К книге
Русский остатокЧасть третья. 3
31%
Часть третья. 3
27

Галинина бабка умерла в девяносто один год. Перед смертью она кричала, что ее сглазили, и что она обязательно поправится, и что как только она поправится, то уж она ему (очевидно, тому, кто ее сглазил) задаст!

Но она не поправилась. Несколько месяцев она пролежала не вставая, и Галинина мама ежедневно меняла ей подстилки, кормила и обмывала. Приходя в сознание, бабка по-прежнему ругала мать, называла ее почему-то попадьей, а Галину – поповским отродьем.

Мать, предчувствуя близкую бабкину кончину, закусив губы, молчала. А Галина, вызванная телеграммой приехать и попрощаться с бабкой (так все некстати, пришлось отменять командировку в любимый Великий Устюг!), только раздраженно пожимала плечами: ей было все равно, что там кричала эта безумная, злая ведьма.

Они не виделись – страшно сказать – пятнадцать лет! Ей не было жаль этих двух замучивших друг друга старух, и она с ужасом думала о том, что ожидало бы ее, Галину, если бы она не уехала тогда, после школы, в Ленинград, а осталась жить здесь, как остались многие ее одноклассники, которых трудно было не повстречать в маленьком поселке. И, встречаясь, ей было почему-то стыдно (как будто это она, Галина, виновата) за их убогую жизнь, в которой покупка телевизора, зарплата и советские праздники составляли все ее содержание, а если муж не слишком выпивал, то и счастье.

Наконец бабка затихла и отошла. Ее похоронили на поселковом кладбище без отпевания, поставив все же на могилу, как полагается, деревянный крест. А на траурных лентах двух жиденьких венков от матери и Галины было написано: «Дорогой мамочке от дочери и внучки» и «Любим, помним, скорбим».

Галина не осталась у матери на девять дней и, сославшись на работу, сразу уехала после похорон домой.

Мать пережила бабку на два года. Ей не было семидесяти, когда она умерла от рака, успев кое-что рассказать Галине, вновь приехавшей в поселок хоронить, теперь уже мать.

За эти два года мать страшно изменилась, исхудала, глаза ввалились, повыпадали зубы, из-за химии она облысела и, стесняясь, постоянно повязывала теперь голову белым платком…

Она не стала упрекать Галину за то, что та ничего не писала, не звонила, не приезжала и вообще совсем забросила мать, но только горько усмехнулась.

– Вот видишь, не дал мне Бог по моим грехам пожить на свободе. Покойница-мама все время снится, зовет к себе.

«Какой ужас! – подумала Галина. – Неужели и там, за гробом, они будут продолжать мучить и терзать друг друга?»

– Ты не знаешь, какая у нее была жизнь… – грустно сказала мать. – Мы ведь сами с Белгородчины… В двадцать девятом начали раскулачивать… У отца хозяйство большое было, всего вдоволь, работали, конечно… теперь так не работают… А как пришли к нам эти, уполномоченные… до сих пор у меня все в глазах так и стоит… Отец мой сильный мужик был, здоровый… а как стали скотину выводить да все нажитое… заплакал… От бессилия… Ну, дали нам полчаса на сборы, одежонку какую позволили с собой да кое-что из рабочего инвентаря, да и погрузили в товарный, повезли на север, в Архангельск. А нас у мамки пятеро, я – самая старшая, один грудничок да мал-мала… Хлеба разрешили взять на неделю, а везли полтора месяца, февраль – март, – холодно, мороз. Грудничок-то мамкин недели через две и помер, молока у нее не стало… Кормили тогда… сунут кусок гнилого хлеба да раз в сутки кипяток – и то слава Богу… Многие тогда в поезде поумирали… Бывало, остановимся где-нибудь в лесу или в поле, охрана и начнет по вагонам шнырять, покойников ищут, а они в каждом вагоне, ехали ведь и малые, и старые, и больные – всех загребли… Наберут этак покойников, а уж куда они их потом… должно быть, так, в снег побросают, и ладно. Народ тогда, что сор, – не считали… Ну, приехали мы наконец, кто в дороге уцелел, на север, ой, мамочки мои! Болота, мошка, холод!.. Вылезли из вагона, погнали дальше, в поселок, километров двадцать пешком шли, наконец пришли. А куда пришли? Жилья нет, ночевать негде, развели костры да так на мартовском снежку и заночевали… Люди будто оцепенели, никто не жаловался, даже детишки не плакали… Наутро пришло начальство, забрали самых здоровых мужиков – на лесоповал. Все обрадовались, что на работу назначают, думали – отведут в лес да постреляют… Забрали и нашего отца. А кой-кого оставили, бараки строить. А пока расселили нас – кого в монастыре, уже раскуроченном, кого куда. А в монастыре-то стены каменные, холодные, стекла повыбиты, топить нечем… Набилось нас в монастырскую трапезную человек триста, всё бабье с детишками да старики… Голод, холод, болезни, лекарств никаких, мор пошел пуще прежнего… мать еще двоих схоронила да одного мертвенького недоношенного родила… за оградой монастырской ров выкопали, так туда всех и складывали, присыплют землей немножко – и следующих… А отец с лесоповала так и не вернулся, сказали, деревом придавило, а что уж там – кто ж ведает… Не знаю, осталась ли половина к осени из нас, горемычных… Мы в бараке потом еще с одной вдовой жили в комнате, у той трое выживших ребятишек… В колхозе работали имени как его… Бляхера, генерала… его потом тоже расстреляли, говорят, вроде за шпионаж… Работали как прóклятые, все дети работали, и я работала, учиться мало пришлось… А уж учеба!.. На газетах писали сажей, разведенной в воде… Голодали постоянно… приходилось воровать… воровали все… есть-то хочется. Закон «о колосках» вышел. Горсть зерна в карман насыпал – всё, враг народа. Кого поймают – в тюрьму. А то и расстреляют… Теперь удивляюсь – как это мы так жили? А жили… хотели жить и жили. Песни пели… Идем в гости – на столе чай, капуста и сахар – роскошь необыкновенная. Так мы капусту едим, чай пьем, а сахар не трогаем. Смотрим только. А как? Рука не подымалась кусочек сахара взять, неудобно… Мать за полведра картошки пять лет просидела по уголовной. Вернулась – в татуировках… Папиросы курила, ну и выпить потом, конечно…

