Истукана под руки ввели на веранду, опустили в плетеное кресло. Нога в мягкой туфле, криво поставленная на пол, причиняла ему неудобство. Долго, напрягая все силы, он сдвигал ее, пока она не заняла естественное положение. Убедившись, что он плотно уселся и все его грузное, отечное тело киселеобразно расплылось по креслу, одутловатая голова удерживается на жирной шее, а немощные, склеротичные пальцы ухватились за плетеные ручки, охранники ушли с веранды. Они встали внизу у ступенек, где переливался черной горой стекла и металла президентский лимузин и в хвост ему причалил огромный, словно из черного кварца, фургон реанимационной машины.
Истукан молча сидел в кресле, тяжело дыша, словно давал успокоиться растревоженному, наполнявшему его студню. Его губы были в лиловых пятнах, обвислые щеки сплошь покрывала красно-фиолетовая сетка лопнувших капилляров, из глаз сочилась желтоватая жижа, сквозь редкую седину просвечивала голубоватая кожа черепа. Было видно, что он страдает. Боль перекатывалась в нем, как пузыри газа. Эти пузыри встречались где-то в области живота, сливались в единый пузырь невыносимой боли, и тогда он стискивал глаза, приоткрывал рот, в котором виднелся распухший белый язык. Казалось, он гниет заживо, и жутко было наблюдать, как разлагаются ткани и органы еще живого, недавно могучего организма, превращаясь в слизь, в дурной воздух, в синеватые пятна смерти.
– Вот, дочка, заехал к тебе по пути в больницу… Думаю, вдруг не увидимся… Каждый раз как последний… Хотел на тебя посмотреть… – выговорил он с трудом, выплывая из своей боли, как всплывает на поверхность мертвая рыба.
– Тебя мучают боли. Врачи сказали, что нужно лечь, и они снимут боль. – Дочь подошла к нему, приобняла за жирные опавшие плечи, поправила сбившийся воротник. А он поймал ее руку и прижал к своим расплющенным, пятнистым, как кожа тритона, губам.
– Везде больно… В голове, в сердце, в желудке… Кто-то грызет меня изнутри… Проточил внутри нору, ходит и грызет в разных местах… Ночью не сплю от боли, слышу, как он хрумкает, сгрызает кости, кишки… Как дикобраз… Говорят, в аду боль адская… Какая же она в аду, если тут, на земле, терпеть ее невозможно…
Они держались за руки, словно хватались один за другого, не замечая присутствия посторонних людей, которые значили для них в минуту расставания не больше, чем окружавшие их предметы. Белосельцев смотрел на больного, обескровленного страданиями человека, ничем не напоминавшего яростного, неукротимого лидера, своей волей и свирепым напором столкнувшего в небытие одряхлевшую партию, протаранившего, как стенобитная машина, трухлявый монолит государства, расшвырявшего бездарных и бессмысленных политиков на пути в Кремль, сокрушившего коммунизм, как единоборец на круглой, усыпанной опилками арене одолевает в схватке красного, ослепленного быка. В своем неукротимом стремлении он столкнулся с невидимой, неодолимой преградой, расплющившей его лицо, разбившей внутренние органы, переломавшей вдребезги кости. Белосельцев старался понять, с какой неодолимой стеной произошло столкновение. Отпечаток какого препятствия виден на этом разбитом, сиренево-синем, как гематома, лице. Какой ужас поселился в этой яростной бесстрашной душе, вполз в нее, растопырив железные иглы, бродит ночами, как хрюкающий дикобраз, выгрызая печень, желудок и легкие.
– К тебе стремлюсь, дочь… Ты моя плоть и кровь… Понимаешь меня душой и сердцем… Старшая, сестра твоя, пустяками набита, мишура в ней, все что-то выклевывает по-мелкому… Мать наша совсем растерялась, квохчет, как клуша над гнездом… Жалко ее… Ты одна мне помощница и советчица… Все твердят – «преемник, преемник»… Ты – мой преемник, тебе бы отдал власть… Ты ее не уронишь, дальше понесешь и возвысишь…
– Ты ее сам понесешь, папа… Подлечат тебя доктора и – опять молодец…
– Сил нет… Устал терпеть… Чуть меня накачают, а на другой день, как из дырявого мяча, воздух выходит… Врачи в смерть не пускают, держат на самом краю… Может, теперь отпустят… Заехал тебя повидать…
Он прижался щекой к ее теплой руке с беззащитностью обиженного ребенка. Белосельцев изумлялся, видя перед собой человека, которого история избрала для своей сокрушительной, жестокой работы. Насадила его, как отточенное острие, на древко, вонзила в горбатую спину усталого кита, и тот истек кровью, вывалился недвижной горой на берег. Огромная эпоха кончилась, умерла, остановилась в безжизненном тулове, из которого выползают бесчисленные червячки и жуки-трупоеды, вытекает мутная жижа. Вместе с убитой эпохой умирает ее убийца, застрял в мертвой туше, как заржавленный гнутый гарпун. А история равнодушно от него отвернулась. Рыщет где-то в стороне, среди других народов. Выбирает себе героя, потрясая в небе сверкающим острием. Белосельцев смотрел на того, кого считал исчадием ада, главным виновником постигших страну несчастий, испытывал к нему многолетнюю ненависть, которая, как ядовитый огонь, не давала ему остыть, сохраняла в нем живое палящее чувство. Но теперь он вдруг испытал к этому человеку подобие жалости. Испугался в себе этого недозволенного чувства. Попытался накалить на ядовитом огне свою ненависть. Но сидящий перед ним человек прижимал к обрюзгшей щеке руку дочери, прощался с ней, и на его пятнистых губах гуляла улыбка умиления.
