Май – это месяц с богами.
Жители страны Идзанами верили, что сама Идзанами – верховная матерь-богиня, из чрева которой родилась их земля и которая потому и заслуживает зваться её именем, – в середине мая собирает в своём Небесном Дворце всех прочих богов. Оттого и тайфуны в это время зачинаются в море, крушат низкорослые хижины на берегах – то бог бури Сусаноо спешит первым явиться на празднество. Потому и заливается весь мир искристым золотым светом, прогревается до недр и корней, и короткими такими становятся ночи – Аматерасу, богиня солнца, радуется торжеству, а Цукиёми, лунное божество, сестре во всём потакает. Потому и рис всходит, собираются урожаи, а плоды становятся сладкими – это Инари-лисица, божество изобилия, делится с людьми дарами с праздничного стола. И все восемь миллионов ками разжигают восемь миллионов костров, дабы по очереди сплясать вокруг них, взявшись за руки с матерью. Оттого на страну и опускается такая жара.
«Вот бы потушить хотя бы парочку этих их кострищ! Им что, десяти-двадцати недостаточно?!» – жалобно думала Кёко, пока карабкалась вверх по крышам, бесшумно выскользнув из имения. Ей пришлось до колен закатать хакама, чтобы по лодыжкам не стекал пот, а рукава кимоно подвязать лентой-тасуки, как перед приготовлением ужина. Но даже прохладный шёлк одежд не спасал от майского зноя, предвещавшего самое жаркое лето за последние десять лет. Пересушенная почва изнывала в ожидании сливовых дождей. Те должны были начаться в лучшем случае через неделю, и торговцам приходилось прятаться под навесами, позволяя покупателям и их кошелькам ускользать. Узкие улочки, проложенные деревьями гинкго, наводнили шляпки пёстрых бумажных зонтов, и вся Камиура превратилась в яркий купеческий короб, в котором вместо бабочек порхают расписные веера и опадают соцветия бирюзовых глициний.
Ещё до того, как пересечь по крышам весь двор, а затем перебраться по ветвям сторожащих его ив через раскидистый мост, Кёко учуяла кисло-сладкий аромат гречневой лапши в устричном соусе. Как назло, ларёк на колёсах, ятай, пристроился прямо возле реки с рыжими карпами, дымя и скворча маслом рядом со столярными цехами и жилыми домами.
«Должно быть, там хороший поток, рабочие ведь всегда голодны», – подумала мимоходом Кёко и не ошиблась. Проскочить по крышам незаметно на этом участке у неё едва получилось: к ятаю за считаные минуты выстроилась целая вереница прохожих.
В отличие от столицы и крупных городов, где районы делились по промыслу – торговые, швейные, гончарные, увеселительные, – Камиура сплетал и запутывал улицы, как пьяный паук. Потому Кёко его и обожала: дома здесь росли плотнее, чем зубы, а острые углы тёмно-синих крыш, плоские, как лезвия самурайских мечей, неизбежно царапались друг о друга. Их фигурные завитки с лицами они́ служили опорами, а соединённые между собою желоба – тропами, по которым Кёко могла добраться из одной части Камиуры в другую. И пускай пользовалась она этим нечасто, – по крайней мере, не днём, когда с возрастом её вытянувшийся стан стало так просто заметить, – перемещаться над городом, а не по нему, всегда было для Кёко особенным удовольствием.
Где ещё, если не с крыши, увидишь, как босоногая юдзё[18] бежит зимой по заснеженным улицам, прижимая к голой груди ворох пёстрых одежд, пока за ней несётся клиент, которого она обчистила? Или как дети играют в кицунэ-кён[19], опуская проигравшего головой в отхожее место? Или как проводят митае – один из мацури в честь первого дня зимы, когда крестьяне рисуют на полях за городскими стенами колосья, чтобы к лету эти поля проросли? Благодаря крышам Кёко тайком даже на выступлениях театра кабуки бывала, когда они останавливались в Камиуре проездом, и не заплатила за это ни одного мона. Хосокава тогда хотел пойти вместе с ней, но свалился ещё на подъёме: силой он, может, и походил на медведя, но и ловкостью тоже. А вот Кёко и тем и другим скорее походила на кошку и продолжала развивать свой скрытый талант.
Бесшумная и пронырливая, она до сих пор держала половину семейства в неведении, отчего же так прохудилась крыша имения за последние несколько лет. Теперь она не только сандалии-гэта перед окном оставляла, но и белые таби тоже, приноровилась ступать босиком, пускай пару раз и резала ступни. Зато крыша под ногами не скользила и не хрустела, Кёко легко балансировала даже на самых острых её краях. В буран или ливень Кёко ступала одинаково ровно, и ветер нёс её по черепице легко и стремительно, точно осиновый лист. Это было проще, чем обращаться с мечом, и уж точно веселее, чем танцевать кагура.
Это было как обрести свободу.
Оставив жилые домики с маленькими садиками и фонтанами позади, Кёко и в этот раз быстро добралась до ремесленных лавок и рынка. Воздух, тугой и влажный, прилипал к коже, точно глина, из которой в лавке под синим навесом местные умельцы лепили на заказ горшки. Кёко проскочила прямо у них над головами быстрее, чем навес бы всколыхнулся от сквозняка, и оказалась на окраине города – так далеко от дома, что округлая розовая верхушка хакуро растворилась где-то вдалеке.
Зато Кёко могла наконец-то увидеть похороны.
– Ах, молоденькая! Какая молоденькая! И хорошенькая… Ах, какая же хорошенькая! Бедная, бедная девочка…
Цикады без умолка трещали в кустах азалии, словно тоже обсуждали произошедшее в начале недели. Кёко остановилась, свесилась с края пологой крыши – кажется, то был храмовый амбар – и вгляделась в горизонт. Дальше крыш не было – только надгробия. Каменные прямоугольные колья с иероглифами, среди которых кучковались маленькие карапузы из мрамора – подношения для нерождённых детей. Каждая фигурка была чьей-то болью, и за столетия существования города этой боли здесь скопилось немерено. Кёко попыталась пересчитать все статуэтки взглядом, но быстро сбилась со счёта. Идентичные друг другу, разодетые в шапочки и одежды из красной пряжи, они мостились у могил женщин, что умерли в родах или потеряли дитя.
«Где-то здесь похоронена мама, – подумала Кёко. – Где-то здесь должна быть похоронена я».
Она отпрянула от границ кладбища, как и от своих мыслей с вязким ощущением смерти, сочащимся из бледно-серых камней. Если бы Кёко не была отмечена ею ещё при рождении, она бы всё равно не осмелилась зайти туда, где обитают мёртвые, даже чтобы хоть раз увидеть надгробие матери собственными глазами. Живым и здоровым, рождённым в счастливый день, и тем не советовали ходить на кладбище чаще пары раз в год. Поскольку кладбище – это всегда пустой и бездонный колодец, а каждый человек – родниковый источник. Оммёдзи же – водопад. А шум водопада не может не привлекать тех, кто страдает от жажды.
Поэтому, вместо того чтобы спускаться с крыши и идти вглубь земли мёртвых, Кёко обогнула её по земле живых, по линии, где пристройки перемежались с кленовыми деревьями, в изумрудных юбках которых как раз можно было затеряться. За ними между каменными фонарями шлёпали чьи-то сандалии, шаги сливались в топот. Похоронная процессия тянулась из города к кладбищу.
Возглавлял её каннуси – священнослужитель одного из храмов в церемониальных белых одеждах с плиссированной юбкой, в маленькой чёрной шапочке-токин поперёк лба. Позади него, в две шеренги, с листьями дерева сакаки в руках ступали послушники, освещая путь для самого гроба, который несли следом. Он-то и привлёк внимание Кёко. Дерево светлое, лакированное, со спилами на крышке, тонкими и изящными, как кольца огненных змей… Похоже, что кедр, а его может позволить себе отнюдь не каждая вторая семья. Кёко даже не была уверена, что её собственный дом смог бы наскрести для неё на нечто подобное.
«Точно она», – кивнула самой себе Кёко.
Дочь торговца, в чьи шелка, по слухам, кутаются жёны всего сёгуната. Теперь она тоже была замотана в них, отцовские, наверняка белоснежно-алые, как тот свадебный наряд, который ей так и не довелось надеть.
Процессия двигалась быстро, а потому не оставила Кёко возможности как следует рассмотреть изнеможённые лица скорбящих. В глаза бросился только их вид – бледные, выцветшие от горя, прямо как траурные одежды светло-серых тонов. Удивительно, как сложно среди них было вычислить отца покойной и до чего же легко было вычислить мать: глаза впавшие и полубезумные, отражающие кукольный лик поломанной игрушки-нингё, которую та отчаянно прижимала к исцарапанной шее.
«Царапины от её же ногтей, – поняла Кёко с первого взгляда, наученная на заказчиках дедушки под крышей чайного домика. – Пыталась разодрать себе лицо, когда узнала о смерти дочери. Слой белил такой толстый, что сыпется».
Сердце Кёко сжалось, но экзорцист в ней отринул сочувствие и стыд. В конце концов, она понимала, к чему проведёт её промедление. В конце концов, это тоже был выбор, и она сделала его ради семьи и мечты.
Кёко свесилась ещё чуть-чуть ниже, придерживая пальцами ворох листвы, похожей на птичьи перья, чтобы открыть правому глазу больше обзора на гроб. Впервые она видела столько офуда. Обычно хватало всего одного, чтобы отогнать дзикининки[20], охочих до мёртвой плоти, но для чего может понадобиться сразу двадцать? А они колыхались по всему периметру гроба, шелестели и щекотали руки тех, кто его нёс, взвалив себе на плечи. Чернила на некоторых текли от палящего солнца, капали на дорогой кедр и тропу, будто тоже оплакивали усопшую. Не защитить сам гроб они были призваны, догадалась Кёко, а защитить от того, что внутри него. Ведь, по поверьям, проклятие, умертвившее тело, в этом теле и остаётся, пока не выберет следующее.
– Дураки, – прошептала Кёко, качая головой. – Это никакое не проклятие!
«Это мононоке».
