Место казахов в советской современности не было предопределено заранее. Полная оседлость изначально не являлась первоочередной целью большевистской политики в Средней Азии. Коммунисты, скорее, хотели «деномадизировать» кочевников лишь настолько, чтобы те перестали бросать серьёзный вызов хрупкой государственной монополии на применение силы.
Поэтому все 1920-е гг. прошли в разногласиях и дебатах по поводу возможностей и способов культурной, социальной и, не в последнюю очередь, экономической интеграции степняков в новое общество[225]. Под «оседанием» поначалу имелось в виду не более чем сосредоточение населения в определённых местах или, по крайней мере, чётко ограниченных районах. Правильный ли путь представляла собой привязка «отсталых» кочевников к земле, или казахам лучше было остаться кочевниками? Могло ли государство, претендовавшее на контроль над своим населением, мириться с тем, что жители целых регионов ускользают у него из рук? Что было нужно, чтобы повысить культурный уровень казахов? И наконец: идеологический или экономический вопрос решался посредством перевода на оседлость?
Большевики, видевшие в самих себе не только ускорителей, но и собственно носителей прогресса и модернизации, считали кочевников представителями «отсталой» культуры. Отличительными чертами быта последних, по их мнению, являлись феодальные отношения эксплуатации, а также грязь, болезни, невежество ввиду неграмотности и религиозности, бесправие и угнетение женщин[226]. Такие взгляды мало чем отличались от представлений многих царских колониальных чиновников и этнологов, которые тоже отмечали цивилизационное и культурное отставание кочевников[227].
Образ жизни, в основе которого лежали, во-первых, мобильность, а во-вторых, включение всех индивидов в клановые структуры, сформированные по генеалогическому принципу, делал кочевников аутсайдерами общества, воображаемого большевиками[228]. Людям, ориентировавшимся на «европейские» стандарты (хотя сами они довольно часто им не соответствовали), условия кочевого быта не могли не казаться возмутительными. В первую очередь недовольство врачей и апологетов модернизации вызывали тесные, душные зимние жилища кочевников[229]. Человек забирается туда, «как медведь в берлогу», негодовал этнолог Ф. Сластухин, и пережидает зимние бураны в изоляции от внешнего мира, отрезанный от соседей и родных. Всё, чем владеют и пользуются казахи, «покрыто грязью»[230]. «Повинными» в этом он считал жизнь в юртах и постоянное бродяжничество. Логический вывод состоял в пропаганде оседания как решения всех проблем. Другие авторы, напротив, доказывали, что оседлость представляет серьёзную угрозу здоровью и жизни казахов. Сохраняет им жизнь только кочевание летом, и потому не следует рекомендовать им стягиваться в постоянные поселения[231].
Казахи стали идеальным антиподом современности советского образца, отводившей особую роль чистоте и порядку. Соответственно большевики представляли себе «социалистический аул» чистым, светлым, практично устроенным. Располагая скудными средствами, они пытались привить кочевникам элементарные навыки гигиены. При этом на первом плане стояли не обязательно филантропические мотивы. Коммунистов заботило не столько здоровье казахов, сколько культурная революция в ауле. Их усилия приносили плоды: удачные демонстрации врачебного искусства, совершенно очевидно, действовали гораздо сильнее, чем пропагандистские брошюры просветителей, зачастую написанные по-русски[232]. Но для закрепления успеха требовался медицинский персонал, владеющий казахским языком и постоянно находящийся у населения на глазах[233]. Иначе многие люди по-прежнему предпочитали бы обращаться к традиционным целителям и шаманам, чем надеяться на медиков, работающих где-то вдалеке[234]. Поэтому в степь отправлялись «красные юрты» с врачами и санитарами[235].
Казахские коммунисты, подобно своим товарищам в других исламских регионах Советского Союза[236], пытались распространять прогрессистские идеи в первую очередь среди женщин. Положение женщины служило для них показателем прогрессивности или отсталости общества. Глядя на казахский аул, они убеждались, что казашки угнетены, бесправны и обездолены. Тот, кто поможет этим женщинам поднять голову, рассуждали они, сумеет сломать и революционизировать косные социальные структуры[237]. Между тем работу активистов в данной области осложняли бесчисленные препятствия, включая отсутствие кадров (женских), незнание языка и нехватку транспорта. Естественно, при таких обстоятельствах многие женотделы действовали в основном среди русских женщин в городах. Большим успехом считалось, если какие-то из женотделов хоть раз дерзали выбраться за город к казашкам[238]. Но это мало способствовало созданию казахского «эрзац-пролетариата»[239].