– Они все меня ненавидят!.. Я у них отнял власть, а они пальцем не шевельнули, чтобы ее удержать!.. Жалкие, дряхлые, пошлые, погубили страну!.. Вцепились в нее худосочными лапками… Сосали, как комары, сквозь тонкие трубочки!.. А я их смахнул!.. Я спас в Советском Союзе все, что можно было спасти!.. Всю гниль и отбросы отсек!.. Они хотят меня судить за Беловежье, хотят повесить на беловежской сосне… Но если бы не я, нас бы давно разорвали узбеки, заполонили таджики, захватили казахи… В Кремле сидел бы толстобрюхий бай в тюбетейке, в Госплане разлегся бы бай в чалме, а в Политбюро верховодил шашлычник в кепке… Мы уже шли под откос, распевая песни о торжестве коммунизма, а я отцепил вагоны, в которых сидели подонки… Мы уцелели, а они кувыркаются, и никто из них не спасется… Я один, своими руками, и поэтому руки в крови!.. – Он с трудом поднял свою изувеченную трехпалую кисть, словно сцепкой вагона оторвало ему пальцы и из распухших обрубков капала кровь. Эту раздробленную пятерню он показал не дочери, а Белосельцеву, и тому почудилось, что Истукан произносит эту речь для него. Непонятый, ненавидимый всеми, пытается объяснить случайному незнакомцу смысл своих деяний. И впервые Белосельцеву померещилась правда в словах того, кого ненавидят в каждом обедневшем доме, в каждом разоренном поселке, в каждом разгромленном гарнизоне, где мается и тоскует потерявший страну народ.
– Я расстрелял парламент, полил Москву кровью… Но эта малая московская кровь остановила большую, российскую… Хасбулатов с Руцким хотели гражданской войны… Честолюбцы, предатели хотели раскола армии… Если бы они победили, не было бы больше России… В каждом регионе сидел бы вор и мерзавец, на фонарных столбах качались бы люди, на месте единой страны гнили бы восемьдесят тухлых обрубков, и американская морская пехота оккупировала бы атомные объекты и станции… Я дал приказ танкам – и они убили много людей… Они мне снятся, я кричу ночами, прошу у них прощения, а они кидают в меня своими оторванными головами… Но все, что я сделал тогда, сделал не для себя, для России… Я взял на себя страшный грех, но взял во имя России!..
Истукан пытался подняться, он тянулся к Белосельцеву, требовал его внимания. Исповедовался перед ним и одновременно склонял его на свою сторону. Словно хотел разделить с ним грех, отдать ему половину греха – половину горящего «Белого дома», половину разгромленных баррикад, половину обтянутых красной тканью гробов, где лежали старики и подростки, и на их посинелые лица падал мокрый осенний снег. Белосельцев его не прощал. Не брал на себя его грех. Но в нем, как из малого зернышка, проклюнулось сострадание. Истукан погружался во тьму, вопил из тьмы, а его тянуло вниз, в преисподнюю. Косматое визжащее сонмище уволакивало его прочь с земли, протаскивало сквозь узкую горловину, за которой расширялась озаренная черно-красная бездна. Его влекли мимо кипящих котлов, металлических зубьев, окровавленных плах в камеру вечных пыток, и никто на смертном пути не протянул ему чистого полотенца.
– Я разгромил Чечню, послал на Грозный воздушную армию, разрушил чудесный город. Но Дудаев был наркоторговцем, он отрезал головы русским рабам, собирался взорвать Кавказ, и если бы не войска, штурмовавшие в кровавую новогоднюю ночь столицу бандитского государства, то сегодня абрек с Кавказа мог бы зайти в любой русский дом, силой взять дочь и жену, насиловать ее на глазах распятого на стене хозяина.
