И тем не менее следы его отчетливо видны в поэзии Дашевского. В предисловии к своему сборнику «Дума Иван-чая» поэт делит свои стихи на две категории. Ранние —
лирические, то есть написаны от имени некоего идола – от имени невинного и особенного «я». Невинность и особенность поэта остались от времени, когда он был служитель высшего или иного, то есть когда эти свойства были свойствами сана, роли, – но служение, утратив свой прежний предмет, обращается в идолопоклонство…[93]
«Идол» – это не сам поэт с его лирическим «я». Он, как пишет Дашевский, «стоит за спиной пишущего и присваивает себе то, что он пишет»[94]. Идол – не совсем человек, это скорее статуя, искусственное изделие, созданное человеком[95].
Эти ранние стихи, написанные от лица идола, обычно разрабатывают античные темы. Герои этих стихов – Одиссей, Иксион, Дафна и др. – сами двоящиеся идолы. В стихотворении «Одиссей у Калипсо (1)» Одиссей становится почти слитым с Калипсо:
…там, поблизости. Лиц
не видать, незаметен пробел
между нею и им,
словно издали кто-то глядел
на стан статуи, грим
света снявшей и спящей в тоске
с тенью, с тенью своей[96].
В стихотворении «Одиссей у Калипсо (2)» герой идет, «влача сухою пылью / останки тонкой тени». И эта тень удваивает тело героя, как будто собранное из механических деталей. Механический костяк мертвеца тут покрыт удваивающей его плотью, которая, в свою очередь, удваивается тенью. И это удвоение являет удвоение более глубинное – удвоение жизни и смерти:
…холод тыльный
остался утром от проема
ночного в пустоту, как будто
в укрытую от света смерти
плоть, застланную телом, гнутым
согласно снившимся отверстьям
уст, лона, бедрам, ребрам, шее,
ключицам, – так и тень хромая
к суставам праха льнула млея,
души лишь контур сохраняя[97].
Этот прием проходит практически через все ранние стихи Дашевского, написанные в середине 1980-х. Итака в одноименном стихотворении – это то место, где удвоенный, утроенный и лишенный своего «я» Одиссей наконец приходит к себе. Дашевский называет Итаку временем, «когда некуда идти», то есть временем соединения никак не слипающихся воедино обличий. Но это и время смерти, потому что только смерть прерывает эту цепочку двойников. Возвращение на Итаку восстанавливает единство слова и видимого, восстанавливает привычный для нас мир понятий и слов. Но и у этого возвращения есть пределы:
…взгляд возвращается к привычным
границам. В ржавых прутьях паутина.
Балконные перила в голубином
помете. Дикий виноград
свисает со стены кирпичной,
обвив похожий на себя шпагат.
Но мне ли, нищему и у чужих дверей
сидящему, сказать: я Одиссей,
и я вернулся. Мне ли
сказать: я узнан… Ты на Итаке, но еще не дома.
Душа идет домой путями плоти,
одетой в белые лохмотья,
чтобы, придя к небытию,
сказать: я узнаю
и узнана[98].
По большому счету в ранних стихах Дашевского нет никакого лирического «я». Здесь из стихотворения в стихотворение повторяется один и тот же мотив идолов, пытающихся собрать сопровождающие их тени-симулякры в некое единство, которое может быть с полным основанием названо «я». Но из стихотворения в стихотворение же повторяется один и тот же мотив: «я» может быть собрано только через смерть. В «Иксионе» момент гибели героя на космическом колесе – это момент его соединения с «я» поэта:
…его черты зрачок прожгли,
моей сетчаткой став отныне,
изнанкой тела огневой,
моею пламенною тенью.
Я заплатил самим собой
за жаркое приобретенье[99].
Смерть уподобляется Дашевским холоду, которым неопределенность замораживается в нечто, обладающее идентичностью и потому способное быть названным, то есть войти в сферу языка:
Оконная вода,
пар заоконных отражений
твердеют не в сияньи льда,
из тайной мысли ставшего явленьем,
а в издавна соседствовавшей раме,
обнявшей жизнь смертельными брегами,
на чьем песке только мои следы,
неровные и полные воды.
Одежда ветхая прочнее прежней жизни.
Разъятого былого очертанья
сшивает ночь, как мертвая вода.
Чужая смерть – зерно твоей отчизны,
растущей из могильных изваяний,
из облаков, застывших навсегда[100].
