе трубочки, мирно беседовали. А один раз повздорили, разбранились, покололи свои трубки и разбежались. Ведь могло так быть?
– Конечно. Я запомню эту вашу версию.
– Непременно запомните. Когда станете писать монографию – «Курение в Древней Руси», или «Сорта древнерусского табака», или «Кольца табачного дыма как прообраз древнерусских архитектурных форм», – вы уж тогда меня не забудьте.
Она посмотрела на него пристально и серьезно и вдруг засмеялась, задрожав подбородком, колыхнув бантом, чуть приподняв лицо. И он почувствовал внезапное счастье, нежность к ее белой блеснувшей шее, к глубокому мягкому смеху и к этому банту, который, должно быть, пахнет солнцем, ее волосами, ее комнатой, книжками и тетрадками.
– А откуда вы сами? – спросила она, перестав смеяться. – Псковский? Вижу, что нет. Зачем бродите по лопухам? Зачем собор на вас рушится?
– Тянет меня к этим растениям. Наверное, когда-то я был лопухом. А собор рушится оттого, что предки мои были еретиками. А приехал я из Москвы, почти без цели. Хотел псковские песни послушать. Тут есть одна деревенька – Малы, а рядом с ней – Броды, а еще рядом – Хоры. Поют там чудесно.
– Вы собираете песни?
– Нет, но люблю. Иногда, знаете, попадешь на какой-нибудь праздник, на престол или свадьбу. И слушаешь. И если певцы хорошие, если спевшийся хор, то получаешь огромное наслаждение. Сам иногда подпеваешь, а потом долго-долго живешь этим чувством. Как живая вода.
– Это правда. Бабушка моя пела. Иногда сестры ее приезжали из Костромы. Я сидела в ее теплом платке и слушала. И теперь иногда надеваю ее платок, чтобы вызвать те чудесные ощущения. Я много слышала песен и сейчас кое-что помню.
– Вы поете? Может быть, попоем?
– Здесь?
– Зачем же? Уйдем куда-нибудь. Хоть к Пскове. И попоем.
Он держал ее руку, глядя в улыбающееся лицо, чувствуя все ту же легкость, свободу, увлекая ее за собой сквозь толпу, мимо оркестра. «Ну вот оно, началось… Все само, само…»
Они пошли по мощеной улочке, и музыка затихала за деревьями.
Они сидели над Псковой на сваленном дереве в черноте кустов. Внизу бурлило, гремело на камнях, и лицо Ани, близкое, теплое, белело среди сырой тьмы.
– Какую петь будем? – спросил Белосельцев, прислушиваясь к бульканью.
– Не знаю. Я ведь мало их помню. И то не до конца. Какие-нибудь костромские. Вы знаете?
– «Соловей кукушечку уговаривал». Такую слышали? Волжская, времен покорения Казани.
– Нет, никогда не слыхала.
– А «Гусарика»? Двенадцатый год.
– И этой не знаю. Бабушка не пела.
– А какую пела?
– Вот эту: «А после Покрова на первой недели…»
– «Выпала пороша…»?
– Да, эту!
– Ну начинайте.
– Боюсь. Никогда не пела вдвоем. И потом так сразу… Странно! Уж вы, если затеяли, начинайте. А я подпою.
Пскова плескалась внизу, точно кто-то невидимый полоскал белье и бело-серебряные простыни смутно вспыхивали на воде. Белосельцев глядел на отблеск реки, и не было ему больше радости, чем запеть сейчас, в этой свежей ночи, перед ее белым, словно цветущим лицом.
«А после Покрова…» – начал он, чувствуя, как дрогнул, зазвенел воздух от первых высоких звуков, и все в нем тоже дрогнуло, счастливо натянулось, готовясь расти, подыматься и куда-то лететь.
«На первой недели…» – продолжал он, возвышая голос и срывая его на самом высоком, щемяще-прекрасном переливе, так, как пели его предки по всей обширной, лесной, задебряной стороне, дико и сладко, отрываясь духом от забытой Богом земли, от этих изб и дворов, изрезанных колесами дорог, в то осеннее, холодное, недоброе небо вместе с силой своей и огромной непочатой тоской по горевшему некогда солнцу, с желанием унестись, улететь, обернувшись совой или волком.