Казалось, болезнь на время оставила Истукана. Глаза расширились, в них загорелся сухой страстный блеск. Дряблые мускулы наполнились сочной силой, и он сумел оторваться от кресла. Он стоял, рослый, тяжелый, словно под ним был не пол деревянной веранды, а броня танка и кругом ревели восхищенные толпы. Он вызывал на поединок весь мир, не выпускал из рук доставшуюся ему однажды власть. И если ему было суждено умереть, он был готов унести с собой под землю весь белый свет – с Кремлем, с Москвой, с Волгой, чтобы они не достались другим.
– Где мои соратники, помощники, верные советники?.. Все оказались дрянью, идиотами, предателями!.. Я их приближал, возвышал, показывал миру как великих реформаторов и творцов, как «птенцов гнезда Петрова», а они один за другим спивались, проворовывались, перебегали к врагам, и я их выкидывал на свалку, где они до сих пор гниют. Недоучка газетчик, которого я хотел сделать рупором великих идей, свидетелем исторических деяний, – он был хорош только в бане, с бутылкой пива и воблой, за что в народе его прозвали Полторанька. Казуист, теоретик, которому я поручил создать идеологию великого государства, снабдил небывалыми полномочиями, – в его рыбьей костяной голове зрели только мелкие интриги и пакости, он вызывал у народа чувство гадливости, за что его сравнивали с венерической болезнью – Бурбулис. А этот гогочущий жизнерадостный хам, которому я поручил начать реформу промышленности и который украл половину страны, поссорил меня с народом, за что метко был назван Хамейко. А мой вице-президент, который в бане тер мне спину и клялся в вечной любви, – предал меня, повел на меня красных голодранцев, чтобы те меня растерзали. А вероломный чеченец, которого я сделал вторым человеком в России и который возомнил себя Сталиным, подражал ему своей жалкой трубкой, – он затеял в Москве кровавую свару, хотел, чтобы я унаследовал судьбу Чаушеску. А Главный Охранник, червяк, которого я подобрал на дороге, отмыл, надел на него лампасы, дал ему власть, которая не снилась Берии, – он, как мелкая шпана, предал меня, ославил в своих холуйских мелкотравчатых записках. – Истукан затравленно поводил по сторонам тоскующими глазами, словно искал верных помощников, преданных друзей, но из всех углов выглядывали мстительные хищные морды, скалились злорадные зубастые хари, ухмылялись волосатые рыла, ждали его смерти. – Они все ненавидят меня, ждут, когда я уйду. Они выкопают меня из могилы и мой труп кинут на растерзание собакам. Боюсь за тебя! – Он обнял дочь, прижимая ее к себе, заслоняя от страшных личин. – Вся их ненависть падет на тебя. Не верь никому. Зарецкий и Астрос первыми тебя предадут, взвалят на тебя все мои прегрешения. Нужен заступник, защитник. Тот, кому бы я мог передать не только власть, но заботу о тебе и о матери. Кто мог бы заставить всю сволочь сидеть по углам. Есть такой человек, ты знаешь. Я ему верю, вижу его душой. На него положись…
Белосельцев, услышав тоскующую безнадежную исповедь Истукана, не испытывал к нему ненависти, а странное, мучительное сострадание. Перед ним стоял человек, обреченный на муку ада. Он расставался с земным бытием, с травой, синим небом, с цветущей душистой клумбой, с женой и дочкой, с земными деяниями, наполненными свирепым властолюбием, с помраченным образом мира, который насильно старался навязать миллионам людей. Казалось, через минуту охрана поведет его к черной машине, которая, как катафалк, помчит его в морг, где его уложат на холодный мраморный стол, молчаливые хирурги вонзят в него ножи, вырвут из остывшего тела черную изрытую печень, фиолетовое, в рубцах и кавернах, сердце, станут возиться и хлюпать, проникая руками в резиновых перчатках во все углы его мертвого тела. А он сам в это время, подхваченный черными стражами, будет двигаться в подземелье сквозь строй замученных и изведенных людей, сгоревших под бомбами, зарезанных в подворотнях, убивших себя от тоски. Все будут швырять в него камни, тянуть к его горлу посиневшие пальцы, кричать ему хулы и проклятия. Его отведут в самый центр Земли, где в черной дыре, уперевшись в скользкие стены, сидит мохнатый паук, тускло мерцая глазами, – протягивает к нему свои членистые острые щупальца, чтобы вечно грызть и сосать.
– Давай я тебя поцелую… Прости меня, дочка.
Они обнялись, стоя на солнечной веранде, и было видно, как по щекам Истукана бегут слезы.
Охранники бережно взяли его под руки, свели по ступеням, осторожно посадили в машину. Кортеж, мерцая темными стеклами, объехал клумбу и удалился в аллею, мигая рубиновыми хвостовыми огнями.
Дочь вернулась на веранду.
– Я согласна с вашими предложениями. Даю согласие на устранение Астроса и Зарецкого. Держите меня в курсе дела.
