О массовом голоде часто пишут как о времени беспорядка, когда наступает «хаос», общество распадается, население больше «не повинуется властям» и действует на свой страх и риск[989]. Для голода в Казахстане также характерен процесс эрозии прежних принципов порядка. Солидарность и социальная сплочённость, слабея под перманентным натиском, в конце концов не выдержали. Развивая мысль Яна Филиппа Реемтсма, можно сказать: утратило смысл одно из самых существенных оснований человеческой социализации — доверие, то есть вера в то, что люди в основном питают по отношению друг к другу мирные намерения[990].
Голод разрушал общество как в самих голодающих районах, так и за их пределами. Укрыться от катастрофы и её последствий не мог никто. «Одичали» собственно голодающие, но и других людей, их окружавших, неотвратимо затягивала динамика нарождающегося «голодного общества». Однако голод не привёл к полной «атомизации» общества, в чём то и дело винят подобные чрезвычайные ситуации[991]. Он породил новые формы социального порядка, которые лишь частично совпадали со старыми социальными структурами.
Голодающие начали употреблять в пищу траву и прочую растительность. Они ели собак, кошек, птиц, мышей — всё, что можно было поймать в деревне или ауле. Разделывались и шли в котёл павшие коровы и лошади. Уже захороненная падаль выкапывалась из могильников[992]. Но такие суррогаты помогали продержаться недолго. Потом не оставалось ничего иного, как покинуть родные места. Люди тянулись к более крупным населённым пунктам, железнодорожным станциям, совхозам и большим стройкам, поскольку, даже если для нуждающихся поступало какое-то продовольствие, оно зачастую не доходило до сёл и аулов ввиду отсутствия транспортных возможностей[993].
Родившийся в 1928 г. казахский поэт Гафу Каирбеков вспоминал о своём детстве и сценах, которым стал свидетелем в Тургае: «Этот городок, районный центр, стоит на возвышенном месте. Под ним речка, все улицы круто спускаются к ней. Мы, ребятишки, бежим босиком к реке. А на улицах люди, много взрослых людей. Они идти не могут, ползут на четвереньках. Еле-еле, из последних сил… а некоторые уже недвижны, лежат на дороге как брёвна. Мы через них переступаем. Пока спустишься к реке, через несколько трупов надо перешагнуть. Там, у воды, забивают скот. К этой бойне и ползут голодные. Кто доберётся — пьёт кровь животных…»[994]
В своём классическом труде «Масса и власть» Элиас Канетти указал на последствия постоянной угрозы насилия и голода для «беглых масс». Такие группы поначалу отличаются чрезвычайно сильной внутренней сплочённостью, которая обусловлена, с одной стороны, надеждой на спасение, а с другой — внешними угрозами. Люди кооперируются, объединённые общей целью и идущей за ними по пятам опасностью. Даже когда шансы на избавление постепенно тают, беглецы продолжают держаться вместе[995]. Примерно о том же пишет и Вольфганг Софски: массовое бегство оказывает «уравнивающее воздействие», ибо «движение многих утверждает солидарность превыше индивидуального самосохранения»[996]. Но чем тяжелее обстоятельства, тем слабее солидарность беженцев. И когда перед ними встают препятствия, она окончательно рушится. Люди впадают в панику и даже становятся врагами друг другу: «Под конец каждый бежит сам по себе»[997]. Так случилось и с казахскими беженцами. Их сообщества распадались в скитаниях по степи, которые часто длились не один месяц. Многое свидетельствует о том, что дезинтеграционные процессы протекают быстрее там, где социальные связи слабо развиты и не выдерживают больших нагрузок[998]. Сперва тяготы пути и преследования со стороны красных отрядов заставляли беженские колонны разделяться на мелкие группы. Позже, когда иссякали последние припасы, а надежды на помощь не оставалось, беженцы бросали самых беспомощных, слабых и больных — хотя вовсе не каждый даже на краю гибели делал исключительно то, что служило его собственному биологическому выживанию[999]. Процесс распада зачастую останавливался, дойдя до уровня нуклеарной семьи. Её члены, как правило, и в тяжелейших условиях не расставались, пытаясь одолеть беду сообща[1000]. Мухамет Шаяхметов, например, описывая степную одиссею своей семьи, подчёркивает, что лишь тесные узы между его матерью и её детьми помогли выжить им всем[1001].