Кёко была убеждена в этом так же, как в том, что виновники его появления на свет на самом деле уже давно и прекрасно обо всём осведомлены. Но почему-то они до сих пор не стоят на пороге дома Хакуро с мешочком монет, и не то чтобы Кёко была опечалена этим. Наоборот… В деньгах её семья, несомненно, нуждалась, но в том, чтобы мононоке оставался в Камиуре как можно дольше, нуждалась намного больше.
Уже третья девушка за последние полгода, помолвленная с одним и тем же молодым доктором, умерла, едва успела их помолвка состояться. И на всех похоронах пахло одинаково – сыростью и железом, точно в погребе у мясника. Земля почти горит от жары, но процессия несёт с собой стужу. Ветка, на которой Кёко сидела, даже стала раскачиваться сильнее, когда под ней проносили гроб. И если это можно списать на ветер, то запах – нет. Вот почему Ёримаса каждый раз заваривал сенчу для посетителей чайного домика – выносить по-другому смрад мононоке для оммёдзи было сложно. Сродни тому, как охотнику чуять звериный мускус в своей постели.
– Такая молоденькая была, такая здоровая и румяная! И померла ни с того ни с сего. Говорят, из паланкина выпала прямо под копыта скачущему жеребцу. До чего нелепая смерть для такой красавицы! – сквозь топот сандалий причитал без конца старушечий голос, скрипучий, как старые сёдзи. Пожилая госпожа в траурном белом мофуку плелась позади процессии под руку с госпожой чуть моложе, но тоже заставшей не только рождение Ёримасы, но и, должно быть, свадьбу его родителей. Они обе едва передвигали ногами, не то от усталости – дом торговца, помнила Кёко, находился у самых ворот, а значит, процессия вышагивает уже больше часа, – не то из страха эту процессию нагнать. Перешёптываться на похоронах, цокая языками, в таком возрасте уже хотелось больше, чем скорбеть.
– Всё родители её виноваты! Надо было думать, прежде чем с семейством Якумото связываться. Будто не понимали, чем их затея обернётся. Прошлая-то тоже выпала, хоть и не из паланкина, но из окна… И у всех тех ведь выражение такого неописуемого ужаса на лицах, будто они увидели перед смертью нечто кошмарное! Вот как ещё это объяснить?
– Думаешь, проклятие?
«Нет же!» – снова застонала Кёко мысленно.
– А как же! – ответила старуха. – Там, где девки молодые гибнут, ещё и красивые такие, всегда какое-то проклятие да постаралось. Сестра моего бывшего мужа в молодости подрабатывала якухарай[21]. Говорит, это похоже на богомолью порчу.
– Какую-какую порчу?
– Ту, которую наводят перед тем, как сами помрут. Помнишь, как год назад, ещё весной, служанка из дома Якумото с обрыва в горах бросилась? Слышала, ей не заплатили и на улицу выставили – обвинили в краже столового серебра. А больше никто такую к себе брать не захотел – вдруг правда? Не выдержала голода и позора, бедняжка! Вот и сбросилась, чтобы хоть смертью от клеветы своё имя очистить – дедушка её ведь самураем был, говорят. А напоследок всё семейство и прокляла. Якумото – они же какие? – жадные, все аптекарские лавки в городе к рукам пригребли…
– И правда, и правда! Дичает оно, видно, это проклятие. Семьи предыдущих невест-то хоть дарами обменяться с Якумото успели, а эта померла и того раньше. Что же дальше будет… Якумото ведь и дальше продолжат стараться сыночка своего куда-то пристроить – один же в Камиуре остался, брат уехал. Ах, сколько девок ещё погубит! Им бы якухарай хорошую. Или вообще оммёдзи, вдруг и не проклятие это, а мононоке…
«Нет-нет, никакой якухарай! И уж тем более никаких оммёдзи!» – взмолилась мысленно Кёко, едва справляясь с соблазном свеситься с дерева вниз головой и прикрикнуть на старух, чтобы меньше языками чесали и больше следили за процессией.
Мысли-то их были совершенно разумными, а потому из-за них весь план Кёко мог пойти насмарку. Ведь чем больше жертв и несчастий прогремит на весь город, тем выше вероятность того, что молва об этом пойдёт по всему Идзанами.
И затем сам Странник явится в Камиуру.
«…Отнял у моего деда один из заказов. Тот слишком долго думал, браться за него или нет, вот мононоке и распоясался, внимание Странника привлёк». Кёко помнила слова Ёримасы так же отчётливо, как и все его прочие сказки. Не так давно она перебрала в оружейной с дюжину деревянных дощечек и старых, уже рассыпающихся в пальцах бумаг с печатями предков-оммёдзи, чтобы найти описанный дедушкой случай и укрепиться в своей надежде. Её прадед, Хакуро Такаши, отказывался браться за тот заказ четыре месяца, прежде чем появился Странник. Кёко же ждёт уже пять. А значит, если этот Странник до сих пор жив, вполне возможно…
Дзинь-дзинь!
Кёко вздрогнула, на секунду решив, что это её собственные мысли так звенят в голове. Она была уверена, что никто, кроме неё, больше не додумается подглядывать за похоронами, сидя на дереве, но вдруг усомнилась: в кленовой листве напротив что-то прыгало с ветки на ветку. Можно было решить, что в кроне запутался колокольчик-фурин, сорванный с чужого крыльца, но сквозь листья проглядывался пёстрый узор, как у мотылька, и такие же полупрозрачные крылья. Оба расправленные, с причудливой асимметрией, какую природа в естестве своём не выносит, а потому создать не могла. Правда, одно треснутое, да сильно, но всё равно красивое. Действительно, это никакой не мотылёк: Кёко прищурилась и разглядела блеск, какой бывает только у эмалированного стекла. Похоже, детская игрушка, но нигде не видно спирали и лески. Прыгает сама, сама порхает, взбирается по стволу, как насекомое, точно живая…
И смотрит на Кёко человеческим лицом-рисунком.
Та едва не свалилась с дерева, так сильно подалась вперёд, пытаясь его рассмотреть. Но дзинь-дзинь! И мотылёк сорвался вниз, нырнул куда-то за один из каменных фонарей, а две пожилые госпожи, отставшие от процессии, испуганно охнули, вскидывая вверх головы с высокими восковыми причёсками. На клёне над ними, однако, уже никто не сидел.
Оставив и стеклянного мотылька, и гроб, Кёко бежала назад вприпрыжку, заставив себя забыть обо всём, что не касалось дела. Мононоке, главное – мононоке! И он почти на острие её меча.
Сбоку, в хвосте реки, берущей своё начало за имением Хакуро, лениво вращались неповоротливые водяные мельницы, зачерпывая эту самую реку в желобы и накручивая её, как льняную нить. Кёко не могла избавиться от ощущения, что такие же нити запутываются у неё вокруг пальцев, только ведут они не к воде и не к мельнице, а к другим людям и её мечте, ради которой она ими жертвует. Только бы не порвались эти нити или не задушили её случайно.
Несколько минут, пока Кёко скакала по крышам, её преследовали звон колокольчика и отголоски старой молитвы, зачитываемой каннуси на кладбище позади. Она обогнула мельницы и свернула на юг, где вдоль домов красные дубы обнимались с глициниями, зазывая в глубокий и дремучий лес, через который можно было подняться к горным храмам. Ей следовало сразу отправиться туда, но она забыла переодеться. Думала, что чувствует время так же хорошо, как улочки Камиуры, по которым могла бы гулять вслепую, но, когда оказалась на крыше дома и отодвинула сёдзи, вдруг увидела, что из-за двери её комнаты уже торчит чья-то голова. Опоздала!
– Сиори! Сколько раз я говорила тебе не входить ко мне без разрешения?
– Сестрёнка, сестрёнка!
Сиори заверещала, совершенно её не слушая, пока Кёко протискивалась в окно с козырька, придерживая полы юкаты. Маленькими чёрными глазками, словно у рыбки-кои, Сиори смотрела, как Кёко складывает и убирает пояс оби под сложенный футон. Для неё прогулки старшей сестры вовсе не были чем-то новым, но и нормальным, надо сказать, тоже. За молчание Сиори неизменно требовала у Кёко по две банки сладкой толчёной анко в месяц, и, судя по коричнево-рыжему следу вокруг её щербатого рта, как раз настало время для следующей взятки.
– Сестрёнка! – снова взвизгнула Сиори. Две аккуратные бронзовые прядки по бокам от лица подпрыгнули вместе с ней, перескочившей татами. – Кагура, кагура!
– Что «кагура»? Выучила новое слово?
– Мамочка уже ушла танцевать! Ты должна танцевать вместе с ней! Ты забыла, сестрёнка?
Ничего Кёко не забыла, просто не хотела идти. Она улыбнулась тому, как смешно Сиори произносила слово «кагура», ещё не выговаривая сложные звуки, а затем закрыла за собой окно, чтобы спрятать улику. Двор их имения считался большим даже по меркам домов оммёдзи, но из комнаты Кёко всё равно было слышно, как в саду копошится Цумики. Должно быть, снова перемалывает в ступке лепестки гиацинта, пытаясь перемолоть само будущее и прочесть его. Если у кого-то из их семьи и был прирождённый талант к геомантии, то именно у Цумики: уже в четырнадцать лет земля говорила с ней, как с самураями говорят их мечи. Камни всегда пели у неё под пальцами. Даже сейчас Кёко, закрой она глаза, могла услышать музыку её гаданий.
Вместо этого Кёко, однако, перешагнула футон, отодвинула створку встроенного в стену шкафа и обменяла свою юкату на одеяние мико. Сложенное любовно и бережно, Кёко аккуратно развернула его, разгладила складки на белоснежном косоде и сбрызнула его сиреневой водой для цветочного аромата, прежде чем натянуть поверх дзюбана[22] и заправить косоде в юбку, такую алую, будто вся кровь, что проливала Идзанами, рожая восемь миллионов ками, впиталась в ткань. Олицетворение смелости и добродетели, солнца и облаков, божественного и человеческого. На ноги Кёко впопыхах натянула носочки, а волосы на затылке увенчала гребнем из китовой кости, который сама Кагуя-химе подарила ей, когда впервые пришла в этот дом. Белить лицо Кёко не стала – куда уж белее! Людей пугать? – и заткнула за пояс юбки офуда по привычке, как делали все оммёдзи перед тем, как выйти из дома.