– Каждый шаг буду с вами сверять, – скромно ответил Гречишников, целуя протянутую на прощание руку. Белосельцев заметил, как, приближаясь к теплым пальцам с зеленым изумрудом, торжествующе сверкнули глаза Гречишникова.
Они выехали из усадьбы. Помчались по голубому вечернему шоссе. Навстречу с шелестом мелькнул лимузин. Он остановился перед узорными воротами усадьбы. Медленно въехал под деревья.
– Избранник, – сказал Гречишников, и глаза его снова торжествующе сверкнули.
Белосельцев устал от обилия невероятных впечатлений. Он желал уединиться, закрыть глаза. С затворенными веками просмотреть огромный прожитый день, наполненный заговорами, интригами, утонченной ложью и жестокими страстями. Понять, какое место отводится ему в грядущем перевороте, на каком московском углу, в каком безлюдном переулке срежет его меткая пуля снайпера. Он попросил Гречишникова доставить его домой, но тот произнес:
– Все великое делается молниеносно. Ты мог сегодня увидеть, каким темпом развиваются события. Проект Суахили обретает дополнительное ускорение. Ты сейчас пересядешь в машину Астроса, и вы навестите Граммофончика, который уже ждет вас, исполненный желчной неприязни к Избраннику.
У Триумфальной арки их «Мерседес» остановился, не прождал и минуты, как к нему причалил высокий короб джипа. Дверь тяжелой машины растворилась, и Белосельцев нырнул в темную бархатную глубину. На сафьяновых сиденьях, повторявших очертания тела, подобно драгоценной виолончели в мягком футляре, сидел Астрос. Дружелюбно усмехнулся, сунул пухлую теплую руку.
– Граммофончик пригласил нас к себе. Я предложил ресторан, но его жена пришила его к подолу и, как собачку, выводит два раза в день погулять. Что ж, посмотрим его новое жилище. Говорят, он собрал в запасниках Эрмитажа и Русского музея отличную коллекцию живописи.
Купив по дороге букет белых роз – «для мадам», как выразился Астрос, они нырнули в старые переулки, где в окружении особняков, уютных храмов, милых московских двориков, властно отодвинув их в сторону, окружив очищенное пространство высокой чугунной оградой, высился блистающий дом, заостренный, со множеством куполов и башен, драгоценно застекленный, похожий на ледяной кристалл, победно вонзивший в небо отточенную вершину. В этом доме, презревшем робкую архитектуру старой Москвы, утверждая победу агрессивного стиля, поселилась новая, победившая аристократия.
Целый этаж занимал лидер преступной группировки, контролирующей московские вещевые рынки. Несколько соединенных квартир выходили сразу на все четыре стороны света, и оттуда властный хозяин мог созерцать Кремль, Академию наук, Останкинскую башню и Дом правительства. Еще один этаж занимал архиепископ, которого прочили в патриархи и который, приезжая домой на черном «Кадиллаке», протягивал шоферу для поцелуя пышную, усыпанную перстнями руку. Огромную квартиру подарил своей любовнице известный банкир, устроив ей спальню из янтаря, ванную из родосского мрамора и зимний тропический сад, в котором летали живые бабочки. Женщина жила уединенно, но иногда ее видели ночью – без одежды стоящую на балконе, будто собиравшуюся полететь к рубиновым звездам Кремля. Тут поселился богатый азербайджанец, о котором поговаривали, что он – торговец наркотиками. К подъезду его провожал взвод русского спецназа, короткими перебежками прочесывая маршрут, по которому быстро проходил маленький черный человечек на кривых ногах, у него были огромные, как собачьи хвосты, брови. Тут же обитал министр труда, чья родня переселилась в Америку, и он жил одиноко, изредка устраивая празднества, на которые съезжались прелестные длинноногие женщины, похожие на манекенщиц Юдашкина. Среди этих вельможных персон жил Граммофончик, занимая не полный этаж, но лишь ту его часть, что смотрела поверх железных крыш и церковных куполов в туманную московскую даль с останкинским шприцем, который ночью будто наполнялся голубоватым раствором, вонзался в больную, набухшую вену Москвы.
– Можно навестить великого отшельника и мудреца? – спросил сквозь кожано-стальную дверь Астрос, когда звонок, мелодичнее, чем клавесин, воспроизвел мелодию Скарлатти, и в отворившуюся дверь глянуло лицо хозяйки, молодящееся, сочное от целебных примочек, млечно-румяное от искусного грима, с пикантной родинкой над смешливой губой, делавшей ее похожей на капризную курсистку. – Здесь чертог уединенных грез и размышлений? – переступил порог Астрос, вручая хозяйке пышный букет роз, удостаиваясь обворожительной улыбки, судя по которой его здесь любили и ждали.