В отличие, например, от Узбекистана, в Казахстане коммунисты не могли сделать символом предполагаемого угнетения женщин паранджу[240]. Кочевницы в большинстве своём носили только платок на голове. Характерного для других частей Средней Азии обычая закрывать лицо у них не было — главным образом по практическим причинам[241]. В результате казахские активисты сосредоточились на других вопросах. Они боролись прежде всего против калыма за невесту[242] и многожёнства. Унизительно, когда девушек, словно товар, обменивают на деньги или скот, доказывали адепты «эмансипации не носящих паранджу»: уплатой калыма женщину низводят до положения покупаемой вещи. Кроме того, эта отвратительная традиция ущемляет небогатых мужчин, которые не в состоянии собрать требуемую сумму. Они просто не могут себе позволить жениться и завести собственный дом[243]. Широко распространённая полигамия тоже явно свидетельствует о женском бесправии в Средней Азии[244].
Меры по борьбе с калымом и другими культурно обусловленными бытовыми явлениями женщин практически не затрагивали. Репрессии направлялись почти исключительно против мужчин, которые — во всяком случае, в представлении коммунистов — делали с женщинами что хотели[245]. В материалах ОГПУ полным-полно сообщений о мужчинах, имеющих трёх жён[246]. Многие отцы, не довольствуясь однократным калымом за дочерей, по нескольку раз требовали доплату за их детей[247]. Подобных обычаев не чурались и члены партии. Например, товарищ Мукушев из Акмолинской губернии заплатил калым за пятнадцатилетнюю девочку, которую взял второй женой. Об этом прямо информировали секретаря губкома, но тот не стал вмешиваться[248]. Однако львиная доля таких случаев вообще не находила отражения в документах, ещё меньше было число тех, кто понёс наказание, — лишнее свидетельство глубокой укоренённости значительной части казахской парторганизации в той самой среде, с которой она пыталась бороться[249]. Впрочем, советские эмансипационные программы тысячам женщин предоставляли шансы на выдвижение и карьеру[250], которыми те пользовались, невзирая на все препятствия и противодействие своего окружения[251].
Ещё одна (и для «диктатуры пролетариата» сама собой напрашивающаяся) возможность проникновения в общество заключалась в «создании» рабочих. Там, где рабочий класс отсутствовал, следовало сотворить его из ничего. В казахской степи это выглядело ещё более бесперспективным делом, чем в среднеазиатских оазисах. Тем не менее именно здесь коммунисты взялись «ковать» пролетариев. Непосредственным поводом для этого послужило в конце 1920-х гг. строительство Туркестано-Сибирской железной дороги (Турксиба), крупнейший для того времени инфраструктурный проект в степи. Эта железнодорожная линия должна была связать среднеазиатские окраины с европейской метрополией и помочь эффективнее осваивать ресурсы региона[252]. Но у неё имелось гораздо более важное предназначение — стать орудием советизации степной глуши[253].
Большинство из более чем 50 тыс. рабочих, трудившихся на прокладке свыше 1400 км рельсовых путей, набрали из местного населения. Им предстояло составить авангард казахского пролетариата. Кое-кто из коммунистов даже выражал надежду, что по окончании работ эти люди станут пропагандистами советского образа жизни в своих аулах. Однако пролетаризация казахов происходила не так уж гладко. То и дело случались стычки с применением насилия между европейскими рабочими и казахами, поскольку первые зарились на рабочие места вторых. Казахи толпами сбегали со стройки из-за плохого обращения с ними начальства и коллег[254]. Большие ожидания от коллективного перевоспитания трудом не сбылись. Тем не менее кое-кому из казахов участие в строительстве казалось чрезвычайно привлекательным, потому что предоставляло людям, которых общество маргинализировало, возможность подняться по социальной лестнице. С этой точки зрения, беднейшие слои населения впервые получили хоть какую-то альтернативу традиционным формам жизненного уклада[255]. Некоторые «новоиспечённые рабочие» становились поклонниками идеалов советского строительства и коммунистами. И всё же такие «истории успеха» оставались исключениями[256].