– Сестрёнка, мне позвать Цумики?
– Нет, не надо. Вы остаётесь здесь.
– Почему?
– Вы в прошлый раз чуть алтарь своими играми не перевернули, забыли? Кагура отныне только для взрослых. Всё, иди отсюда, мне пора к Кагуя-химе.
– Что ещё за Кагуя-химе? Разве ты танцуешь не вместе с мамочкой?
Кёко перекусила пополам улыбку, потому что умиление в ней, как и во всех старших детях по отношению к младшим, снова боролось с призрением. Потрепав Сиори по бронзовой макушке – та едва доставала ей до колен, – Кёко распахнула двери и снова бросилась бежать.
Из-за того, что имение уже и не помнило опытных слуг, не считая одной Аояги, некоторые сёдзи покрылись таким слоем пыли, что поменяли цвет с кремового на серый. Пауки под потолочными балками мнили себя хозяевами: почти каждую неделю Кёко вытряхивала несколько из своего футона. Пусть солнечный свет легко просачивался сквозь бумажные перегородки, коридоры всё равно казались тёмными и душными. Некоторые комнаты стояли закрытыми уже на протяжении долгих лет, и постепенно их становилось всё больше. Словно имение болело и чахло, лишаясь кусок за кусочком, как человек лишается рук или ног. Ветхие ширмы, расписанные заморским орнаментом, напоминающим переплетение кошачьих хвостов, были тем единственным, что осталось от былой роскоши, которую Кёко видела в детстве. Мебель исчезала из дома помалу: сначала им пришлось продать всё, что было покрыто лаком, потому что лакированные изделия высоко ценились; затем с публичных торгов ушли какемоно – писанные по шёлку картины – и праздничные многослойные кимоно. Яшмовые ожерелья, бронзовые зеркала и фарфоровые чайные наборы в конце концов тоже продали. Тем не менее «слёзных денег», как называли деньги, вырученные с нищеты или несчастий других – а род Хакуро уже был и несчастен, и нищ, – едва хватало на содержание имения. Когда дедушка слёг, они закончились, а полгода назад им впервые пришлось попросить в долг, чтобы организовать достойные похороны.
– Здравствуй, папа.
Кёко следовало бы поспешить, но пробегать впопыхах мимо домашнего алтаря, не воздав почести, ей не позволяла совесть. Она невольно замедлила шаг, рефлекторно поправила мисочки с рисом, солью и саке, стоявшие возле дощечки с выгравированным каймио отца, посмертным именем, и там же протёрла рукавом маленькое зеркальце. Больше её отец не ходил в далёкие странствия и не оставлял своих дочерей и жену – он всегда был рядом, как и другие предки рода Хакуро. Подношения для них, ещё тёплые, свежие, стояли на полке.
«Вот как заканчивают свою жизнь оммёдзи, – сказала ей тогда Кагуя-химе, когда гонец вложил им в руки письмо. Она узнала его незамедлительно по особой белой бумаге и красному воску. – Всего два исхода, и оба полны страданий».
В том письме, извещающем о смерти Хакуро Акио во время одного из обрядов изгнания, даймё, которому он пытался помочь, обещал доставить его тело «в облагороженном, посильно исправленном виде» через неделю.
Тогда Кёко впервые задумалась, как же сильно Кагуя-химе, должно быть, ненавидит оммёдо. Оно отнюдь не всегда отбирало жизнь мгновенно – порой оммёдо делало это даже медленнее, чем любая болезнь. И непонятно, что лучше: быть плохим экзорцистом и умереть от того, что один из мононоке сломал тебе позвоночник, как то случилось с отцом, или быть экзорцистом хорошим и просто растратить своё ки настолько, чтобы лишиться движения, слов и даже мыслей. Именно второе и произошло с Ёримасой несколько лет назад.
Половицы скрипели по всему дому, но там, где располагалась дедушкина спальня, они щебетали. То были «соловьиные» полы, созданные одним из мастеров давно минувшей эпохи. Мелодия звучала, как флейта, а Ёримаса очень её любил, каждый раз спрашивал, кто там идёт, если слышал. Кёко до сих пор не привыкла, что в его покоях теперь царит тишина.
– Аояги, присмотри за дедушкой сегодня, – бросила ей Кёко на ходу, когда та вынырнула из-за угла с подносом. Минуло почти семнадцать лет, а они словно только догнали друг друга, выглядели теперь ровесницами и походили на сестёр даже больше, чем Кёко походила на Сиори или Цумики. В том же воздушно-розовом кимоно, которое никто никогда не стирал, но которое никогда и не пачкалось, и с тем же самым ответом на устах, Аояги поклонилась ей:
– Ива. Ива.
Язык её Кёко так и не открылся, но теперь, чтобы добиться повиновения, ей даже не требовалось соединять указательный палец со средним. Семейный сикигами, наследуемый по старшинству и крови, слушался её тем лучше, чем старше она становилась. По крайней мере, так думала маленькая и наивная Кёко. Умная и взрослая Кёко же знала: Аояги теперь служит ей, потому что больше не нужна Ёримасе. Сикигами умирающим ни к чему.
Гэта Кёко звонко стучали по выложенной галькой тропе, разрезавшей двор Хакуро на две половины, а затем также застучали по мосту под ивами, стволы которых оплетали симэнава – тугие соломенные верёвки с бумажными талисманами, знаменующие то, где берёт своё начало и конец священная земля. Кёко без раздумий её покинула, и ветер, удушливый и знойный, закрутил её несобранные волосы у неё же перед лицом. К тому моменту как Кёко взобралась на крутую покатую гору к главному храму через рощу глициний и гинкго, косоде висело на ней, влажное от пота и тяжёлое, как банное полотенце, а барабаны у храмовой сцены вовсю стучали.
– Кёко, у тебя всё хорошо?
Приставкой «химе» к имени в простонародье величают не иначе как писаных красавиц, и Кагуя определённо была одной из них, причём отнюдь не только ликом. Даже если бы Кёко вдруг заартачилась и стала отрицать, что рот её мачехи, розовый и пухлый, похож на лепестки сакуры, а волосы – на лисий мех, прямо как у самой Инари, ей бы всё равно совесть не позволила сказать, что Кагуя-химе не была доброй. Пожалуй, даже добрее, чем Кёко того заслуживала. Вот и сейчас она лишь покачала головой удручённо, когда Кёко, даже не удосужившись прополоскать рот на входе в храм и поклониться, в спешке влетела во внешнее святилище.
– Не волнуйся, ты почти не опоздала. Сделай глубокий вдох и приложи к щекам медную тарелку. А то все решат, что ты подхватила простуду.
И ни слова о том, в каком растрёпанном виде она примчалась, и ни вопроса, где была, если не в своей комнате, ведь в храм семье положено отправляться вместе, рука об руку. Пока Кёко, пристыженная одной лишь её учтивостью, молча выполняла наказ – держала у лица холодную посуду, чтобы её кожа вспомнила, что она вообще-то мертвенно-бледная и никогда в жизни не была такой красной, даже после онсена, – Кагуя-химе закончила жечь ароматические палочки, поставила их вместе с липкими комочками риса на алтарь под золотыми амулетами и поднялась с колен.
Ещё двое незнакомых Кёко мико дожидались команды под навесом. Сами тонкие и изящные, но щёки круглые и надутые, потому что сдерживают смех. Кёко, понимая, что насмехаются над ней, только отвернулась. Она не то что на мико, но и на девицу была не очень-то похожа. Не растила всю жизнь волосы, а стриглась под камуро[23], как делали издревле все экзорцисты. Носила только кимоно, приближённые к ярко-жёлтому цвету оммёдзи, даже не следила за модой и сезонами, когда пора надевать узор из лотосов к лету, а когда – осенний, с кленовыми листьями. Пожалуй, больше всего Кёко не любила кагура по двум причинам: вот из-за таких мико и потому, что кагура – это танец. Кёко не создана для танцев – она создана для того, чтобы быть оммёдзи. Почему никто этого не видит?
Пока Кёко остывала, барабаны на улице разошлись, загремели так, словно звали не мико, а самого бога бурь. Даже щипцовая крыша дрожала от грохота, того и гляди посыплется малахитовая черепица. Несмотря на то что то был главный и единственный в городе храм Идзанами, выглядел он обычным, даже непримечательным. Уж точно скромнее, чем храм того же Сусаноо, возведённый из чёрного оникса на самой высокой горе, или храм Инари, сплошь и поперёк засаженный золотым ячменём. Возможно, потому что «Идзанами есть земля», как говорили каннуси, но Кёко слабо представляла себе верховное божество, которому бы пришлись по вкусу бревенчатые постройки, похожие на сарай, и пустой рис в качестве подношений. Зато здесь было много офуда, даже больше, чем в домах экзорцистов. Прямо как сегодня на кладбище.
– Девочки, пора. Да узрит Идзанами наш танец!
Бубенцы судзу, браслеты с которыми сёстры-мико вскинули вверх, рассмеялись в лицо Кёко вместо самих служительниц. Удивительно, как легко их перезвон затмил громогласные барабаны, сделал их совершенно невзрачными на своём фоне. Этот звук Кёко любила, а тяжесть гохэя – бамбукового жезла, украшенного двумя лентами, – напоминала ей тяжесть меча. Кагуя-химе перекатывала в пальцах такой же, и вместе они двинулись из внутреннего святилища к уличной сцене. Пионовидный красный бант оби, завязанный за её спиной, резко контрастировал с лаконичной церемониальной одеждой.
«Понабралась привычек у благородных господ, потому что уже давно не мико», – судачили все, кто не знал истинной причины.
А знала её здесь только Кёко.
«До сих пор прячет живот, а ведь тот уже как маленькая дынька».
Кёко незаметно придерживала Кагуя-химе, когда та поднималась у алтаря, под локоть. Точно так же она придержала её и когда та спускалась, чтобы, покинув святилище во главе их труппы, взойти на сцену и застыть там, возведя к небу гохэй, не двигаться и, кажется, даже не дышать, пока не запоёт флейта.