– Он слегка нездоров и расстроен, – шепотом, указывая глазами на длинный коридор с далекой светящейся гостиной, произнесла хозяйка, слегка приоткрывая слабо застегнутую блузку, в которой едва умещалась свободная, не стесненная грудь. – Мы постараемся его не утомлять, верно?
– Не слушайте ее! – раздался издалека громкий, знакомо трескучий голос Граммофончика, нетерпеливо требовавшего к себе гостей. – Она мучает меня своими таблетками, охраняет меня, как овчарка!
Эти последние слова он произнес, когда гости переступали порог гостиной. Он протянул им длинные, с трепещущими пальцами руки.
– Мы пришли навестить вас, засвидетельствовать наше почтение. Ваш уход из общественной жизни ощущается нами как утрата. Нам не хватает вас, не хватает вашей кипучей энергии, вашего неутомимого интеллекта, вашего бескорыстного служения свободе. Без вашего романтизма общественная жизнь стала черствей, эгоистичней, бедней. Мы пришли окропить себя живой водой ваших мыслей и чувств.
Все это Астрос произнес, не выпуская из рук трепещущие персты Граммофончика, и тот, полузакрыв глаза, благосклонно внимал, и было видно, что он испытывает наслаждение.
– Всему свое время, свои сроки, – печально улыбнулся он. – Новые времена, новые герои, новые гимны. Этика мудреца и стареющего политика, этика утомленного жизнью патриция состоит в том, чтобы вовремя отступить, уехать из многошумного Рима, уединиться на вилле, провести остаток лет в благословенном одиночестве, в размышлениях, среди любимых статуй и свитков, разглядывая трофеи галльских походов. Уходить надо величественно и спокойно, как уходит вечернее солнце, оставляя после себя долгую зарю. – Он закрыл глаза и тихо понурил голову, понимая, что высказался по-античному величественно и мудро. Явившиеся к нему поклонники в этой фразе обнаружат его сходство с опальным Сенекой.
– Вы блестящий трибун и патриций. Без ваших речей нынешний сенат косноязычен и глух. Без ваших деяний политика напоминает бронзовый позеленевший подсвечник, с которого убрали свечу. – Астрос тонко уловил стиль разговора, поддерживая образ опального изгнанника, которого играл хозяин. – Но, поверьте, вы не забыты. Оставленное вами место ждет вас. Никто не сможет заменить вас. Мы, ваши друзья, вернем вас в сенат, вернем вас России.
Они сидели за круглым, из красного дерева, столом, на который хозяйка поставила золоченые чашечки музейного сервиза, угощала их душистым чаем и легким печеньем. Нежно, умоляюще заглядывала гостям в глаза. Беззвучно просила не переутомлять острыми разговорами хозяина, чье хрупкое здоровье она охраняет со всей страстью и преданностью подвижницы, разделившей с мужем горечь изгнания.
Белосельцев всматривался в знакомое, тысячекратно повторенное на телеэкранах и журнальных обложках лицо Граммофончика. Его быстрые, бегающие глаза, в которых светились ум, подозрительность, хитрость, затмеваемые мгновенным, всепоглощающим безумием. Его скошенные подвижные губы, готовые к неутомимому говорению, бурному извержению громогласных, трескучих слов, наполнявших эфир непрерывными электрическими разрядами, в которых, как в вольтовой дуге, бесследно сгорало время, оставляя ворохи умерщвленных мотыльков. Его выступающий, смещенный подбородок, который он научился гордо выпячивать, становясь в заученную перед зеркалом позу Наполеона, наблюдающего с холма победоносное сражение, или того же Наполеона, но сумрачно взирающего в туманную даль с гранитного откоса Святой Елены, или опять же – своего любимца и кумира, но на этот раз бронзового, в виде бюста, украшающего парижский Пантеон. Белосельцеву было странно видеть это лицо вблизи, выхваченное из атмосферы митингов, съездов, триумфальных речей, блистательных восхождений во власть. Постаревшее, выцветшее, покрытое мельчайшей голубоватой пудрой, оно казалось посмертной маской, которую сняли с исчезнувшего, умерщвленного времени, перенесли, как музейный экспонат, в эту фешенебельную московскую квартиру.
– Все это мои фетиши, свидетели моего триумфа и моего изгнания, – печально улыбнулся Граммофончик, заметив взгляд Белосельцева, блуждающий по развешенным картинам и стоящим на столике фотографиям. – Мои собеседники, мои молчаливые друзья, кому поверяю самые заповедные мысли. Моя коллекция картин невелика, но все они напоминают мне о Париже, о городе вечной красоты, вечной музы. О городе моего изгнания, куда я укрылся от неправедных гонений. Матисс, Ренуар, Дега, несравненный Шагал, невообразимый Пикассо, упоительный Мане, как розовый воздух моего детства!