Лирическое «я» в таком контексте идентично мертвецу.
Смерть оказывается финальным этапом индивидуации. Степанова приводит рассуждения Дашевского об античной эпиграмме[101], которая выступает в его глазах как последняя словесная стадия индивидуации вещей и индивидов:
…человек шел и перед каждым камнем, приношением в храме, горшком останавливался: что это такое? почему это здесь? кто это сделал? зачем это? И там все эти вопросы были предвосхищены, и было написано: я горшок, я посвящен Афродите, меня сделал такой-то. Или: меня звали так-то, я здесь лежу, я умер, я прожил двадцать лет. Прохожий, вспомни обо мне. Или – теперь иди дальше. Там замечательно это включение предвосхищенной – воображаемой, когда писался этот текст, но абсолютно реальной – ситуации. Они знают, что он остановится, а теперь может идти дальше… Вот у нас на кладбище, – казалось бы, мы все наследники этих же надписей – но отметьте, вот эта фигура человека, которому любопытно, который не может не остановиться, как завороженный, и, пока не узнает, кто здесь лежит, дальше не пойдет, – у нас она совершенно не имеется в виду. Все написано в какое-то «вообще»…[102]
Кладбище – это место, где «я» окончательно укореняется в собственном теле и получает окончательное имя.
Энн Карсон, написавшая замечательную книгу о Симониде Кеосском, считавшемся изобретателем жанра эпиграмм-эпитафий, заметила, что этот жанр не просто был производителем посмертных идентичностей, но служил обмену между живыми и мертвыми, так что в центре его была «метафора обмена», в том числе и денежного. Симонид был известен поэтической работой за деньги. Карсон приводит анекдот из жизни Симонида, который нашел на морском берегу мертвое тело, вырыл для него могилу и украсил ее эпитафией:
Тех, кто убил меня, смерти предай, о Зевс-страннолюбец!
Тем же, кто предал земле, радости жизни продли[103].
Симонид вступает в отношения с мертвецом, который в обмен на эпиграмму должен даровать ему счастливую жизнь. История гласит, что после этого покойник явился поэту во сне и отсоветовал ему пускаться в плаванье на следующий день. Симонид последовал этому совету и спас свою жизнь. В благодарность он написал новую эпиграмму:
В этой могиле лежит Симонида Кеосского спасший,
Мертвый живому добром он отплатил за добро[104].
В оригинале речь идет о воздаянии Симониду благодатью (χάριϚ) – по наблюдению Карсон, в этом обмене прямо задействованы жизнь и смерть. Карсон добавляет:
При этом мертвец – не единственный, кто получает прибыль. Имя Симонида возникает на могильном камне. Именно он получает компенсацию благодаря своему поэтическому дару[105].
Я думаю, что Карсон права и эпиграммы – это не просто техника индивидуации вещей и мертвецов, но и способ обмена со смертью, в котором поэт получает толику жизни (бессмертия).
Тут уместно вспомнить Шопенгауэра, который считал, что существует некая «объектность единой воли к жизни», которая и «есть мир, во всей множественности своих частей и форм»[106]. Но это единство мира подвергается индивидуации, которая отделяет человека от мира и разделяет единые в бытийном смысле явления. Когда же принцип индивидуации начинает давать сбои, происходит как раз такое умножение ипостасей, которое интересует Дашевского:
…например, кажется, будто какое-либо действие произошло без причины, или явился умерший, или как-либо еще, прошлое или будущее стало настоящим, либо далекое – близким[107]. Невероятный ужас перед такими феноменами объясняется тем, что внезапно утрачиваются познавательные формы явления, которые только и держат индивида в обособленности от остального мира. Но это обособление заключено только в явлении, а не в вещи в себе…[108]
Шопенгауэр даже выделяет разные виды телесности, связанные с разной степенью индивидуации, – тело (Leib), в котором человек утрачивает связь с волей и миром, и плоть (Fleisch), в которой принцип индивидуации еще не установлен окончательно. На стадии евангельской плоти мучитель и его жертва еще нераздельны, а на стадии тела – уже разделены[109].
Одиссей Дашевского – это воплощение принципа индивидуации, расщепляющего единство на множество личин и в конце концов ведущего к телу и смерти, окончательно завершающей индивидуацию. У Ницше таким персонажем был Дионис – общее тело общины, подвергаемое фрагментации и сборке, переходу, как выражается Барбара Стиглер, «я» в «мы» и «мы» в «я»[110].