«Выше, Кёко, – мягко журила её Кагуя-химе во время репетиций в детстве, когда у той возникал соблазн бросить вниз затёкшую руку и либо сбежать, либо расплакаться. – Тянись так, будто на твои пальчики вот-вот сядет синица. Она красивая-красивая, ниспосланная самой Идзанами. Тянись, чтобы коснуться крыльев матери всех матерей».
И Кёко каждый раз тянулась, вопреки боли в мышцах и кипящей в ней злости: из неё неотступно пытаются воспитать мико, а не экзорциста. Она утешала себя тем, что так закаляет тело, развивает пластичность, которая непременно пригодится ей позже, когда она возьмётся вместо гохэя за меч. И нет, дело вовсе не в том, как Кагуя-химе смотрит на неё, когда она слушается – точь-в-точь так смотрела бы мать. Той у Кёко не было, она истекла кровью из лона, что не смогло породить даже живое, породило лишь мёртвое. И всё-таки…
Почему-то Кёко танцевала тогда. И продолжает танцевать до сих пор.
«Выше, Кёко», – сказала она самой себе, но почему-то снова голосом Кагуя-химе, и выпрямила спину, расправила плечи, заводя руку высоко-высоко, так, чтобы удерживать гохэй буквально на кончиках пальцев, заставить его парить в воздухе отдельно от тела, а бумажные ленты – реять, несмотря на отсутствие ветра. От него сцену хорошо заслоняли спины тех, кто в несколько рядов сидел на татами и, не моргая, лицезрел потеху для ками. Танцовщицы подражали богам, создавшим кагура, но вот окружали их по-прежнему люди.
Купцы и ремесленники, паломники и живописцы, чиновники, что исполняли в Камиуре поручения сёгуната, и даже несколько самураев, сопровождавшие их, нарочито рассаженные так, чтобы создать собой «ложе», защищённое от простолюдинов. Все они были здесь, разодетые, кто во что: чиновники – в богатых кимоно из шёлка южных провинций, остальные – в застиранных юкатах или в парадных неброских хомонги. Выбритые лбы самураев блестели от пота, а причёски всех дам напоминали покрытые воском ракушки, забранные на затылке по столичному образцу, который пришёл в этом году на смену длинным чернявым косам. С краю, в самом последнем, пятом ряду, сидели несколько юношей, которых можно было принять за девушек: лбы тоже выбритые, но прикрыты косынками, и кимоно сплошь женские, с глубокими рукавами – то актёры театра кабуки, наверное, пришли посмотреть, есть ли, что позаимствовать для спектакля.
Изящность Кагуя-химе была природной, а вот изящность Кёко – зазубренной. Но вместе они напоминали прилив и отлив, следуя друг за другом со сверхъестественной точностью. Кёко до сих пор не могла привыкнуть, как же свободно и быстро могут двигаться её руки, когда она держит ими гохэй, а не меч, и как удобна кагура, чтобы, когда смотрят на тебя, смотреть в ответ.
Возводя руку с гохэем и неспешно кружась, Кёко незаметно изучала людей. Вот тот самый чиновник в высокой шляпе, защищённый по бокам двумя мускулистыми самураями, с трудом подавляет зевок. А вот шепчутся те актёры, хихикают и, кажется, строят глазки кому-то из ряда напротив. Мало кто представлял здесь для Кёко хоть какой-нибудь интерес, но несколько таких человек всё же имелось. Самым примечательным в них было то, что никого из этих людей Кёко не ожидала здесь увидеть.
Юроичи Якумото. Не узнать его после всех происшествий было попросту невозможно, и не столько из-за его строгого чёрного кимоно с семейным камон в виде вереска на плечах – такой же камон был проставлен и на норэнах[24] всех принадлежащих Якумото аптек, – сколько из-за глаз. Запавшие, абсолютно невыразительные за пожелтевшими стёклами круглых очков… Такие, будто смерти всех трёх невест отпечатались на обратной стороне их тёмно-ореховой радужки. В остальном же: обычные волосы цвета как перезрелый каштан, подстриженные так же нелепо-округло, и тонкие черты лица, вылепленные аристократической кровью.
Рядом с Юроичи Якумото восседала его мать. А то, что это мать, Кёко поняла сразу же – похожи как капли воды, большая и маленькая. На обоих – никаких траурных атрибутов, никакого выражения скорби по ещё одной почившей невесте. Да что там! Мать его и вовсе едва в ладоши не хлопала, пришла смотреть на кагура, а не на то, как в землю пристраивают очередной гроб, заколоченный ими почти что собственноручно. Хосокава про таких женщин говорил: «уместна, что хурма летом» – любимая его поговорка. Интересно, что бы он сказал про самого Юроичи? Заметил ли вообще, что тот тоже пришёл?
Минутку…
А где сам Хосокава?
«Выше, Кёко! Не косолапь и не маши гохэем, это не палка», – опять заговорил голос Кагуя-химе в её голове, хотя та даже не взглянула, когда Кёко едва не споткнулась.
Ей пришлось выждать ещё две мучительные минуты, прежде чем танец наконец-то развернул их к тории лицом, и Кёко, делая поворот, смогла бегло осмотреть присутствующих ещё раз. Несколько юношей, похожих на Хосокаву – тоже курчавые и остроносые, – затесались на последних рядах, но никто из них не бесил Кёко до трясущихся поджилок одним своим видом, а значит, среди них настоящего Хосокавы не было. А он следовал за ней всегда и всюду, даже тогда, когда не хотел или когда не хотела она. На кагура приходил тем более. Так что если Кёко и была в чём-то уверена, то только в одном: коль Хосокава не здесь, значит, он в беде. Или беду творит.
Осознание этого окончательно убило всё удовольствие от танца. Повезло, что они сегодня исполняли кагура самый простой, а не «танец одержимости ками» – камигакари, – который мог длиться часами. Однажды Кёко собственными глазами видела, как Кагуя-химе плясала с полудня до следующего заката, не испив ни глотка воды, потому что в тот день у сёгуна выздоровел от паучьей лихорадки наследник, и всем мико во всех храмах было поручено уважить богов. Кёко бы и за десять жизней подобного не осилила. Даже сейчас – а танцевали они не более получаса – из-под прямой чёлки стекали градины пота, каждый вздох обжигал, и где-то в груди нестерпимо болело, будто, рисуя в воздухе гохэем иероглифы, Кёко нечаянно проделала в самой себе брешь. Даже на лицах двух сестёр-мико белила скатались, и все они едва не рухнули на татами, когда, осыпанные аплодисментами, возвратились во внешнее святилище.
– Ох, до чего же тяжело плясать в такую жару! – пожаловалась одна.
– Зато, считай, что плясали вместе с богами! Май же на дворе, – приободрила её вторая.
– А пожертвования уже можно забирать, а? Нам же тоже причитается, не только храму, верно?
«Верно, – ответила ей Кёко мысленно. От усталости во рту уже язык не ворочался. – Я только ради этого и согласилась. Одна Кагуя-химе не принесёт в семью столько, сколько мы сможем принести вдвоём».
Несмотря на то, как дрожали у неё ноги, на татами вслед за сёстрами-мико Кёко не села, потому что не стала садиться и Кагуя-химе. Она остановилась подле алтаря со спиной такой прямой, что хоть бамбук привязывай, и вдыхала носом, а выдыхала ртом, укрощая пульс. И не скажешь, что беременна, а ведь ещё месяца три – и разрешится от бремени! Кёко на всякий случай молча держалась в такие моменты рядом. Вдруг, такими-то темпами, эти месяцы ей не понадобятся?
– Госпожа Хакуро! Лунный свет не танцует так на речной глади, как вы танцуете на сцене камиурского храма. Поистине можно решить, что ками освящает вас собой, сама Идзанами вашими стройными ручками двигает!
Несмотря на то что Кёко каждый раз оборачивалась, так и не сумев привыкнуть, что вот уже как пятнадцать лет «госпожой Хакуро» зовут не одну лишь её, в этот раз она даже не дёрнулась. Только продолжила наливать воду в железный кубок из чана, прекрасно зная, что как на небе может быть лишь одна луна, так только Кагуя-химе может услыхать подобную лесть. Очевидно, во внешнее святилище пожаловали гости.
– А это, полагаю, и есть ваша падчерица?
– Верно. Моя прекрасная старшая дочь, – ненавязчиво поправила Кагуя-химе, и Кёко всё-таки пришлось повернуться, чтобы отдать ей кубок и поклониться новым знакомым. Две мико к тому моменту покинули святилище, а все зрители – татами, разложенные вокруг храмовой сцены. Через арку, с которой сползали симэнава и талисманы офуда, просматривались пустая терраса и двор, окольцованный камфорными деревьями, где даже ни одного каннуси не было видно. Храм напомнил Кёко пруд, к которому дедушка водил их с Хосокавой в детстве: стоило взволновать воду маленьким камешком, и все карпы тоже бросались вроссыпную. Очевидно, этим камешком для храма был конец представления кагура – или же те двое, кто стоял напротив неё.
Плотный дым поднимался от ароматических палочек и курильницы, в которой шипели смолы, образовывая между ними завесу. Внешнее святилище было достаточно просторным, чтобы вместить в себя церемонии и многолюдные службы, но отчего-то Кёко вдруг сделалось очень тесно. Эти двое – мужчина и женщина в чёрно-белых одеждах – словно заполонили собой всё пространство. Возможно, дело было в том, как они нависли над Кёко, изучая её со всех сторон.
Накодо. Это определённо были накодо.
Сваты или профессиональные сводники, составляющие достойные пары, как комбинации в настольную игру маджонг.
– Будто в чан с молоком уронили, а потом макушкой засунули в печь! – зашептала одна накодо второму, цокая языком при этом так громко, что сразу стало ясно: они и не пытались обсуждать Кёко так, чтобы их не услышали. Скорее даже наоборот. – Светлая кожа всегда была в почёте, особенно сейчас, – ох, вы вообще видели, сколько стоят нынче белила без свинца в составе? – но это считалось бы слишком светлым, даже если бы в моду вдруг вошли привидения. Ощущение, что ещё немного, и я смогу увидеть её душу!