Утомленным и печальным жестом он указал на картины. На огненно-синего, с желтыми и белыми всадниками Матисса. На обнаженную красавицу Ренуара, напоминавшую жемчужную раковину, омытую солнечным светом. На голубых лошадей и жокеев Дега, несущихся среди разноцветных трибун. На летящего по небу петуха Шагала, держащего в клюве зеленую веточку. На цветные кубы, полусферы, прозрачные пирамиды и призмы Пикассо, словно мир был пропущен сквозь волшебное стекло, рассыпавшее изображение на множество изначальных составляющих. Картины были первоклассны, стоили несметных денег. Парижское изгнание, в которое удалился Граммофончик после того, как его обвинили в расхищении государственной казны, сделало его утонченным коллекционером.
– А это величайшие люди двадцатого века, с кем мне довелось дружить, преображать мир, делать историю.
Он повел бледной усталой кистью в сторону ампирного столика, на котором в строгих рамках стояли фотографии, запечатлевшие Граммофончика в обществе известнейших персон. Академик Сахаров и Граммофончик. Горбачев и Граммофончик. Маргарет Тэтчер и Граммофончик. Президент Буш и неизменный Граммофончик. Наследник российского престола и все тот же обаятельный, сдержанно-приветливый Граммофончик, усвоивший себе одно и то же выражение – душевной близости к стоящей подле него знаменитости, так что возникало ощущение, что ни одно серьезное мировое событие, ни один из мировых лидеров не обходились без присутствия и дружеского участия Граммофончика.
– А это, вы можете улыбнуться, маленький музей русской демократической революции, в которой мне довелось принять посильное участие. – Он указал на застекленную полку, где были разложены странные предметы. – Моя фетровая шляпа, в которой попал под дождь в Тбилиси, когда расследовал зверства военных, порубивших саперными лопатками грузинских детей и женщин… Мои разбитые очки, которые я уронил от волнения, когда на съезде народных депутатов требовал ареста ГКЧП… Ручка «Паркер», которой я подписал указ о возвращении моему любимому городу имени Санкт-Петербург… Замшевая перчатка Галины Старовойтовой, которая до сих пор чуть слышно благоухает ее духами… Католический крестик Глеба Якунина, подаренный мне нашим демократическим Аввакумом… Сухая роза из того букета, что мне преподнесли восторженные студенты Колумбийского университета…
Белосельцев видел сквозь стекло собрание вещиц, сохраняемых для потомства честолюбивым хозяином, и каждая из них была памятным знаком его, Белосельцева, несчастий, когда умерщвлялась бессильная страна и множество непрерывных казней убивало армию, партию, центры державной власти, порождая ликование губителей и горе казнимых.
– Это бесценная коллекция, – тонко польстил Астрос. – На аукционе «Сотби» за нее вы получите несметные деньги.
– Это после моей смерти, – со светлой печалью произнес Граммофончик. – Ей ведь нужно на что-нибудь жить, – указал он, понизив голос, на соседнюю комнату, где мелькала тень хозяйки.
– Ваша меланхолия разрывает мне сердце, – пылко возразил Астрос, запрещая разговоры о смерти. – Мы пришли, чтобы сказать, как вы нужны, как мы ждем вашего возвращения.
– Увы, невозможно дважды ступить в одну реку, как говаривали древние, – умудренно ответил Граммофончик, снисходительно, с высоты своего горького опыта взирая на пылкого Астроса. – Людям свойственна неблагодарность. Им свойственно забывать первопроходцев. Мы, демократы первой волны, беззаветно и жертвенно бросились на штыки КГБ, на атомные бомбы и ракеты Красной Империи, на беспощадный аппарат партийного подавления. И мы победили. Мы, рыцари свободы, романтики демократии, прогнали красного дракона. Рисковали жизнями, готовы были идти в тюрьму, не устрашились яда и пуль. Помню, как с Сахаровым мы пришли к Горбачеву, сказали ему: «Решайтесь! Либо вы войдете в историю как великий гуманист и преобразователь, либо вас бесславно погребут под обломками рухнувшего коммунизма». Мы предупреждали его о возможности путча. Он раздумывал, он мучился, он решился. Где они теперь, беззаветные герои демократической революции? Апостолы свободы? Сахаров не выдержал величайшего напряжения и был умерщвлен этим агрессивно-послушным, желавшим его смерти большинством. Галю Старовойтову жестоко убили в подъезде, ее, бескорыстную, святую, предсказавшую свою трагическую гибель. Я оклеветан, попран, мое доброе имя на устах неблагодарной толпы, которую я освободил из плена самой жестокой в мире диктатуры, вывел из тьмы на свет. Вместо нас пришли циничные люди, прикрытые тогой демократии. Дельцы, махинаторы, переодетые коммунисты, тайные фашисты. Они делают все, чтобы нас забыли, вычеркнули из учебников, стерли наши имена на скрижалях демократии. Чтобы никто не положил на нашу могилу розу признательности… – Граммофончик побледнел, прижал к сердцу руку, слушая больные перебои. В его глазах заблестели слезы, и он на время умолк, не в силах справиться с горьким волнением.
