К книге
Я – мы – они. Поэзия как антропология сообществаЧасть 1. По ту сторону «я» (Дашевский и не только). 5. Идол и удвоение. Индивидуация в слове как смерть
21%
Часть 1. По ту сторону «я» (Дашевский и не только). 5. Идол и удвоение. Индивидуация в слове как смерть
8

И тем не менее следы его отчетливо видны в поэзии Дашевского. В предисловии к своему сборнику «Дума Иван-чая» поэт делит свои стихи на две категории. Ранние —

лирические, то есть написаны от имени некоего идола – от имени невинного и особенного «я». Невинность и особенность поэта остались от времени, когда он был служитель высшего или иного, то есть когда эти свойства были свойствами сана, роли, – но служение, утратив свой прежний предмет, обращается в идолопоклонство…[93]

«Идол» – это не сам поэт с его лирическим «я». Он, как пишет Дашевский, «стоит за спиной пишущего и присваивает себе то, что он пишет»[94]. Идол – не совсем человек, это скорее статуя, искусственное изделие, созданное человеком[95].

Эти ранние стихи, написанные от лица идола, обычно разрабатывают античные темы. Герои этих стихов – Одиссей, Иксион, Дафна и др. – сами двоящиеся идолы. В стихотворении «Одиссей у Калипсо (1)» Одиссей становится почти слитым с Калипсо:

…там, поблизости. Лиц

не видать, незаметен пробел

между нею и им,

словно издали кто-то глядел

на стан статуи, грим

света снявшей и спящей в тоске

с тенью, с тенью своей[96].

В стихотворении «Одиссей у Калипсо (2)» герой идет, «влача сухою пылью / останки тонкой тени». И эта тень удваивает тело героя, как будто собранное из механических деталей. Механический костяк мертвеца тут покрыт удваивающей его плотью, которая, в свою очередь, удваивается тенью. И это удвоение являет удвоение более глубинное – удвоение жизни и смерти:

…холод тыльный

остался утром от проема

ночного в пустоту, как будто

в укрытую от света смерти

плоть, застланную телом, гнутым

согласно снившимся отверстьям

уст, лона, бедрам, ребрам, шее,

ключицам, – так и тень хромая

к суставам праха льнула млея,

души лишь контур сохраняя[97].

Этот прием проходит практически через все ранние стихи Дашевского, написанные в середине 1980-х. Итака в одноименном стихотворении – это то место, где удвоенный, утроенный и лишенный своего «я» Одиссей наконец приходит к себе. Дашевский называет Итаку временем, «когда некуда идти», то есть временем соединения никак не слипающихся воедино обличий. Но это и время смерти, потому что только смерть прерывает эту цепочку двойников. Возвращение на Итаку восстанавливает единство слова и видимого, восстанавливает привычный для нас мир понятий и слов. Но и у этого возвращения есть пределы:

…взгляд возвращается к привычным

границам. В ржавых прутьях паутина.

Балконные перила в голубином

помете. Дикий виноград

свисает со стены кирпичной,

обвив похожий на себя шпагат.

Но мне ли, нищему и у чужих дверей

сидящему, сказать: я Одиссей,

и я вернулся. Мне ли

сказать: я узнан… Ты на Итаке, но еще не дома.

Душа идет домой путями плоти,

одетой в белые лохмотья,

чтобы, придя к небытию,

сказать: я узнаю

и узнана[98].

По большому счету в ранних стихах Дашевского нет никакого лирического «я». Здесь из стихотворения в стихотворение повторяется один и тот же мотив идолов, пытающихся собрать сопровождающие их тени-симулякры в некое единство, которое может быть с полным основанием названо «я». Но из стихотворения в стихотворение же повторяется один и тот же мотив: «я» может быть собрано только через смерть. В «Иксионе» момент гибели героя на космическом колесе – это момент его соединения с «я» поэта:

…его черты зрачок прожгли,

моей сетчаткой став отныне,

изнанкой тела огневой,

моею пламенною тенью.

Я заплатил самим собой

за жаркое приобретенье[99].

Смерть уподобляется Дашевским холоду, которым неопределенность замораживается в нечто, обладающее идентичностью и потому способное быть названным, то есть войти в сферу языка:

Оконная вода,

пар заоконных отражений

твердеют не в сияньи льда,

из тайной мысли ставшего явленьем,

а в издавна соседствовавшей раме,

обнявшей жизнь смертельными брегами,

на чьем песке только мои следы,

неровные и полные воды.

Одежда ветхая прочнее прежней жизни.

Разъятого былого очертанья

сшивает ночь, как мертвая вода.