– Пугающая внешность, – поддакнул накодо-мужчина хмуро, обхватив пальцами свой подбородок с вьющейся, как детская косичка, бородкой. К его счастью, Кёко всё ещё помнила и про воспитание, и про почтение к старшим. Даже если это трудно, ох, как трудно! – А что у неё с глазом? Она ведь только на один слепая, да? В остальном-то здорова? Детей выносить сможет?
«Даже если бы была слепой полностью, как будто я глазами детей собираюсь носить!» – зло подумала Кёко. Чтобы не высказаться вслух, ей пришлось прикусить себе язык. К горлу подкатил кислый ком, прямо как тогда, когда она ещё в детстве узнала про будущее, уготовленное для всех живых женщин – и для неё тоже.
Будущее, в котором её захотят выдать замуж и лишить и фамилии, и наследия Хакуро.
Не придумай она уже тогда, что с этим делать, не стояла бы сейчас так спокойно и не таращила бы глаза, распахнув их широко-широко, дабы накодо убедились: нет, она не слепая, и да, левый глаз у неё и впрямь жуткий, такой, каким не захочешь, чтобы на тебя смотрели ночью или искоса. Неудивительно, что соседская ребятня обходила её за ри, и даже Хосокава первое время спрашивал, не лишится ли он своей драгоценной души, если будет смотреть на неё слишком долго. На какое-то время Кёко даже сама поверила, что её мать была юки-онна, но тогда бы Кёко видела этим серебряным глазом хоть что-то, не так ли? Но она не видела ничего. Словно одна часть её лица осталась мёртвой, как если бы смерть полоснула Кёко напоследок ногтём, прежде чем согласиться отдать дедушке в руки. То было вечное напоминание: как она один глаз Кёко цвета лишила, посеяв после себя лишь пепел, так и второй, карий, однажды лишит. Только уже навсегда.
– Так-то на лицо весьма миловидная, – добавила накодо-женщина, будто попыталась примешать к вылитому на Кёко дёгтю хоть каплю мёда. – И не такая высокая, как прошлая наша невеста, и бёдра, сразу видно, широкие, рожать не замучается. А щёчки и подрумянить можно! Зато крепкой выглядит, даже не скажешь, что в родах случилось такое несчастье.
И этим, снова мысленно ответила Кёко, она тоже обязана дедушке. После рождения к ней приводили восемь кормилиц, и у всех спустя день ушло молоко – пересохло в груди, стоило приложить к ней именно Кёко. Потому её пришлось вскармливать сладким наваром из риса с добавлением патоки, что, однако, действительно не помешало Кёко вырасти здоровой и даже не болеть каждую зиму, как вечно болели Цумики с Сиори. Кёко, может, и впрямь была невезучей, но скорее для всех остальных, нежели для самой себя.
– В какой день и год, говорите, она родилась? – спросил мужчина-накодо, и Кагуя-химе, прежде улыбающаяся терпеливо, немножко поморщилась.
– Нам надо знать точную дату и время, чтобы всё рассчитать и учесть. От этого ведь зависит, какого мужа ей подберём! Чтобы точно у них всё заладилось. А ещё хорошо бы взглянуть на её ладошки, – подхватила накодо-женщина. – Вдруг один окажется из огня, а второй – из стали? Чтобы к нам претензий потом никаких не было, коль однажды развестись захотят. Мы же за всё отвечаем! И мы бережём свою репутацию!
– Вы говорили, что у вас уже есть несколько кандидатов на примете. – Кагуя-химе никогда не врала, но от ответа всегда уходила ловко. – Предлагаю встретиться в имении Хакуро за чаем на следующей неделе. Что скажете?
– Мы подберём для вашей дочки самого пригожего мужа! – заявила женщина-накодо, когда они с Кагуя-химе обменялись ещё десятком любезностей, обсудили «несчастную Кёко, благо, что в счастливых руках» и, наконец, распрощались.
– Ну это уж какой согласится, – добавил мужчина чуть тише, и женщина толкнула его под рёбра локтем.
Завеса из благовонного дыма словно развеялась с их уходом, и храм оживился. Заскрёб веник по полу в руках каннуси где-то на заднем дворе, заскрипели вытряхиваемые и складываемые в кучу татами. На сливовых деревьях, что перемежались с камфорными, ещё не созрели круглые и махровые плоды, из которых осенью все семьи готовят приправу умэбоси, но Кёко уже видела сквозь прорези в расписных окнах, как они набухают, оранжевые. Косоде всё ещё прилипало к спине Кёко. Она потела, пусть уже не танцевала, и нестерпимо хотела нырнуть в какой-нибудь прохладный источник или хотя бы умыться.
«Жарко, так жарко», – стенала Кёко, и почему-то у неё в голове не было ни одной мысли об ушедших накодо и браке, как если бы они забрали все эти мысли с собой.
Зато Кагуя-химе явно беспокоилась, но непонятно из-за чего – то ли из-за выбора мужа, то ли из-за того, что не волнуется Кёко. Позволив себе ослабеть и показать это, она оперлась рукой на алтарь и, поскольку они с Кёко остались в святилище только вдвоём, наконец-то стала вести себя так, как и положено беременной женщине, отплясавшей кагура полчаса: ссутулилась, отпустила улыбку и застонала.
– Кёко, полагаю, нам нужно многое обсудить…
– Ты не знаешь, почему Хосокава сегодня не пришёл?
Кагуя-химе моргнула несколько раз глазами чёрными, как агаты в её браслетах, и скрепила пальцы на животе. Каждый её жест, как у потомственной мико, всегда был выверенным и осознанным, но этот – нет. Этот жест она повторяла всегда, когда была беременна, и ещё чаще теперь, когда носила ребёнка от мужа, погибшего даже прежде, чем они оба узнали о скором прибавлении.
– Наверное, остался с господином Ёримасой, – ответила Кагуя-химе, немного погодя. – Они обсуждали что-то в его покоях, когда я уходила.
– Обсуждали?
Кагуя-химе, по унаследованному от покойного мужа долгу, хорошо заботилась о Ёримасе: заваривала мягкую кашу, ставила благовония, проветривала комнату, – но Кёко брала на себя все остальные заботы, начиная с того, чтобы расчесать дедушке волосы, и заканчивая тем, чтобы этой кашей его накормить. Возможно, Кагуя-химе было просто невдомёк, что её дедушка ни с кем не разговаривал вот уже три месяца. Даже по имени Кёко больше не звал, никаких тебе «внучка» и уж тем более «подойди». Пусть глаза его каждое утро открывались, а вечером закрывались опять, осмысленности в нём было не больше, чем в новорождённом. И если дедушка наконец-то накопил достаточно ки, чтобы снова заговорить, хоть и ненамного… То почему же не с ней?
– Знаешь что, Кёко, – Кагуя-химе отвернулась к алтарю, наклонилась неуклюже, придерживая стянутый оби живот, и подобрала с подставки какой-то мешочек. – Ступай-ка ты домой побыстрее. Этот порошок недолго хранится, надо сразу заварить его с кипятком и дать господину Ёримаса.
– Что это?
– Перемолотый желчный пузырь змеи. Говорят, помогает циркулировать ки. Я выменяла его у каннуси в качестве уплаты за сегодняшнее выступление. Так что? Отнесёшь? А то я медлительная нынче стала, сама понимаешь. Мне ещё помолиться нужно, храмовые мико меня потом обратно сопроводят. Об остальном поговорим вечером.
Кёко запнулась на секунду, пока её дочерний долг боролся с тревогой, а затем коротко угукнула и спрятала мешочек в маленькую бирюзовую коробочку-инро, болтающуюся на её поясе как раз для всяких мелочей. Сейчас у Кёко была лишь одна цель – поскорее добраться до дома и узнать, куда пропал Хосокава, чтобы, не дай Идзанами, это не привело к тому, чего в глубине души Кёко боялась намного сильнее, чем какой-то там свадьбы.
Кагуя-химе никогда не была геомантом, но ей пришлось им стать, точно так же, как и танцевать кагура в храмах даже на сносях, чтобы у них на столе каждый вечер была пища, а в закромах оставалось по меньшей мере три мешка риса. Именно поэтому теперь в чайном домике под ивой вместо людей, измученных мононоке, принимали тех, кто хотел убедиться, что покупает дом в правильном месте, или хотел узнать, сколько у него будет денег, жён и детей. Там же Кагуя торговала омамори – прелестными мешочками с зашитыми внутрь молитвами и пожеланиями – и, как прочие жрицы храма, изготавливала офуда на заказ, но не для оммёдзи, а для личных целей: их вешали на домашнем алтаре, чтобы чувствовать себя в безопасности. Несмотря на то что иногда Кёко помогала ей и с тем и с другим, ей всё ещё было больно наблюдать, как их дом медленно, но неотвратимо превращается в обыкновенную магическую лавку. Даже сейчас, прижатые камнем, на террасе под солнцем высыхали новые талисманы, и, сколько ни нюхай старые половицы, запах чая, что распивали, сидя на них, уже не почувствуешь – он давно выветрился и забылся, как и то, для чего на самом деле служила эта терраса веками.
Кёко хотелось забраться на неё, заварив крепкий чай, разметать вокруг все офуда и вспомнить истинное предназначение террасы, но пришлось промчаться мимо почти без оглядки. Ещё никогда так быстро Кёко не преодолевала расстояние между домом и храмом, словно инро жёг ей ладонь, а раскалённая дорога – ступни.
– Кёко? Выступление в храме что, уже закончилось?
Она была готова поклясться, что, когда покидала имение, из спальни Ёримасы не доносилось ни звука, ведь, проходя мимо покоев дедушки, Кёко каждый раз инстинктивно прислушивалась, заботливо и тревожно.