«Выпала пороша…» – пропели они вместе, и он почувствовал остро, что и она понимает, знает истому бренного, тоскующего тела, готового понестись низко-низко в белой сыпучей пурге над жнивьем, над шуршащим стожком. Вырваться, пробиться сквозь плотный холодный облак туда, в беспредельность, где светлые, иные пути. Или изнемочь и упасть, забиться под голый куст, пропасть там бесследно под острой метелью.
Как по той пороше
Ехала свадьба,
Семеро саней,
По семеро в санях…
«Да, да, – думал Белосельцев, – едет, едет в снегах та извечная свадьба с писаным скрипучим возком, с блеском легких полозьев. Пестрый ковер в снегу, громкий бой бубенцов, и как здорово на всем скаку, на ветру откупорить бутылку и выпить плачущую горькую чарку. Свадьба прожигает мутные дали огнями своих узоров. И пусть пули отлиты, пусть петли пеньковые свиты, распахнута черная яма, – едет вечная свадьба, кони – кострами в снегах. И ты, невеста моя ненаглядная, и я, твой жених. Пролетим и исчезнем, и береза в жемчугах и алмазах – как венец над тобой. Ворон махнул крылом, осыпал серебро на коней, и они, седые и серые, мчатся в снежном дыму».
Они пели, переливаясь один в другого. Ее молодое сердце билось в его груди, а его растущее счастье обнимало и наполняло ее. Они были теперь едины, и ничем, и всем вместе сразу – и этой песней, порошей, Псковой, пахнущей остро крапивой. И когда все умолкло и стало самим собой, они все еще были вместе, и гроздья рябины краснели, согнувшись под тающим снегом.
Он провожал ее через город в Паганкины палаты, где жили археологи. Они мало говорили дорогой и, прощаясь, условились встретиться завтра на Снятной горе, посмотреть старинные фрески.
Белосельцев проснулся на рассвете и смотрел, как в пепельном небе нежно румянится облако. Вышел на улицу. Было серо и холодно. Проснувшийся голубь зябко ворковал на крыше гостиницы. Ежась от сырости, он двинулся к кремлю, желая отыскать раскоп среди лопухов, на котором увидел Аню.
Великая в редких проблесках, в млечном тумане качала на цепях лодки. Хлюпали днища, колыхались носы. Чайка вынеслась с криком, чиркнула крылом по воде и скрылась в тумане.
Он шагал по обвалившейся стене среди жестких мокрых стеблей. Тяжелое мутное солнце лениво качалось над крышами. Весь город колыхался в красном тумане.
Внизу, на скотопригонном дворе, что-то грохнуло, звякнуло. Со скрипом растворились ворота, и из них с мычанием и ревом повалило стадо. Солнце затмилось пылью, быки толпились в воротах, и погонщики с руганью выгоняли их палками.
Стадо клубилось внизу, наполняя улицу, и Белосельцев, испытав внезапное мучительное любопытство, сбежал со стены и, прижавшись к забору, стал смотреть, как с гулом накатывается на него лавина дрожащих спин, хлещущих хвостов, кровью налитых белков. Стадо тяжело колотилось о стены домов. Звенели оконца с гераньками. Жилистые босоногие погонщики с дубьем метались среди быков, раздавали направо и налево ухающие удары. Молодой бычок, раздувая мокрые ноздри, яростно боднул палисад. Блеснула, как кость, расщепленная доска, и погонщик что есть силы метнул в бычка облупленную дубину, она страшно хрястнула бычка по хребту, бычок взревел, пошатнулся и боком внесся в тесное стадо, а дубина, кружась и подскакивая, полетела дальше, колотя быков по ногам.
Ужасное, тяжкое было в зрелище мычащего стада. Но он не уходил, ибо в этом ужасном и тяжком была влекущая, болезненная и свирепая сила. Она утягивала его вслед за стадом и дальше, в невидимую, еще не существующую даль, в ненаступившее время, где он мог оказаться среди свирепых стихий мира. Он не должен был им поддаваться, ему следовало отстать и уйти, но он шел, словно это влекла его судьба, таинственное, неясное предназначение.