Чужая смерть – зерно твоей отчизны,

растущей из могильных изваяний,

из облаков, застывших навсегда[100].

Лирическое «я» в таком контексте идентично мертвецу.

Смерть оказывается финальным этапом индивидуации. Степанова приводит рассуждения Дашевского об античной эпиграмме[101], которая выступает в его глазах как последняя словесная стадия индивидуации вещей и индивидов:

…человек шел и перед каждым камнем, приношением в храме, горшком останавливался: что это такое? почему это здесь? кто это сделал? зачем это? И там все эти вопросы были предвосхищены, и было написано: я горшок, я посвящен Афродите, меня сделал такой-то. Или: меня звали так-то, я здесь лежу, я умер, я прожил двадцать лет. Прохожий, вспомни обо мне. Или – теперь иди дальше. Там замечательно это включение предвосхищенной – воображаемой, когда писался этот текст, но абсолютно реальной – ситуации. Они знают, что он остановится, а теперь может идти дальше… Вот у нас на кладбище, – казалось бы, мы все наследники этих же надписей – но отметьте, вот эта фигура человека, которому любопытно, который не может не остановиться, как завороженный, и, пока не узнает, кто здесь лежит, дальше не пойдет, – у нас она совершенно не имеется в виду. Все написано в какое-то «вообще»…[102]

Кладбище – это место, где «я» окончательно укореняется в собственном теле и получает окончательное имя.

Энн Карсон, написавшая замечательную книгу о Симониде Кеосском, считавшемся изобретателем жанра эпиграмм-эпитафий, заметила, что этот жанр не просто был производителем посмертных идентичностей, но служил обмену между живыми и мертвыми, так что в центре его была «метафора обмена», в том числе и денежного. Симонид был известен поэтической работой за деньги. Карсон приводит анекдот из жизни Симонида, который нашел на морском берегу мертвое тело, вырыл для него могилу и украсил ее эпитафией:

Тех, кто убил меня, смерти предай, о Зевс-страннолюбец!

Тем же, кто предал земле, радости жизни продли[103].

Симонид вступает в отношения с мертвецом, который в обмен на эпиграмму должен даровать ему счастливую жизнь. История гласит, что после этого покойник явился поэту во сне и отсоветовал ему пускаться в плаванье на следующий день. Симонид последовал этому совету и спас свою жизнь. В благодарность он написал новую эпиграмму:

В этой могиле лежит Симонида Кеосского спасший,

Мертвый живому добром он отплатил за добро[104].

В оригинале речь идет о воздаянии Симониду благодатью (χάριϚ) – по наблюдению Карсон, в этом обмене прямо задействованы жизнь и смерть. Карсон добавляет:

При этом мертвец – не единственный, кто получает прибыль. Имя Симонида возникает на могильном камне. Именно он получает компенсацию благодаря своему поэтическому дару[105].

Я думаю, что Карсон права и эпиграммы – это не просто техника индивидуации вещей и мертвецов, но и способ обмена со смертью, в котором поэт получает толику жизни (бессмертия).

Тут уместно вспомнить Шопенгауэра, который считал, что существует некая «объектность единой воли к жизни», которая и «есть мир, во всей множественности своих частей и форм»[106]. Но это единство мира подвергается индивидуации, которая отделяет человека от мира и разделяет единые в бытийном смысле явления. Когда же принцип индивидуации начинает давать сбои, происходит как раз такое умножение ипостасей, которое интересует Дашевского:

…например, кажется, будто какое-либо действие произошло без причины, или явился умерший, или как-либо еще, прошлое или будущее стало настоящим, либо далекое – близким[107]. Невероятный ужас перед такими феноменами объясняется тем, что внезапно утрачиваются познавательные формы явления, которые только и держат индивида в обособленности от остального мира. Но это обособление заключено только в явлении, а не в вещи в себе…[108]

Шопенгауэр даже выделяет разные виды телесности, связанные с разной степенью индивидуации, – тело (Leib), в котором человек утрачивает связь с волей и миром, и плоть (Fleisch), в которой принцип индивидуации еще не установлен окончательно. На стадии евангельской плоти мучитель и его жертва еще нераздельны, а на стадии тела – уже разделены[109].

Одиссей Дашевского – это воплощение принципа индивидуации, расщепляющего единство на множество личин и в конце концов ведущего к телу и смерти, окончательно завершающей индивидуацию. У Ницше таким персонажем был Дионис – общее тело общины, подвергаемое фрагментации и сборке, переходу, как выражается Барбара Стиглер, «я» в «мы» и «мы» в «я»[110].

Предыдущая главаГлава 8 из 38Следующая глава