«Соловьиные полы, – поняла Кёко теперь, когда наступила на них, и на эту мелодию Хосокава высунулся из-за отодвинувшихся сёдзи. – Он и тогда меня услышал. Они оба. И сразу затихли…»
Конечно, это была лишь догадка, но отчего-то Кёко не сомневалась, что верная. Быть может, то на ухо шептала ревность, некогда детская, но повзрослевшая и окрепшая вместе с ней. Когда Хосокава, переступив порожек, поклонился напоследок дедушке, оставшемуся лежать в комнате, и закрыл за собою дверь, соловьиные полы пропели снова, только тяжелее и дольше под его громоздкой поступью. Углы инро отпечатались на ладони Кёко – так сильно Кёко стиснула её. А вот руки Хосокавы были пусты: ни подноса, ни полотенец, ни коробок с фруктами, которые он обычно приносил после работы с рынка. Словом, ничего, что объяснило бы присутствие Хосокавы в комнате Ёримасы. Значит, Кагуя-химе не померещилось. Они действительно что-то обсуждали.
– Прости, что не пришёл сегодня в храм, – виновато склонил перед ней курчавую голову Хосокава. – С работы поздно отпустили. Я думал, что успею. Люблю смотреть, как ты танцуешь.
– Ой, не ври уж!
Хосокава улыбнулся уголками рта, ведь они оба знали, что это неправда. Даже если Хосокава и впрямь не пропускал ни одного её выступления, то вовсе не потому, что любил кагура. Скорее, он любил корчить гримасы из зала и с надеждой ждать, что из-за этого Кёко где-нибудь да споткнётся.
Карминовый цвет его губ, пускай и перечёркнутых белёсым шрамом, тоже невольно вызывал у Кёко зависть – почему мужчины могут родиться с такими и обходиться без кошенили?! – как и то, что на него не смотрели косо, когда он стригся даже ещё короче, чем она. В конце концов, длинные волосы и оммёдо были несовместимы, ибо, согласно поверьям, впитывали в себя все ки и становились для мононоке приманкой. Прямо как жареная бобовая паста для Сиори. Потому каштановые кудри Хосокавы и заканчивались у мочек ушей, а вот чёлка постоянно падала на лоб – как у Кёко, только косая. С ней и со шрамами, пересекающими его лицо, он отчего-то напоминал ей барсука, чью шкурку тоже расписывают тёмные и белые полосы. В детстве Хосокава был таким же пухлым и округлым, пока дедушка и его тренировки с мечом не слепили из него поджарого, мускулистого мужчину. Изношенное, но ухоженное кимоно с неброским серебряным рисунком снова на рукавах было заляпано чернилами, похожими на продолжение узоров. Удивительно, какой грязной на самом деле была работа геоманта, порой даже грязнее, чем работа экзорциста.
– Как чувствует себя дедушка? – спросила Кёко. – Он говорил что-нибудь?
– Говорил? – переспросил Хосокава так же удивлённо, как она, когда услышала нечто подобное. – Ты ведь знаешь, что он уже давно не говорит. Уж точно не со мной.
– То есть пока ты был в комнате, вы не общались?
– Нет, – Хосокава нахмурился. – Я просто поздно закончил с последним заказом. Когда понял, что уже опаздываю в храм, решил дождаться тебя здесь. Мы с Цумики прибирались в саду… А потом я решил зайти к господину Ёримасе. Ещё раз прости меня.
И он опять склонился.
Кёко надеялась на такой ответ… Но удовлетворения почему-то не испытала. Тем не менее кивнула, принимая его извинения, и отступила в сторону, позволяя Хосокаве пройти. Музыка, льющаяся из-под его ступней, пока он шёл через коридор, напомнила Кёко об их забавах из детства, о том, как они распевали песенки-варабэута, перекидывая друг другу мяч. Как же много времени утекло с той поры…
Слишком много, чтобы Кёко так просто его отпустила.
– Мичи, – окликнула она, и широкая спина в чёрном кимоно вздрогнула, когда Кёко так непривычно обратилась к нему по имени. Оно и впрямь ощущалось во рту совсем не так, как фамилия, какое-то солёное, вязкое, точно ячменный сок. – Ты ведь не стал бы от меня ничего скрывать, правда?
Хосокава медленно повернулся.
– Правда, – ответил он. – Я ведь видел тебя голой. Считай, мы связаны на семь следующих жизней.
Лицо Кёко опять вспыхнуло, словно она опять сбегала до храма и обратно, и она сделала несколько шагов вперёд. Рука, отпустив инро, сама взлетела вверх и как следует хлестнула Хосокаву по плечу, но не выбила из него ничего, кроме низкого рассыпчатого смеха.
– Нам было по пять лет! – воскликнула Кёко в своё оправдание, но тут же понизила голос и воровато оглянулась на пустое имение. – Банный этикет не распространяется на детей!
– Хм, – Хосокава окинул её долгим придирчивым взглядом, и Кёко сразу поняла, что сейчас снова последует какая-то глупая шутка. – Не думаю, что там что-то сильно изменилось с тех пор.
От того, чтобы Кёко повторила свой детский подвиг и швырнула ему в глаз камень, Хосокаву спасло лишь то, что в этот момент в дом вошла Кагуя-химе. Её не было видно за поворотами коридоров – спальню дедушки перенесли поближе к домашнему святилищу, подальше от прохожих мест, сразу же, как он занемог, – но зато было слышно: стук гэта, снимаемых на порожке, скрип сёдзи и тяжёлые вздохи. Так дышат женщины, когда им уже не терпится поскорее родить. Кёко мысленно позвала Аояги, велела ей заварить чайничек бодрящего зелёного чая и подогреть тёплую воду для ванны, а затем вернула свой взгляд к Хосокаве.
В профиль, когда он наклонял голову и кудри его пересыпались в другую сторону, было видно каждый из шрамов. Как паутина, которой поросли потолки имения, словно Хосокава случайно упал в неё лицом, когда ему исполнилось четырнадцать и Ёримаса впервые взял его с собой на изгнание. Эти бледные, тонкие нити… След, который можно было бы принять за отметину от медвежьих когтей или волчьих, но такой глубокий, что ещё месяц после, сняв с лица Хосокавы бинты, можно было разглядеть и пересчитать все его зубы. Неудивительно, что сразу после Хосокава стал демонстрировать к геомантии небывалый интерес, а к оммёдо – его отсутствие. Полудрагоценные гадальные камешки, может, и были скучными, но, по крайней мере, не пытались никого убить.
– Третью невесту семьи Якумото схоронили, – сказала Кёко, внимательно наблюдая за его реакцией. – Что ты скажешь мне на это, а? Будешь продолжать твердить, что у нас в Камиуре нет никакого мононоке?
– Ах, ты опять за своё. – Хосокава закатил глаза и устало потёр большим пальцем точку на переносице, которую растирал всегда, когда у него зачиналась головная боль. – Я ходил к семейству Якумото позавчера.
– Что? – встрепенулась Кёко. Рукава её кимоно взметнулись, словно возмущались вместе с ней. – Без меня?! И без одобрения дедушки? Что они сказали?
Не зная, какой ответ она боится услышать больше: что он всё испортил и изгнал мононоке сам или же что упустил такую великолепную для любого, даже не до конца обученного оммёдзи возможность, – Кёко навострила уши и шагнула к Хосокаве поближе. Он же сглотнул нервно, но взгляд её, горящий, стойко выдержал, как если бы не врал:
– Сказали, что нет у них никакого мононоке. На порог меня толком не пустили, выдворили тут же под предлогом, что сыну их нездоровится после кончины невесты, мол, ромашковым настоем его пора отпаивать, а не сплетни всякие мусолить.
– А ты что? – продолжила расспрашивать Кёко.
– А я что? – вскинул брови Хосокава.
– Просто ушёл?
– Ушёл.
– Почему?
Чувства, которые испытала от услышанного Кёко, претили ей самой.
«Ты чего! Это ведь хорошо, что он не изгнал мононоке! – сказала она самой себе. – Если бы изгнал, Странник бы точно в Камиуру не заявился, а так у тебя всё ещё есть шанс!»
Но кто-то – наверное, праведный экзорцист внутри неё, выращенный на дедушкиных сказках, – был в Хосокаве разочарован. Оттого вопросы к нему, зародившиеся ещё в тот день, когда он отказался от ремесла оммёдо после одного-единственного изгнания, пусть и не слишком удачного, только росли.
– А что я, по-твоему, должен был делать? – разумно спросил в свой черёд Хосокава. Его горло, однако, странно дёрнулось. – Ворваться к ним в дом с мечом и изгнать мононоке насильно? Сама знаешь, что так нельзя. Форму и Желание ещё как-то понять без согласия можно, но вот выяснить Первопричину… А не узнаешь Первопричину или ошибёшься – сам на тот свет отправишься. Это тебе не признание в государственной измене раскаёнными щипцами выуживать! Это людские чувства. Здесь деликатный подход нужен.
Форма. Первопричина. Желание[25].
Оммёдзи учили, что мононоке невозможно пронзить обычным мечом, потому что сначала нужно истиной пронзить три их сердца. Пойми, как выглядит мононоке в своём естестве, кто он и чем стал после смерти. Узнай, почему он всё ещё здесь, почему разъярён настолько, что даже блаженный покой и перерождение не соблазняют его. Выясни, чего мононоке хочет, и не дай ему этого получить. Как живые отличаются друг от друга, так отличаются друг от друга и мёртвые – каждого ведёт их собственный путь. Но ни те, ни другие никогда не выложат о себе правду так просто. И мечом острым её никак не разузнать. Именно поэтому главное оружие экзорциста и не меч вовсе. Главное оружие – это ум и хитрость.
И то и другое у Хосокавы, надо признаться, было отточено на славу. Может быть, он уже и не так горел оммёдо, как в юности, и довольствовался геомантией, но навыки определённо не растерял. Спина и выправка всегда оставались прямыми и жёсткими, почти как у самурая, взгляд – цепким, а натура – гибкой, подвижной. Дедушка ведь не только меч учил его держать все эти годы, но и самого себя тоже.
Так, чтобы безбожно соврать Кёко прямо в лицо и совершенно при этом не дрогнуть.