– Вы правы, – Астрос бережно коснулся его побледневшей руки, – фашисты и коммунисты, сплоченные ненавистью к нам, демократам, хотят взять реванш. Они просачиваются во власть, в губернаторы, в министры, протаптывают тропинку в Кремль. Грядет ползучий переворот, организуемый тайными агентами КГБ, внедренными во все сферы жизни. Именно оно, тайное подполье Дзержинского, возводит к вершинам власти Избранника. Вы знаете его хорошо, он вместе с вами работал. Вы дали ему прибежище, дали старт его новой карьере. Кто он такой, Избранник?
Граммофончик совладал с волнением. Оставил без ответа вопрос Астроса, продолжая свою печальную исповедь.
– В Париже, куда я укрылся от гонителей, я жил в чудесном старинном доме на бульваре Капуцинов. Я любил выходить на балкон в голубые весенние сумерки, смотреть, как бегут подо мной непрерывные огни автомобилей, мерцают проблески реклам и в легком дожде, как белые свечи, цветут каштаны, совсем как на картинах Писсарро. Я держал в руках рюмку моего любимого коньяка «Камю», делал маленькие глотки и думал о России. О ее страстном стремлении в Европу. Она похожа на белую лебедь, вырывающуюся из каменного монолита. Мой Петербург, так похожий на Париж, звал меня. Я писал стихи о Париже и Петербурге. Набросал эскиз памятника первым демократам России, который, быть может, возведут на Марсовом поле. Я решил вернуться в Россию, где меня могли ждать тюрьма и поругание. Моим хулителям я мысленно читал стихи Бальмонта: «Тише, тише совлекайте с прежних идолов покровы. Слишком долго вы молились, не померкнет прежний свет…» – Граммофончик мечтательно закрыл глаза, покачивая головой, словно снова стоял на парижском балконе, смотрел на вечерний бульвар Капуцинов и видел блистающий Невский проспект, золотую иглу Адмиралтейства.
В глубине синих выпуклых глаз Астроса мерцало тонкое золото, похожее на блесну. Граммофончик был упоен, умягчен, сентиментально изнежен и беззащитен. Как наивная прудовая рыба, уже заглотнул брошенную ему наживку. Астрос, опытный рыбак и добытчик, еще не подсекал, не дергал леску, не всаживал в рыбью губу жало крючка. Он осторожно и нежно вел, увлекая добычу из глубины на мелководье.
– Я знаю, вернувшись в Россию, вы пришли к Избраннику. Предложили ему свои услуги. Просили дать вам должность министра юстиции, на которой вы бы могли продолжить служение. Используя свой огромный юридический опыт, свой авторитет в демократических кругах, строить правовое государство. И вы получили сухой, оскорбительный отказ. Вот она, благодарность за все благодеяния, которые вы для него совершили.
Белосельцев видел, как гибнет Граммофончик. Самовлюбленный, ослепленный своим величием, не способный слышать тихих рокотов приближающейся беды, уловить легкой тени пронесшейся смертельной опасности, он был обречен. Белосельцеву не было его жаль, ибо этот экзальтированный баловень, напоминавший трескучий и негреющий бенгальский огонь, был причиной неисчислимых несчастий, постигших Родину. Но Белосельцеву, молчаливо созерцавшему встречу Астроса и Граммофончика, было странно сознавать, что он присутствует при загадочной, воспроизводимой в истории закономерности, согласно которой революция пожирает своих детей. Граммофончик был избалованное дитя революции, счастливчик, без труда сорвавший с ветки перезревшее яблоко власти. И пока он жадно грыз сочный румяный плод, его самого сгрызали. Пока он всаживал свои острые зубы в сладкую медовую мякоть, его ноги и торс исчезали в пасти зубастого хищника. Он проваливался в жаркое мокрое чрево, полное ядовитого сока. Этим хищником был Астрос, в его пухлом животике, окутанный желудочной слизью, переваривался Граммофончик, еще не подозревавший о том, что он – пища. Но и Астрос был пищей, не подозревал того, что его ноги и торс проваливаются в чрево Буравкова, окутываются ядовитой желудочной слизью. Он, Белосельцев, откинувшись в кресле, созерцая голубых жокеев Дега, наблюдал таинственное действо истории, в которой каждый раз, от древности до нынешних дней, революция пожирала своих шаловливых детишек, наигравшихся отрубленными головами царей.