Исповедь матери Галина слушала в пол-уха. Она все же не верила, чтобы хорошего человека могла так испортить тюрьма. Или лагерь. Хотя она и читала Солженицына и всю эту оттепельную литературу.

– Ну а как внучок там мой поживает? – смахивая слезы, улыбнулась беззубым ртом мать.

– Нормально, – сухо ответила Галина.

– Так ты мне его ни разу и не показала… – с грустной укоризной проронила мать.

Галина вспыхнула:

– Ну знаешь!.. Хватит с меня, все детство провела среди ваших скандалов! Внука ей не показала! Внука еще надо заслужить! – жестко сказала Галина, сама ужасаясь своей жестокости.

Мать, вздохнув, ничего не ответила. Помолчали. Потом она вдруг сказала:

– Я хочу рассказать тебе об отце. Чтобы ты знала…

– Зачем? Мне неинтересно. Еще один уголовник?..

– Он был из семьи священника… У него и отец, и дед, и все были церковники… Его отца звали Афанасий. Отец Афанасий. Протоиерей… Но я тогда не знала, что у Сергея отец священник. Репрессированный… Это тогда скрывали. Свое происхождение. Потом уж он мне рассказал… когда сан захотел принять, после войны уже… Он ведь до войны учительский техникум закончил, учителем младших классов был… Я – в слезы! Как так? Я комсомолка, атеистка, и вдруг муж у меня – поп! Стыд и позор! К матери прибежала, она уж к тому времени из тюрьмы вышла: так и так, что делать? Она говорит: ничего, молчи, я сама сделаю, что надо.

– И что же она сделала? – каким-то чужим голосом спросила Галина.

– Поехала в прокуратуру и все доложила. Что, дескать, советская власть борется с религией, а тут у вас под боком попы недобитые религиозную пропаганду разводят, пионеров да младенцев новорожденных смущают…

– Это я новорожденная?

– Ну и все. Забрали. Дальше я уж и не знаю, как там… дальше.

– Как же ты могла, – после паузы тихо сказала Галина, – предать?.. Ведь ты же предала своего мужа, отца своего ребенка! Как ты могла?

– Я ведь мало что и понимала тогда…

– А сейчас… много понимаешь? – снова жестко спросила Галина.

– И сейчас, – мать жалко улыбнулась, – мало.

– Так ты хочешь сказать, – медленно начала Галина, – что я еще, по твоей милости, и некрещеная?!

– Ты?.. Крещеная… – растерялась мать. – У нас и церквей-то там ни одной не осталось… Кто ж тебя мог крестить, доченька?

– Та-ак… Очень мило… Значит, я еще, выходит, и некрещеная… – повторила она. – О, дура, дура! О, какая дура!..

– Да, деточка, – снова улыбнулась мать. – Это ты правду сказала: дура и есть дура.

– Да это я про себя! – с досадой отмахнулась Галина. – Ты-то сама теперь – как? Хоронить-то мне тебя как?

– Так это… как хочешь, доченька, – глупо заулыбалась мать. – Как твоей душеньке угодно.

– Да я не о том! Ты что, не понимаешь? Ты-то сама крещена или нет? Поминать-то мне тебя как?