Она убедилась в своей правоте тем же вечером, когда осталась одна в своих покоях, отужинав тофу с карасиками, которые Кагуя-химе купила на рынке по пути домой и зажарила в соевом соусе с водорослями и ростками сои. Сладковатый и маслянистый рыбный бульон, который остался во время готовки и не выпарился, Кагуя-химе разлила по пиалам и вручила Кёко с сёстрами вместо мисо-супа. От него в желудке у Кёко до сих пор было тепло и тяжело. Подобное чувство сытости прекрасно располагало ко сну и помогало переносить любые невзгоды.
«Бедные сикигами, – подумала Кёко невольно, когда, ещё смакуя на языке остатки терпкого бульона, зашла в свои покои и увидела Аояги, послушно ждущую её на коленях возле футона. – Быть лишённой голода, даже самого желудка! Только розовые листья и ивовая кора».
Они набивали тело Аояги, а потому не оставляли места пище. Кёко же любила поесть, даже когда у неё особо и не было аппетита, как сегодня. Домашняя наваристая стряпня, разделённая вместе с играющими в куклы сёстрами, каждый раз напоминала ей, почему она делает то, что делает.
Почему она тоже всех обманывает.
– Аояги, – позвала Кёко, усевшись на татами. – Помнишь, я просила тебя присмотреть за дедушкой? Расскажи мне всё, что ты слышала в его комнате после этого. Слово в слово.
Ох, до чего же сильно хотелось Кёко похвастаться перед всеми, как мастерски она владеет Аояги! Как же ей хотелось поделиться если не с дедушкой, то с Хосокавой или даже Кагуя-химе, что теперь она не только приказать Аояги перестирать всё бельё в доме может, но и к знаниям её прикоснуться, ко всем органам чувств.
Как хорошо, что Кёко так и не рассказала об этом никому.
Рукава многослойного кимоно прятали худые светлые пальцы, подол – босые ступни, а каскад длинных волос – лебединую шею. Аояги, сидя напротив, всё это время оставалась в сэйдза[26], совершенно неподвижной, как само древо, из которого она вышла той самой безлунной ночью, когда прародитель Хакуро обменял на него свою жизнь. Только губы, похожие на маленькие лепесточки, вдруг задвигались плавно и размеренно, повторяя весь разговор, подслушанный ею, да ещё и голосами тех, кто вёл его между собой:
– Я и так и эдак склонял её к ремеслу геомантии или храмовой жрицы! Но нет у неё к этому ни интереса, ни таланта, а быть татакимико[27] для неё опасно – в связь с мёртвыми-то вступать, когда сама мёртвой побывала! Вечно ходила за мной, как цыплёнок за курицей, истории рассказать просила, меч показать, ремесло оммёдо… А я что? Сердце-то не каменное. Как отказать внучке старшей, которую первый на руки принял, душу которой вымаливал пуще, чем свою собственную? И так несчастная, любви материнской не знавшая, не нужная даже родному отцу, которому пятьсот мон[28] всех детей дороже, коль он сможет объездить на них ещё несколько префектур… Ах, Акио! Моё драгоценное разочарование.
Кёко съёжилась, покрылась гусиной кожей под дзюбаном, не успев накинуть сверху юкату. Казалось, даже волоски у неё на руках зашевелились от того, как правдоподобно, с пугающей точностью Аояги воспроизводила голос Ёримасы. Словно она проглотила его и он говорил откуда-то из её недр. Она даже кряхтела, как он, обессилевший, выдерживала те же самые раздражающе долгие паузы и дышала часто, глубоко, как дышат старики-оммёдзи, собирая на языке последние капли ки, чтобы изъявить потомкам свою последнюю волю. А это, не сомневалась Кёко, она и была, та самая последняя воля.
– Господин, – теперь устами Аояги отвечал Хосокава, как всегда приглушённо, даже робко. Он благоговел перед Ёримасой, ибо тот не одной лишь Кёко заменил отца. – Я не уверен, что понимаю…
– Не позволь Кёко стать оммёдзи, Хосокава, – сказал голос дедушки, и всё внутри Кёко оборвалось, как если бы тонкую ивовую ветвь разломали о колено пополам. – Дом Хакуро пал ещё при мне. На мне же его слава и закончится, пора с этим смириться. Даже если у Кагуя-химе родится сын, рядом с ним уже не будет никого, кто смог бы достойно его обучить. Да, женщины способны быть превосходными оммёдзи, и дом Сасаки, возглавляемой одной из них, тому пример… Но не Кёко. Ей не было предначертано жить, ты думаешь, ей будет предначертано выжить? История её изгнаний закончится на первом же мононоке. Стать хорошей женой, может быть, геомантом, но кирпичиком в стене чужого рода – её удел. Такой я вижу судьбу всех моих внучек.
Аояги говорила что-то ещё и голосом Ёримасы, и голосом Хосокавы, но Кёко её – их – уже не слушала. Она обхватила голову руками, качнулась к полу и ударилась о набитый хлопком футон лбом, чтобы он впитал в себя своевольно брызнувшие слёзы. Разумеется, Кёко знала, что так будет. Но знать и слышать почти в лицо – совсем разные вещи. Её надежды и мечты, и без того прозрачные, как испарения от лампы в храме, обернулись коптящим, прогорклым дымом. Кёко задохнулась в них и глухих рыданиях.
– Я не стану возлагать на тебя надежды моего дома, ибо ты лишь мой ученик, а не сын, и, как наставник, я подвёл тебя в тот день, когда позволил мононоке причинить тебе вред и испить из меня все ки, приковав к постели. Но я возложу на тебя заботы о Кёко, если ты питаешь те же желания… Женись на ней и стань ивовой кровью. После этого ты сможешь…
Аояги замолчала, когда Кёко, не в состоянии даже дышать – не то, что говорить, – кое-как соединила указательный палец со средним и тем самым велела ей сделать это. Тогда уста Аояги наконец-то сомкнулись, вид её снова сделался покорным и отсутствующим, а вечно юное тело – неподвижным. На мгновение Кёко подумала о том, чтобы броситься к ней с футона и обнять, лишь бы обнять хоть кого-то, но затем снова уткнулась в тот носом и продолжила плакать. А плакала Кёко ещё долго… Пока не разозлилась.
Злость и стала её утешением.
– Сёгун хочет отобрать наше имение.
Кагуя-химе встретила Кёко той правдой, какую ожидаешь от решительной оммёдзи, но никак не от мягкой и кроткой мико. Впрочем, Кёко следовало догадаться, что она сразу перейдёт к делу. Они и так слишком долго откладывали этот разговор, но после столь бесцеремонного визита накодо даже просто ждать утра было невыносимо. Поэтому они встретились перед сном, после ванн и того, как Сиори и Цумики улягутся, и не останется во всём имении прочих звуков, кроме стрекота цикад и перешёптывания ивы хакуро с деревьями сливовыми, растущими за оградой. К тому моменту щёки Кёко уже успели высохнуть, но глаза оставались красными и припухшими. Кёко не стала припудривать их и умываться холодной водой.
«Хорошо, – подумала она, смотрясь в круглое зеркало перед тем, как отправиться к Кагуя-химе. – Пускай думает, что я плакала из-за замужества. В конце концов, бамбук всегда трещит, прежде чем согнуться. Так ей будет проще поверить, что я смирилась».
Судя по тому, как Кагуя-химе тут же налила ей пиалу горячего чёрного чая со сливками, её затея сработала. Сама Кагуя-химе при этом, надо сказать, выглядела не лучше: без красок и румян, лишённое вежливой и застенчивой улыбки, её лицо казалось на порядок старше и… несчастнее. Волосы, этот густой лисий мех – наследие коренных жителей островов к югу отсюда, где поклонялись Инари и с которых Кагуя-химе происходила родом, – струились по узким плечам и грудям, уже пополневшим. Плотное сатиновое косоде больше не стирало женственные изгибы и округлости, но это по-прежнему делал оби, обвязанный вокруг талии. Отнюдь не цветастый, не золотой и не завязанный на спине роскошным бантом, как те, что она носила на людях. Этот пояс был ритуальным – бесшовный отрез тёмно-синего кимоно её мужа, заметно поистрепавшийся за две прошлые беременности, ибо женщина повязывала его каждый раз, как ребёнку в её чреве исполнялось полгода. Кёко сомневалась, что пояс по-прежнему стоит использовать как оберег – разве могут защищать вещи, чей хозяин теперь покойник? – но молчала. То, как Кагуя-химе теребила его, когда потирала живот, говорило ей больше, чем слова. Носить этот пояс для неё уже было никакое не суеверие, не попытка защититься от злых взглядов и духов – это была любовь и тоска.
– Сёгун сообщил об этом в письме? – спросила Кёко, бросив взгляд за спину, на столик, как тот, на котором перед ними стояли блюдца со сладостями-моти. Только по главному столу стелились скатертью письма, оставив место лишь для кисточки с чернильницей, пластинок воска и нескольких металлических печатей, позволявших ставить подпись Хакуро одним нажатием пальца. Может, Кагуя-химе и не могла считаться формальной главой семейства, но именно она и вела все его дела. Потому под ногтями её и чернело, а из груди вырвался тяжёлый вздох.
– Не совсем. Департамент божеств вежливо поинтересовался, как обстоят наши дела с финансами… А обстоят они, как ты знаешь, не очень. – Она опустила глаза на чаинку, всплывшую на поверхность в её пиале. Предвестник скорых новостей, правда, необязательно хороших. – Остались только семейные реликвии и само имение, но когда дела станут совсем плохи, мы не сможем продать ни то, ни другое, ибо если всем этим по какой-то причине больше не в состоянии владеть дом оммёдо, то по закону им начинает владеть сёгунат. К тому же у Хакуро больше нет наследников по мужской линии…
– С каких пор отсутствие мужчин в доме оммёдзи стало причиной отбирать титул и священную землю? – встрепенулась Кёко. – Как же третья семья Сасаки? Разве все секреты оммёдо и главенство их рода не передаются от дочери к дочери? Разве их основательница, Странно-Одетая-Руй, не была женщиной?[29] Да, она притворялась мужчиной, пока её мастерство оммёдзи не признали, но…
– При императоре никому и впрямь не было дела до того, женщина ты или мужчина, – ответила грустно Кагуя-химе. – Но ты знаешь, что случилось. Мононоке Мичидзане Сугавара уничтожил их род. Теперь есть только сёгунат. А сёгун, как любой воин, на женское самоуправство смотрит весьма однозначно… Слышала, у семейства Сасаки дела тоже шатки как раз по этой причине.