Оседлые вели более «современную» жизнь, чем кочевники, и по сравнению с мобильными скотоводами являлись более эффективными производителями; во всяком случае, таково было твёрдое убеждение большевиков[257]. Между тем неизбежный, согласно историческому материализму коммунистов, переход от одного способа производства к другому совершался мучительно медленно. Правда, число кочевых и полукочевых хозяйств в Казахстане в течение 1920-х гг. постепенно снижалось, но не обязательно по причине сознательного поворота к «современности». Оседлыми становились прежде всего обедневшие казахи, которые больше не могли позволить себе кочевать. Богатые так и оставались кочевниками. Ведь для того, чтобы перевозить с собой юрты, домашний скарб и семью, требовалось иметь в хозяйстве определённый минимум животных, а казахские стада после кризисов 1916–1922 гг. изрядно поредели. Так что, вопреки хлёсткой фразе Оуэна Латтимора «настоящий кочевник — бедный кочевник», верно, скорее, обратное, как показал А.М. Хазанов. Переход к оседлости в большинстве случае оказывался связан с утратой статуса[258].
Все больше казахов ради выживания нанималось в работники к европейским крестьянам. Некоторые пробовали хозяйствовать сами[259]. Но немалое количество из них стремилось просто заработать достаточно, чтобы через некоторое время получить возможность снова вести кочевое существование — обычная практика и в других сформировавшихся под влиянием кочевников обществах[260]. Известный большевик Я.Э. Рудзутак понял это ещё во время голода 1921 г. Совершая поездку по Семиречью, он признал, что многие казахи сделались оседлыми не по убеждению, а исключительно из нужды: «Часть этих киргиз при распределении байского скота, как только им удастся обзавестись своим скотоводческим хозяйством, несомненно вернётся опять к кочевому образу жизни, но несомненно также, что другая часть останется на земле и будет работать»[261]. Так и выходило. Даже в этнически неоднородной Семипалатинской губернии с большой долей русских крестьян-поселенцев из чуть более чем 140 тыс. казахских хозяйств, зарегистрированных во время переписи 1926 г., свыше 80% были кочевыми[262]. При таких обстоятельствах коммунистам поначалу не оставалось ничего другого, кроме как позволять казахам кочевать и дальше «на основании обычного права». Партийное руководство уже в 1920 г. велело местным органам власти не препятствовать их миграциям, указав, что мигрируют кочевники не для того, чтобы уклониться от уплаты налогов и трудовой мобилизации, а потому, что этого требует их образ жизни[263].
Предоставлять общество самому себе и ждать, что получится, не соответствовало ни политическим, ни экономическим императивам большевиков. Они хотели сами управлять «историческим процессом». Однако для этого требовалась чёткая стратегия. Какое место предстояло занять кочевникам в социалистическом Казахстане? О злободневности вопроса не в последнюю очередь свидетельствовала ситуация в Адаевском уезде (затем округе) на северо-западе Казахстана. Местные жители, с точки зрения большевиков, относились к «самым отсталым» группам во всём Советском Союзе[264]. В отличие от большинства других регионов, многие аулы здесь кочевали по степи круглый год, не задерживаясь на постоянных зимних стойбищах. Они проделывали свыше тысячи километров по восточному берегу Каспийского моря — «примитивный, варварский способ ведения хозяйства», говорилось в одном докладе об округе[265]. Правда, в 1920-е гг. это становилось все более проблематичным. На севере, где находились летние пастбища адаевцев, кочевников теснили европейские колонисты, на юге адаевцам угрожали враждовавшие с ними туркмены-йомуды[266]. Представители обоих лагерей практически не осмеливались соваться на пастбищные земли, лежавшие с севера и с юга вдоль туркменско-казахской границы, опасаясь набегов и стычек[267]. В подобных обстоятельствах адаевцы вынуждены были сокращать стада, многие попали в стеснённое экономическое положение[268]. Когда же здесь в конце 1920-х гг. наступил джут[269], в обледенелой степи пали десятки тысяч животных, и некоторые кочевники потеряли все средства к существованию[270].
Следовало найти генеральные решения. И поначалу никто ещё не мог бы заранее сказать, как они будут выглядеть. Если вкратце, то специалисты по степной экономике и агрономы в большинстве своём выступали против перевода на оседлость, а советские макроплановики и макроэкономисты, как правило, настаивали на нём. Последние в конце концов сумели взять верх, в том числе потому, что большевистские руководители в своих решениях чаще руководствовались принципиально-политическими, чем деловыми соображениями. Доверяя профессиональным знаниям этнологов и других учёных, большевики в то же время формулировали установки, которых учёным надлежало придерживаться. Самый красноречивый пример — многочисленные проблемы, возникшие в Средней Азии с определением «национальности» отдельных людей и коллективов. Если специалисты хотели добиться одобрения «товарищей», картина степи, которую они рисовали, должна была содержать политически желательные данные[271]. Кстати, поэтому же этнографы «обнаруживали» в ауле классовые структуры и «полуфеодальные» отношения.