– Я-то?.. Я-то… кажется, а как же… конечно… хоть бабу Лизу свою спроси покойную…

– Мама, ты-то сама веруешь, – раздельно, чеканя слова, как с неразумной, пыталась объясниться Галина, – или мне тебя как комсомолку-атеистку хоронить?!

– Верую… – путалась мать. – Как же не веровать… верую… Вот… Господи, помилуй знаю, – мать перекрестилась. – И Отче наш…

– Ты мне скажи, – взяла себя в руки Галина. – Хочешь, я для тебя батюшку приглашу исповедаться?

– Батюшку?… – испуганно проговорила мать. – А где ж ты его возьмешь?.. А я не знаю… Не надо… Зачем… батюшку…

– Почему же это не надо? – наседала на нее Галина. – Если ты веруешь? Почему не надо? У тебя что, нет грехов?

– Есть… – покорно сказала мать и вдруг залилась слезами. – Есть!.. А как же?.. Господи, прости Ты меня, грешную! Прости!..

– Ну?! Значит, надо батюшку!

– Батюшку… да разве я смею… – тихо сказала мать. – Кто я такая, батюшку тревожить…

Галина махнула рукой: как хочет. Было бы предложено.

Она почувствовала вдруг дикую усталость. Ей стало все безразлично. Она сказала матери: «Спокойной ночи» – и легла спать.

Ночью мать умерла…

Похоронив мать и кое-как справив поминки (пришли соседи по бараку да двое-трое Галининых одноклассниц), Галина решила остаться еще на один день: надо было собраться с мыслями, немного отдохнуть и решить, что делать с оставшимся барахлом (или, так сказать, наследством).

Проводив поминавших гостей и перемыв посуду, она осталась наконец одна в тишине, погрузившись даже не в думы или воспоминания, а в некую бессмысленную пустоту.

За стенкой в длинном коридоре шаркали чьи-то шаги, кто-то привычно переругивался, покрикивали матери и вопили дети, хлопала входная дверь – одним словом, шла обычная коммунальная жизнь, но ее это уже не касалось.

Она сидела (впервые одна) в том самом доме, в той самой комнате, где прожила первые свои семнадцать лет, и комната эта казалась ей странно чужой, лишь смутно напоминавшей ее прежнюю, такую далекую и уже нереальную, жизнь.

Комната была довольно большая и светлая и, несмотря на вопиющую бедность, даже чистая, с веселенькими, как ситчик, обоями, поистрепавшимися только у самого пола. В комнате было два окна с цветущими гераньками, занавешенные дешевеньким тюлем и выходившие на улицу в крошечный, заросший крапивой палисадник. У дверей стоял рукомойник, ведро с водой (на ночь ставилось другое ведро, ибо удобства были на улице), тут же, в углу на столике, теснилась плитка и прочее нехитрое кухонное хозяйство. Кухня в бараке, разумеется, была, но на десять семейств, живших в одной половине дома, и мать предпочитала чай и нехитрый обед готовить в комнате, лишний раз не искушая соседей.

Посередине комнаты стоял круглый стол, покрытый клеенкой. У другой стенки – железная бабкина кровать со старинной работы подзором и подушечной накидкой. Горка с посудой и телевизор. У окна – ножная машинка (мать подрабатывала – шила).

Допотопная оттоманка, на которой сидела сейчас Галина (а в детстве спала мать), была покрыта белыми (хотя скорее серыми) чехлами, а на ее спинке красовалась вышитая гладью дорожка. Сама же Галина спала сначала с матерью, потом, когда подросла, ей ставили на ночь раскладушку. Уроки она готовила тут же, за обеденным столом, под бабкино брюзжанье…

Нет, умиления не было, не было той сердечной теплоты от встречи с родным домом, где все пронизано воспоминаниями счастливого детства и ласковостью отца с матерью. Не было в ее жизни ни отца, ни матери, ни ласки. Одна горечь, к которой примешивалось сейчас еще некоторое чувство той жалости, которой мы жалеем всех, только что отошедших от этой жизни, даже и посторонних.

Галина открыла шкаф. Он был почти пуст. В нем висело старое коротенькое зимнее пальто с вытертым воротником неизвестного животного, синий линялый простой халат, черная застиранная юбка, пара летних кофточек да одна заштопанная шерстяная. В кримпленовом, самом дорогом, наряде мать похоронили. «Да, уж барахла матери могла бы подкинуть, – с неудовольствием подумала Галина. – Сколько всего выкидывалось и отдавалось чужим людям!»

Она пошарила еще на полках и вытащила большой плюшевый «семейный» альбом. Она никогда не видала его раньше и сейчас машинально раскрыла его, где открылось. Тусклые черно-белые изображения ничего ей не говорили. Она полистала еще страницы и хотела уже отложить альбом, но тут наткнулась на небольшой пакет, перевязанный узенькой красной атласной ленточкой. Она развязала пакет; там тоже были какие-то фотографии и записка. «Моей единственной дочери Галине, чтобы она узнала своих родных, когда меня не будет».