Кагуя-химе могла не продолжать. Семьи оммёдо, как и любые другие, уже пять веков имели то, что имели: если ты не мужчина – ты не продолжение рода. И пусть оммёдзи во многом делали поблажки – например, позволяли им самим не делать никаких различий между мужчинами и женщинами внутри ремесла и семьи, – сейчас это было ещё одним рисовым зёрнышком на чаше весов. И, конечно, не в пользу Хакуро. Учитывая, что в прошлом их род уже впал у сёгуната в немилость, это зёрнышко и вовсе могло опрокинуть весы верх дном.
– Когда в роду не остаётся мужчин, – продолжила Кагуя-химе, – у этого рода есть только два выбора: или погибнуть, или ввести в семью мужчину искусственно, скажем, усыновить какого-нибудь мальчишку или мужа дочери, передать фамилию ему… Но мы, оммёдзи, не можем даже этого. Пять великих домов должны наследоваться по крови или уповать на милость сёгуна, который сам решит, кому их передать. Так что, когда господина Ёримасы не станет… Сёгун, несомненно, обратит на нас свой взор.
Эти слова – о том, что дедушка может уйти из жизни в любой момент, – звучали в имении не впервые, но всё ещё царапали кожу, как плохо пришитая к кимоно подкладка из шерсти. Кёко поморщилась, а вот лицо Кагуя-химе не изменилось. Как было усталым, так и осталось, разве что морщины вокруг губ разрезали лицо ещё глубже.
«Или кто-то из нас – ну, явно не я – в ближайшее время родит наследника, – поняла Кёко. – Или…»
«Нужно снова обеспечить работой дом и завоевать ему славу».
– Ты рано хоронишь мужскую ветвь дома Хакуро, – сказала Кёко, хотя не хотела этого говорить. – У тебя всё ещё может родиться мальчик.
Кагуя-химе залпом осушила свою пиалу. Кёко поступила со своей так же. Майский зной не отпускал Идзанами даже ночью, но ей всё равно казалось, что она замёрзла.
– Это девочка, – прошептала Кагуя-химе, не поднимая тёмных глаз, и то, как безнадёжно это прозвучало, почему-то ранило Кёко. Быть может, потому что полоснуло по живому, такой же свежей гнойной ране, нанесённой её собственным дедом. – Я раскидывала камни белого кварца на песке и варила рис. Узоры получились тонкие, а рис липкий, как каша… Будь это мальчик, первое было бы широким, а второе – рассыпчатым.
Кёко фыркнула:
– Гадают геоманты, а все геоманты – люди. Людям же свойственно ошибаться. Значит, гаданиям тоже.
– Хм.
Кагуя-химе больше ничего не сказала. Её пальцы, которые должны были оставаться нежными, как у мико, но покрылись мозолями и мелкими шрамами от домашнего хозяйства, задумчиво очертили край пустой пиалы, как вторая рука очертила изгиб спрятанного под оби живота. Полгода назад пропасть между ней и Кёко засыпало землёй с могилы Акио Хакуро, а сегодня на ней, кажется, проросла трава. Кёко больше не могла на неё сердиться.
Допив третью по счёту пиалу в целительной тишине, Кагуя-химе наконец-то заговорила снова, и Кёко даже вздохнула с облегчением, что та не дала ей надолго расслабиться:
– И здесь мы подходим к вопросу о твоём замужестве… Пойми, Кёко, я вовсе не хочу обрекать тебя на несчастье! Но у меня подрастает ещё двое дочерей и вот третья на подходе, а ты – старшая из них. Уже женщина. Лунная кровь идёт у тебя с четырнадцати лет, верно? – У Кёко предательски дёрнулось правое веко. – Тебе семнадцать. Мне было столько же, когда я вышла за твоего отца. Это самый подходящий возраст. Моё сердце успокоится, если я буду знать, что ты в надёжных руках. Уверена, Мичи сможет обеспечить тебе…
– Мичи? Причём тут Хосокава?
Кагуя-химе заморгала так часто, словно ей в глаз попала соринка. Обе они думали, что просчитали и спланировали этот разговор до мелочей, и обе ошиблись.
– Мичи Хосокава – ученик господина Ёримасы, – начала Кагуя-химе осторожно. – Вы росли бок о бок с детства, как щенки в одной лежанке. Он вырос в доброго и красивого мужчину, работящего и трудолюбивого. Мне казалось это логичным. Вас с Хосокавой связывает крепкая дружба, которая, как плодородная почва, может однажды породить камелию. Вдобавок не хочу тебя огорчать, но два часа назад накодо прислали весть, что другие двое кандидатов уже нашли себе невест, поэтому остаётся только…
– Нет.
Это прозвучало резче, чем Кёко рассчитывала. Пиала со звоном опрокинулась на блюдце, благо, что пустая. Кагуя-химе всегда была сговорчивой и гибкой, будто в ней самой с рождения текла ивовая кровь – недаром дедушка Ёримаса выбрал её второй женой для Акио, – но спорить с ней она никогда не позволяла, а уж помыкать тем более. Оттого брови её – рыжие, под стать волосам, – сошлись на переносице, желваки прорезались, и она втянула воздух носом, определённо собираясь Кёко осечь.
Но не успела.
– Я не выйду замуж за Хосокаву, – заявила Кёко. – Я выйду за Юроичи Якумото.
– Что?
«Женись на ней и стань ивовой кровью».
«Люблю смотреть, как ты танцуешь…»
«Может однажды породить камелию…»
Кёко тряхнула головой. Нет, о Хосокаве и разбитом сердце – его или своём, она ещё не поняла, – Кёко подумает потом. Она не отступится от плана, который вынашивала столько лет.
Она не упустит последнюю возможность стать настоящим оммёдзи.
– Почему ты хочешь именно за Юроичи Якумото? – спросила у неё Кагуя-химе.
«В чём подвох?» – звучало это так. Кёко знала, что Кагуя-химе не дура, чтобы поверить в любовь с первого взгляда, вспыхнувшую между ними на кагура всего за день до этого момента, но на самом деле Кёко было вовсе не обязательно заставлять её верить. Было достаточно сделать так, чтобы она захотела поверить. Ведь когда хочешь, на всё прочее можно закрыть глаза.
– Он второй сын, – выпалила Кёко. Пальцы её так стиснули поясок на юкате, что едва тот не развязали. Костяшки побелели от натуги. – Первый сын Якумото, слышала, работает доктором в сёгунате, а значит, имеет там связи, что может помочь нашему положению, когда придёт время. Сам же Юроичи должен наследовать аптекарскую лавку, а это прибыльное дело. При этом он слабохарактерный и подвержен женскому влиянию, судя по его властной матери. Я слышала, как она бранит его, когда ходила на рынок за бизарами для дедушки… Всех трёх невест для него отбирала именно она, не отец. Юроичи даже принимает успокаивающую микстуру для нервов, так что им будет весьма удобно управлять, как и прибылью лавки, когда та отойдёт ему. На брак Якумото быстро согласятся, ибо не думаю, что для Юроичи теперь найдутся в Камиуре другие невесты…
– Откуда ты столько знаешь о них?
– Ты ведь меня замуж не только ради своего успокоения выдать хочешь, но и ради отсылки паланкина[30], не так ли? А семья Якумото невероятно богата, паланкин до самой крыши загружен будет! – продолжила тараторить Кёко так, будто воздух в её лёгких никак не хотел заканчиваться. Не рассказывать же, что она уже полгода бегает по крышам и, как одержимая, шпионит за всей их семьёй? – С Хосокавы же взять решительно нечего. Вдобавок он в любой момент может всё бросить и начать ездить по деревням в поисках заказов, как Акио. А ещё родители Хосокавы совершили сэппуку, а значит опозорены и у сёгуна в немилости… Юроичи Якумото куда более благоразумный выбор в сравнении с ним.
«Прости, Хосокава! Прости, Кагуя-химе».
Упоминание Акио Хакуро не прошло для неё бесследно, резко отбросило на её лицо такую же тень, какая неизбежно появляется в комнате, если заслонить ладонью свечное пламя. Чем больше Кёко говорила, тем мрачнее Кагуя-химе становилась… И тем ближе, знала Кёко, она к своей цели. Ведь именно так выглядит человек, когда признает чужую правоту, а Кёко все свои аргументы и доводы вылизала, как кошка новорождённых котят. Она готовилась полгода к этому моменту.
– Ты не боишься? – спросила Кагуя-химе вдруг. – Стать четвёртой.
«Стать мёртвой», – услышала в этом Кёко.
– Я из дома Хакуро. Я ничего не боюсь, – хмыкнула она высокомерно, поведя плечом так, что с него сползла юката. – К тому же их преследует вовсе не мононоке, а проклятие. Спроси у Хосокавы, он к Якумото ходил, проверял, знает.
– Ты говоришь так, будто проклятие – какой-то пустяк…
– По сравнению с мононоке-то? Конечно! Как только брак будет заключён, оно само спадёт, ведь явно на чёрное вдовство сделано. Да и редко какое проклятие больше трёх человек забирает. Всё сложится хорошо.
«По-другому ты меня не заставишь, – пусть у Кёко был всего один не засеребрённый глаз, но взгляд её кричал об этом. – Я сбегу, брошусь со скалы или перережу себе горло, но ни за кого, кроме Юроичи Якумото, не выйду. Я последняя надежда вовсе не для Хакуро – я последняя надежда для тебя и твоих детей. Какое тебе до моей безопасности и счастья дело? Просто согласись».
Глаза Кагуя-химе сощурились подозрительно… А затем закрылись с облегчением.
«Поверила».
– Хорошо. Пусть это будет Юроичи Якумото. Только пообещай мне одно, Кёко…
– Да?
– Не заставляй меня жалеть об этом.
– Разумеется.
«Опять поверила».