Правда, вначале казалось, что побеждают сторонники благоприятной для кочевников политики. В 1926 г. один из их представителей, старый революционер С.П. Швецов, исследовал в своей работе два взаимосвязанных вопроса: в каких отношениях между собой находятся кочевничество и степь и что будет, если казахи откажутся от кочевого образа жизни. Ответы Швецова выглядели однозначно. Кочевые формы хозяйства в условиях степи по продуктивности использования ресурсов намного превосходят любые другие. Кочевники остаются кочевниками не потому, что «примитивны» и не доросли до «культурного уровня» своих оседлых соседей, а потому, что этого требуют обстоятельства. Будучи скотоводами, они зависят от окружающей среды. Степные условия не оставляют никаких производственных возможностей кроме кочевания. Швецов прогнозировал, что в будущем значение кочевания только возрастёт. И предупреждал: «Уничтожение кочевого быта в Казахстане знаменовало бы собой не только гибель степного скотоводства и казакского хозяйства, но и превращение сухих степей в безлюдные пустыни»[272]. Как показало будущее, действительность превзошла опасения Швецова.
Швецовские тезисы нашли отклик. Один автор даже полагал, что это мнение «наиболее распространено»[273]. Другие как минимум в ближайшем будущем не видели альтернативы кочевому хозяйству: «В современных условиях иное использование их [ресурсов региона. — Р.К.] не представляется возможным»[274]. Поголовье скота в Казахстане, считали они, за двадцать лет должно увеличиться более чем на 70 млн голов[275], поэтому кочевое скотоводство «ещё надолго останется основным занятием коренного населения»[276]. К тому же совершенно невозможно сделать оседлыми всех кочевников: для такого количества потенциальных новых земледельцев попросту не хватит земли. Поэтому сохранение кочевничества желательно и целесообразно с народнохозяйственной точки зрения. Или, как сформулировал работник планового ведомства Казахстана Е.А. Полочанский: «Основной задачей Казакской Республики является не ликвидация пастбищно-скотоводческого хозяйства, а забота о быстрой ликвидации его отсталости»[277]. Соответственно в первую очередь необходимо строительство зимнего жилья, чтобы уменьшить зависимость кочевников от климатических условий, ибо традиционные зимние стойбища не дают им надёжной защиты от суровых степных зим. С учётом регулярных джутов нужны решения, не сводящиеся к отдельным специальным мерам и помощи жертвам катастрофы[278]. Полочанский рисовал картины огромных скотных дворов и жилых зданий для холодного времени года и ратовал за вступление аульчан в кооперативы[279].
Казахстану прочили в союзной системе роль важного производителя мяса и других продуктов животноводства. Степь в соответствующих концепциях плановиков рассматривалась как «решающий фактор» обеспечения в будущем собственного рынка, снабжения остальных среднеазиатских республик и экспорта мяса за рубеж[280]. Что с «отсталыми» кочевниками подобные планы не осуществить, разумелось для экономистов само собой. Кочевники нуждались в относительно больших площадях, поскольку перегоняли стада с одного пастбища на другое. Они не заботились о рекультивации использованных площадей и лишь изредка заготавливали сено на холодные зимние месяцы[281]. Кроме того, животные кочевников давали сравнительно мало полезной продукции, потому что им, в отличие от скотины, содержавшейся в стойлах, не позволяли «наесть» побольше мяса и жира[282].