Чем дольше длился голод, тем сильнее увеличивалось число беспризорных детей. Во всех районах Казахстана их подбирали тысячами. В октябре 1932 г. в одних только 17 районах Восточно-Казахстанской области госорганы зарегистрировали более 12 тыс. сирот. Свыше 10 тыс. из них находились на «попечении» различных организаций[1002]. В середине 1934 г. это число достигло более чем 60 тыс. чел.[1003] Из-за огромной смертности в детских домах в 1932–1933 гг. (в некоторые месяцы умирало свыше 10% всех воспитанников[1004]), а также ввиду того, что далеко не все сироты попадали на учёт, общая их численность в каждом случае была значительно выше. Одни теряли родителей и родственников вследствие их болезни или смерти. Других бросали.
Избавляться от детей требовала стратегия, направленная на выживание членов группы, способных к труду и воспроизводству, и сокращение числа «лишних» едоков[1005]. Её логика воплощена в казахской пословице: «Умрёт у тебя верблюд — отстанешь от каравана, умрёт ребёнок — догонишь караван»[1006]. Но всё же сознательно оставляли детей без всякой надежды на спасение довольно редко[1007]. Большинство родителей, вынужденных расстаться с детьми, отчаянно пытались обеспечить своему потомству хотя бы теоретический шанс на жизнь. Многие надеялись, что детей возьмут к себе люди, находящиеся в лучшем положении. Они подбрасывали грудных младенцев к дверям советских учреждений или совали малышей в руки проезжим[1008]. Кто-то не видел иной возможности, кроме как пожертвовать одними детьми ради других. Казахский литературовед Мекемтас Мырзахметов рассказал в начале 1990-х гг. о самом трагическом событии в своей жизни. Летом 1933 г. его мать перед лицом верной смерти решилась вместе с ним и его сестрой отправиться за помощью к родственникам. По дороге на них напали волки. Звери тоже оголодали, потому что в степи для них давно не осталось добычи. Положение было безвыходным. Погибли бы все, если бы мать не бросила одного из детей на съедение. Она оставила волкам дочь. Для сохранения рода, объясняла она позже, сын нужнее[1009].
Государственные органы с ситуацией не справлялись. Уже в марте 1932 г. администрация города Семипалатинск увидела необходимость открыть три новых детских дома на 400 мест каждый, но средств на это не имела, а в 12 уже существующих учреждениях, переполненных сверх всякой меры, дети голодали[1010]. Инспекции и ревизии казахских детских домов выявляли мрачную картину. Дети везде недоедали, многие страдали заразными болезнями, в помещениях царила грязь и отсутствовали самые элементарные предметы обстановки. Порой ослабевшие воспитанники сидели в собственных экскрементах[1011]. В некоторых учреждениях работники разворовывали продукты и другое имущество, нисколько не заботясь о детях[1012]. В городке Озёрск ответственные лица из 60 тыс. рублей, выделенных на детский дом, использовали по назначению всего 4 тыс. Остальные деньги, несмотря на все усилия следствия, так и не были найдены[1013]. В Павлодаре представители власти свозили всех подобранных в городе детей в пустующий дом и держали там в чудовищных условиях: «Не распространяясь подробно об умирающих и о трупах, найденных во дворе перед домом, в сенях и в самом доме, скажем в общих чертах, что дети, помещённые в этом «приюте»… получают лишь раз в день небольшое количество каши или супа с крошечным куском хлеба, валяются на полу и на печке в грязи и вони, в абсолютной темноте, ходят под себя, плачут, а некоторые уже не в силах плакать, только стонут или хрипят»[1014]. Если куда-нибудь поступала какая-то продовольственная помощь, она чаще всего оказывалась недостаточной или малопригодной для детей. В ряде детских домов воспитанникам любого возраста неделями не давали ничего кроме немолотой ржи, потребление которой приводило к кишечным заболеваниям и уровню смертности свыше 80%[1015].
В некоторых местах власти начали отправлять детей и подростков в деревню, в так называемые детские коммуны. Эти коммуны превращались для их обитателей в смертельную ловушку. В июле 1932 г. инспекторы посетили одну из них — в селе Стеклянском, километрах в двадцати от Семипалатинска, — и перед ними предстало ужасное зрелище. В нескольких полуразвалившихся домах, принадлежавших раньше выселенным «кулакам», жили около 500 детей — из 1200, которые были тут пару недель назад. За истёкшее время остальные умерли или сбежали куда глаза глядят. Все оставшиеся страдали от недоедания, многие — от заболеваний желудочно-кишечного тракта. По мнению единственного здешнего фельдшера, большинство не имело шансов выжить. Помещения тонули в грязи, продукты завозились от случая к случаю. Присутствующий на месте персонал инспекторы сочли профнепригодным, прочие сотрудники находились в Семипалатинске, оставив детей на произвол судьбы[1016].