– Избранник, как вы его называете, обыкновенный мелкий карьерист и проныра! – Хозяйка стояла в дверях пылкая, негодующая, похожая на распушившую перья птицу, защищающую своего беззащитного, неоперившегося птенца. – Мы приняли его на работу, подобрали на улице, когда по ней бегали разъяренные толпы и вылавливали агентов КГБ. Мы дали ему стол и кров, впустили его в наш круг, доверяли ему, прощали ошибки, закрывали глаза на его сомнительные проделки. Мы были вправе рассчитывать на благодарность. Теперь, когда его вознесла судьба, а мы поскользнулись и больно упали, он не поднял нас, не поспешил на помощь, не кинулся спасать своего благодетеля. Когда мы обратились к нему за поддержкой, он отказал с высокомерным равнодушием. Это откликнется ему страшной бедой. Нельзя предавать благодетелей. Мой муж – великий человек. Он принадлежит русской истории, как Эрмитаж, Медный всадник, как само имя – Санкт-Петербург. Многие считают за честь пожать ему руку. Когда-нибудь ему поставят монумент, и благодарные соотечественники станут приносить к его подножью цветы. А этот мелкий временщик исчезнет, как пылинка с пиджака моего великого мужа! – Она пылко повела плечами, отчего грудь ее распахнулась еще шире, и темная родинка стала еще заметней над порозовевшей от гнева губкой.
– Ну уж ты, милая, судишь его слишком строго. – Граммофончик был благодарен жене за этот монолог. Поманил к себе, нежно прижал к своей мучнистой голубоватой щеке ее пухлую ухоженную руку.
– А правду ли говорят, – Астрос тихонько вел леску, вытягивая тяжелого, малоподвижного карпа на мелководье, где ожидал его рыбий сак, – правда ли, что он участвовал в незаконном перемещении валюты через финскую границу?
– Я не стал бы этого опровергать. – Граммофончику казалось, что он произнес это уклончивым языком дипломата, коим всегда себя полагал.
– А правда ли, что на нем лежит вина в расхищении запасников Эрмитажа, откуда многие драгоценные экспонаты попали в частные коллекции Германии?
– Не стану это опровергать.
– В кругах питерской интеллигенции ходят слухи о возможном его причастии к устранению Галины Старовойтовой, которая знала о его неблаговидных деяниях. Возможно такое?
– Не стану опровергать, – все более ожесточался Граммофончик, укрепляясь в ненависти к неблагодарному обидчику.
– Вы должны нам помочь. – Астрос изобразил на своем бело-розовом, свежем лице высшую восторженность и веру в праведность и безупречность сидящего перед ним рыцаря демократии. – Мы должны остановить Избранника. От него исходит угроза всем нашим завоеваниям и свободам. Вслед за ним во власть рвутся недобитые чекисты, мечтающие о реванше коммунисты, яростные русские фашисты, перед которыми штурмовики выглядят защитниками прав человека. Мы должны помочь Мэру стать Президентом. Должны оттеснить Избранника. Смогли бы вы повторить публично то, что я услышал от вас сейчас? Смогли бы вы совершить еще один нравственный подвиг в добавление к тем, что уже совершили? – Астрос с обожанием глядел в глаза Граммофончика. Сачок колыхался в воде, ждал, когда глупая рыба забьется на крючке, и тогда сильным взмахом вырвать ее из воды, хрустящую, с растопыренными плавниками, поднять в сверкании солнца.
– Я сделаю это. Только не говорите моей жене. Она мне не позволит. Я должен это сделать во имя свободы и демократии. Так бы поступил Сахаров. Я действую исходя из его заветов.
– Вы великий человек. Выше Солженицына. Вы духовный лидер России. Я говорил о вас с Мэром. Он сказал, что никто, кроме вас, не достоин поста министра юстиции. У нас нет сегодня ни Сахарова, ни Лихачева, но, слава богу, у нас есть вы!
– О чем это вы? – Миловидная хозяйка вновь появилась на пороге, подозрительно оглядывая возбужденного мужа. – Тебе нельзя волноваться, у тебя же сердце!
– Мое сердце переполняет любовь. Милая, принеси нам заветную бутылку «Камю», которую мы привезли из Парижа. Хочу выпить с друзьями.
Осуждающе покачивая головой, но подчиняясь капризу мужа, она вышла и через минуту вернулась, держа серебряный подносик с черно-золотой бутылкой, хрустальными рюмками и блюдечком, на котором желтели дольки лимона.
– Только глоточек. Не забывай, у тебя слабое сердце.
Граммофончик разлил коньяк, поднял рюмку.
– За наш союз!.. За наше духовное братство!.. Да здравствует свобода!.. Виват, Россия!
И они чокнулись, выпили душистый коньяк.
Когда Белосельцев с Астросом покинули уютную квартиру, вышли на лестничную площадку, они увидели, как под потолком бесшумно летает смугло-коричневая, в черных прожилках и бело-жемчужных крапинках бабочка монарх. Должно быть, она выпорхнула из квартиры, где проживала любовница банкира, где в зимнем саду летали живые бабочки.