Сердце у нее почему-то заколотилось. Фотографии были старые, в основном любительские, с загнутыми, поломанными краями. Сначала Галина ничего не различала, она просто разложила их на столе как карты, потом стала медленно вглядываться. И чем дольше вглядывалась она в эти почти полувековой давности лица, тем большее чувствовала волнение, а под конец вдруг ощутила, что лицо ее мокро от слез. Она встала за носовым платком и уже громко, не стесняясь и не сдерживая больше слез, разрыдалась.

Это были фотографии ее отца, деда, матери и бабки.

«Родной Марусеньке от любящего, преданного супруга. Жди меня, и я вернусь. Калининский фронт. 7 апреля. 1944 г.» Господи, да как же она не спросила мать, где они познакомились с ее отцом, когда и как поженились? На фронте? Разве ее мать была на фронте?.. Теперь уже поздно, никогда она о том не узнает…

Она снова стала всматриваться в фотографию… Вот он какой, ее отец, двадцатичетырехлетний капитан Советской армии, бивший фашистов. Открытое лицо, прямой взгляд, красиво очерченные губы… Похожа она на него или… Она положила рядом фотографию матери: молодая женщина с поднятыми вверх (по моде тех лет), заколотыми на макушке прядями светлых, как у Галины, волос, улыбалась жемчужными зубами во весь рот. Глаза искрились молодой радостью, беззаботностью, счастьем.

О, сколько впоследствии ей приходилось видеть фотографий тех страшных тридцатых – сороковых годов, и всегда ее поражало отсутствие на тех лицах печати безнадежной усталости и угрюмой тоски, свойственной ее современникам, живущим, казалось бы, в совершенно иную, благополучную пору: без войны и репрессий. Иные люди, иные лица, и чем дальше отстояли они от нас по времени, тем выражение их лиц казалось чище, светлее и благороднее… Но как же растерзала их жизнь!

Вот ее бабка, еще не старая, после лагеря, после войны, пятьдесят второй год. Густые с проседью, гладко зачесанные назад волосы, узкий правильный овал лица, тот же большой красивый рот, как у матери, как у Галины, но глаза другие – в них нет того лучезарного сияния, как у матери. Эти глаза уже слишком много познали человеческого греха: взгляд настороженный, недоверчивый, колючий, готовый мгновенно затвердеть сталью или растаять в циничной ухмылке… А вот и более поздняя фотография матери: еще красивое, но уже как бы обмякшее лицо, расслабленная улыбка, неуловимо блуждающий взгляд… Да, такой, раннего ее детства, она помнит мать… Но вот эта фотография… как она могла у нее сохраниться? Почему не выбросила, не сожгла? На обороте ее рукой написано: «протоиерей Афанасий с семейством» – Галинин дед с бабкой по отцу, ее еще маленькие дяди и тети… Где они?.. Что с ними?..

Вернувшись домой, Галина решила разыскать отца: кто знает, бывают же чудеса – а вдруг он жив? Она разослала по инстанциям письма, через какое-то время пришли одинаковые ответы: нет, не прописан, не числится, не проживает. Наконец она получила ответ из КГБ: Преображенский Сергей Афанасьевич умер в лагере в пятьдесят втором году от туберкулеза легких. Ну вот и все, конец ее мечтам. Тридцать два года прожил на свете капитан Советской армии Сергей Афанасьевич Преображенский, один из миллионов защитников Отечества, возжелавший в соответствии с верой своих отцов стать священником. Четыре года на фронте, четыре – в концлагере, два года – с матерью Галины и один год – с ней.

Галина стала добиваться реабилитации отца – единственное теперь, что она могла для него сделать. Ей удалось получить разрешение прочесть его следственное дело. И вот она сидит в самом страшном доме страны и с жадностью всматривается в пожелтевшие листки допросов, в отцовскую тюремную фотографию, его роспись… Напротив нее изнемогает на стуле молоденький лейтенант и откровенно, глядя на Галину, зевает.

– Вас предупредили: переписывать, делать пометки, разворачивать и читать скрепленные скрепкой страницы воспрещается?

– Да, – машинально ответила Галина. – А почему нельзя читать страницы со скрепками?

– Не положено, – важно сказал лейтенант. И добавил: – Время тоже ограничено.

– А сколько у меня времени?

Лейтенант взглянул на часы.

– Ну… часа, я думаю, вам будет довольно.

– А если нет?

– Девушка!.. – Он выразительно посмотрел на Галину и постучал по циферблату часов. – Время! Нельзя повернуть назад, как поет наша Аллочка, – сострил он.

Галина уткнулась в дело отца.

Предыдущая главаГлава 27 из 86Следующая глава