Так как «европеизация» животноводства в обозримом будущем не представлялась возможной, ключевым словом стала «рационализация». За этим термином скрывались самые разные мероприятия и представления. И перевод кочевников на оседлость не обязательно входил в их число. Члены СНК РСФСР в январе 1927 г. в одном из докладов подсчитали, что во всём Казахстане для земледелия пригодно около 16 млн десятин земли — там, где либо выпадает в год свыше 300 мм осадков, либо технически осуществимо искусственное орошение. Это не более 6% казахской территории. Следовательно, необходимо направить имеющиеся ресурсы на развитие животноводства и оказывать кочевникам всяческую поддержку. Желательно в течение десяти лет удвоить поголовье скота и соответственно повысить его производительность. Для этого необходимы работа специалистов, создание «кормовой базы» и инфраструктуры в степи, кредиты и т.д.[283]
Противники такой политики не замедлили выступить с критикой[284]. Они объявили ложными основные установки деятельности казахского Наркомата земледелия. Улучшать условия для кочевания — ошибка, утверждали они, надо вместо этого побуждать семьи, имеющие всего нескольких животных, к оседанию и занятию земледелием. А.Н. Челинцев, известный представитель данной точки зрения, рассчитывал, что в результате более 60% казахских хозяйств откажутся от кочевого образа жизни. В целом ряде районов, по его словам, покончить с кочеванием было просто необходимо[285]. Ему вторил М.Б. Мурзин, который, кивая на европейских поселенцев в степи, разъяснял, что при существующих обстоятельствах нет иного выбора кроме перевода кочевников на оседлость[286]. То, что «бескрайние просторы» и «пустыни» для их жителей — не просто пастбищная земля, не играло в подобных рассуждениях никакой роли[287]. Мэтью Пейну принадлежит удачная формулировка: коммунисты рассматривали степь как «пространство» (space), тогда как для кочевников она была «местом» (place)[288]. Казахи чудовищно дорогой ценой расплатились за эти колониальные представления о пространстве, подлежащем формированию.
Вопрос о том, как привести в соответствие кочевой образ жизни и государственную идею порядка, затрагивал основы советского понимания власти. Никто не мог точно указать, где, собственно, живут казахи. В начале 1920-х гг. большевики попробовали промерить степь с помощью «красных караванов». Эти предприятия служили, во-первых, для пропаганды, а во-вторых, давали коммунистам возможность собрать сведения о территориях, которыми они старались завладеть. Многие участники подобных экспедиций даже видели в последнем одну из своих важнейших задач[289]. И тем не менее до конца десятилетия в степи то и дело неожиданно «обнаруживались» неизвестные группы населения, о чьём существовании раньше никто не подозревал. В 1928 г. автор одной статьи о новом административном делении казахской территории писал, что кочевой быт несовместим со строгими требованиями административной географии и это вынуждает проводить границы будущих районов произвольно[290].
Статистик В.Г. Соколовский демонстрировал масштаб проблемы на примере физической карты Кзыл-Ординского уезда: «И если бы не линия железной дороги, да ещё обозначение самого города Кзыл-Орды с несколькими русскими посёлками — полное впечатление абсолютно безлюдной пустыни, неведомо для чего разделённой тремя толстыми линиями на четыре части, изображающие «укреплённые» волости»[291]. Между тем, продолжал Соколовский, по данным статистиков местной администрации, в уезде числилось от 15 до 20 тыс. казахских хозяйств, распределённых по 158 «населённым пунктам». Правда, речь шла не о конкретных местах со своими названиями, а об «административных аулах». В отличие от традиционных казахских аулов, охватывавших летом от 2 до 15 хозяйств, которые вместе кочевали, в «административный аул» объединяли несколько таких аулов. Но местопребывание административного аула можно было хоть как-то конкретизировать в лучшем случае в холодное время года, когда казахи располагались на зимних стойбищах[292]. Для работы советских органов управления это означало, что без знающих местность проводников у них нет никаких шансов хотя бы локализовать население. Когда Соколовский пытался выяснить в уездном исполкоме, где именно живут казахи, «ответом служил неопределённый круговой взмах рукой по всей карте и пояснение: «Вот вообще, везде»»[293].
Именно такой неоднозначности и хаотичности не должно было быть места в советской современности[294]. Государство, не имеющее достоверной информации о местопребывании, составе и числе своих подданных, вряд ли могло убедительно заявлять о себе, осуществлять власть. В лучшем случае оно представляло бы собой систему, обладающую «сомнительной государственностью» и «ограниченной базовой легитимностью». Но, в отличие от колониального или постколониального государства, которое Трутц фон Трота наградил этими несколько громоздкими характеристиками[295], в Казахстане стояли под вопросом даже элементарные условия для любой управленческой деятельности, поскольку значительная часть населения в любое время могла свернуть юрты и убраться прочь. Поэтому большевики в первую очередь стремились заставить казахов не покидать определённую область, по крайней мере надолго. Как люди там живут — в юртах или в «посёлках европейского типа», — играло важную, но отнюдь не главную роль. Суть «перевода на оседлость» вначале состояла в локализации казахов. Если коммунисты хотели реализовать свои властные притязания, им следовало иметь возможность находить кочевников[296].