– Куда? – крикнул Белосельцев пробегавшему мимо погонщику.
– На бойню! – ответил тот хрипло.
Какая-то слепая сила сорвала Белосельцева с места, и он понесся за стадом, дыша его смрадом и пылью. От тесноты и от боли в быках пробуждалась похоть. Они вскакивали один на другого и, дрожа загривками, бежали на задних ногах, высунув мокрые языки, поливая улицу мутной жижей. Погонщики с набрякшими венами осаживали их дубинами в гущу.
Стадо пронеслось по центральным улицам города, вырвалось на шоссе и покатило, пыля, по асфальту.
«Бойня, война, свирепые похоти мира?.. Не для меня!.. Не мой путь!..» Он очнулся и встал. Сердце колотилось, в глазах метались быки. Стадо пылило уже далеко красным пыльным комом.
Он вдруг почувствовал себя страшно утомленным и вялым, словно часть его жизни утекла вслед обреченному стаду. Медленно пошел назад по пустому шоссе. В одном месте нога его попала в липкую лужу. Он с отвращением отдернул ее, перескочил на обочину и долго вытирал о пыльную сухую траву, глядя на сломанный цветок репейника.
Когда солнце было уже высоко и палило, он сел на автобус и поехал на Снятную гору. Дорога вилась над самой Великой, и сквозь белую пыль спокойно голубела река, плыли по ней пароходики и лодки, зеленели луга на той стороне, и недвижное стадо пестрело у отмели. Автобус остановился в горячих соснах. Белосельцев по тропинке поднялся к церкви.
Сторож в заношенной офицерской фуражке отомкнул ему церковную дверь. Белосельцев вошел под прохладные гулкие своды, с зелено-розовыми полустертыми фресками, которые казались шевелящимися тенями прозрачных деревьев. Он стоял, окруженный едущими конями, младенцами, девами. Ангел с острым соколиным крылом глядел со стены удивленно и радостно. Белосельцеву казалось, что конь на стене переступает ногами, за его ушами, за выгнутой шеей еще много пространства и воздуха, пыльная травяная обочина, луг, по которому можно пойти. Туда и ушли все те, кто стоял в этой церкви с незапамятно давних времен, жег неяркие свечи, святил куличи и яйца. По дорогам пылила татарская конница, хвосты у коней были подвязаны русскими рушниками, и вдовы с тихими плачами убредали в луга, ставили негасимые свечи. А теперь за Великой качается иван-чай, и белый конь из туманов въезжает в розовый град. И над всем – удивленный ангел с острым соколиным крылом.
Белосельцев стоял в забытьи. Фрески над ним дышали ароматами трав и земли.
Он вышел на пекущее солнце. Сторож загремел ключом и, навесив замок, подошел к нему:
– А ты, чай, в Бога не веруешь? Ну-ну. Бог, он как сон – тебе приснился, мне нет. Вот и ходим, и ходим, бедные. – И побрел тихо прочь, размахивая ржавой связкой.
Белосельцев спустился к Великой и стал купаться в разливе, глядя на светлые разводы ветра, на зеленую кручу с церковью, всю в диких пушистых цветах, а потом долго сидел на песке, играя с ракушкой. Цепко ухватившись за створки, желая заглянуть в сердцевину, потянул осторожно. Что-то живое в ней напряглось, натянулось и лопнуло. Ракушка раскрылась, в ней шевельнулся, сжимаясь, розовый язычок, и вытекла жидкость. Белосельцев пожалел, что разрушил ракушку. Кинул ее в мелкую воду, и она закачалась там, переливаясь зеленью, как кусочек фрески.
– Так вот вы где, – услышал он над собой. – А я вас сверху увидела.
Аня стояла перед ним в соломенной шляпке, в бело-синей полосатой юбке, ее колени золотились у самых его глаз.
– Вы уже и фрески без меня посмотрели, и выкупались?
Не отвечая, он радостно смотрел на нее. Она смутилась и отступила на шаг.
– Что, опять собор на вас рушится?
– Рушится, рушится! – засмеялся он. – Купайтесь, такая теплынь, замечательно!
– Вы все без меня успели.
– Купайтесь, я буду еще.
Округлым плавным движением она скинула шляпку, выпустив на плечо золотистый рассыпающийся пук волос. Отвернулась и одним сильным взмахом освободилась от юбки. Осталась в черном атласном купальнике. Хмуря брови, чувствуя на себе его взгляд, пошла от него к реке.
Он смотрел жадно, как она входит в воду и вода подступает под ее круглые колени. Сильно, молча, без плеска она легла на воду и поплыла бесшумно и быстро, как зверь, подымая из воды белые плечи, и волосы ее сияли, как тяжелый слиток. Ему нравилась ее звериная легкость и смелость. Он хотел, чтобы она плавала ближе, но она отплыла и, наслаждаясь, забыв о нем, кружилась у середины, а потом повернула обратно, гоня перед собой волну.
Встала из воды, гладкая, яркая. Изогнулась, отжимая влагу из потемнелых волос, и, подойдя, опустилась, уронив мокрую руку в жаркий песок. Тяжелая барка под латаным парусом приближалась к ним по реке, держа курс в устье и дальше, в Псковское озеро, необозримо голубое, волнистое, в котором, невидимые глазу, находились острова с рыбацкими деревнями, добывавшими озерный снеток. Аня улыбнулась бело и ярко, держа в зубах ромашку.
– Вы плыли как выдра, – сказал Белосельцев, чувствуя, как прохладный свежий аромат идет от всего ее тела.
– Как выдра? – переспросила она, быстро взглянув на него.
– Как бесшумная выдра, – сказал он и взял ее за руку.
Капли дрожали на ее загорелом, с белой дорожкой плече. Она не отнимала руки. Барка с парусом приближалась. Белосельцев закрыл глаза, чтоб не видеть этих горящих капель, барки, ее серых, испуганных, полных солнца и тени глаз. Потянулся вперед и поцеловал ее, чувствуя лицом и грудью ее прохладную свежесть. Губы ее были глубокие, мягкие, язык быстрый пугливый, и он целовал ее, не раскрывая глаз, то уходя в мучительный сладкий омут, то возвращаясь в горячий, бьющий сквозь веки свет.
Они сидели молча, боясь произнести слово. Она смотрела на реку, и были в ее взгляде радость и боль, и отблеск реки, и голубоватые прозрачные слезы.
– Не плачь, не плачь, – сказал он тихо, – ты моя милая.
Барка, шевеля парусами, гоня перед собой бурун, проплывала мимо. Дрова лежали на ней высокой поленницей. Человек, управляя парусом, смотрел на берег.
– Не плачь, не плачь. Ты моя милая, чудесная.
Лодка уплывала в разлив, по которому бегал ветер и мутил синеву. Она и не плакала вовсе. Солнце сушило на ней голубые капли воды. Он смотрел на нее и знал всеми тайными неразумными силами, что она дана ему неизвестно за что, как счастливый дар, и он станет беречь ее с этой минуты долгие-долгие годы.
Они вернулись в город. Ходили на рынок и, пачкая губы, ели сладкую чернику с попадавшимися в ягодах сосновыми иглами и листочками. Лазали на собор, на серебристый купол, и земля казалась наполненной свежестью чашей, а шары гудели под ними, уносили в ветряное голубое пространство. Они ездили на автобусе к реке Мироже и смотрели, как зреют в садах вишни. А вечером гуляли по сумеречным улочкам и слушали, как цокает по булыжнику лошадь, как в чьем-то полукруглом окне негромко играет рояль.
Он уехал в Малы наутро, и Аня обещала приехать следом, в субботу, когда археологи отдыхали. Автобус урчал мотором. Белосельцев забывался в счастливой дремоте. Шоссе неслось прямое и синее. Каменные бескрылые ветряки отбрасывали легкие тени, и голуби ожерельями перелетали в недвижной ржи.