С точки зрения руководящих товарищей, беспризорные дети-сироты представляли досадную проблему, которую они то и дело энергично призывали устранить. Ответственных работников, которые явно ничего в этом отношении не делали, регулярно ругали. В ноябре 1933 г. секретарь Яны-Курганского райкома на одном совещании жаловался, что в его районе 400 бездомных детей, которые должны содержаться на средства области, а он до сих пор не получил «ни копейки». Поэтому и ещё потому, что предназначенное для них продовольствие «воруют», «смертность этих детей» остаётся высокой[1017]. Но в иерархически организованной системе продовольственного снабжения голодающие сироты стояли на самой нижней ступени[1018]. Будучи в большинстве своём не в состоянии работать, они не могли надеяться на доступ к дефицитным ресурсам. К тому же предназначенные для детских домов фонды с лёгкостью присваивались или пускались на другие цели, так как малолетние воспитанники редко подавали жалобы и опасность разоблачения в данном случае была невелика. Дети и подростки толпами сбегали из детдомов, в которые их засовывали. Они сбивались в преступные банды, сообща охотившиеся за едой. Одиночке такие группы давали опору и определённую защиту[1019].
Исчерпав все резервы, некоторые голодающие преступали последние табу и начинали есть человечье мясо. Известия о подобных случаях быстро разлетались среди населения, повергая людей в ужас. Рассказывали, будто на базарах порой под видом обычного мяса продаётся человечина и особая опасность грозит детям, поскольку их легче поймать и мясо у них нежнее, чем у взрослых[1020]. Такое действительно не раз бывало[1021]. При этом дети по большей части становились жертвами не чужих людей, а своих же родных и знакомых. Иногда даже родители ели части тел собственных умерших детей[1022].
В некоторых местах возникали банды из дошедших до предела отчаяния голодающих, которые нападали на других людей, чтобы убить их и съесть. В разгар голода в ряде районов эти группы стали настолько опасны, что даже многое повидавшие руководители ездили туда в командировки со страхом[1023]. Мансур Гатауллин рассказал об увиденном в одном колхозе близ Караганды в июле 1932 г.: «Выхожу из машины — никого и ничего вокруг, только длинная база для скота стоит. Открываю дверь, а там трупы. Всё огромное помещение — в штабелях трупов… Я вышел обратно. А на улице крики. Безумные растрёпанные женщины с ножами набросились на шофёра, пытаются его зарезать. Я выстрелил в воздух, они разбежались. Пригляделся, а неподалёку казан стоит на огне. Варится что-то. Приоткрыл крышку — а там, в булькающей воде, то ножка мелькнёт, то ручка, то детская пятка…»[1024]
Особенно зимой 1932–1933 гг. ОГПУ отмечало множество случаев, когда людей заманивали в ловушку, убивали, разделывали и поедали, например: «В ночь на 4 марта неизвестная казашка с двумя детьми 6 и 8 лет, проходя через аул Карамуны, Т[алды]-Курганский район, попросилась переночевать в доме Тойгамбаева, последний ночью с группой в 6 человек эту женщину и детей зарезали, сердце и лёгкие ночью были сварены и съедены, а остальное мясо спрятано. […] В зимовке, 18 км от ст. Гуляевки, был обнаружен труп мужчины, мягкие части тела были отрезаны. По дороге было обнаружено 10 трупов взрослых и 5 детских, на некоторых из них видны следы убийства, мясо срезано (с взрослых трупов)»[1025].
Людоеды угрожают сплочённости сообществ, поскольку попирают одну из фундаментальных заповедей человеческого общежития, гласящую, что люди не едят друг друга[1026]. Поэтому в случае поимки им нечего рассчитывать на снисхождение. Вся ненависть и тревога оказавшегося под угрозой сообщества обрушивается на них. Их безжалостно преследуют и убивают[1027]. Жители села Сартума, обнаружив, что среди них живут люди, которые едят части трупов и убивают детей, заперли их в холодную землянку и заложили двери, чтобы уморить их голодом. Когда пленников через некоторое время обнаружили, один уже скончался, остальные лежали при смерти[1028].
Раскрывая подобные случаи, милиция и ОГПУ всегда подробно протоколировали, в каком состоянии найдены трупы. Они тщательно описывали скальпированные головы, вырезанные почки, сердце и печень, валяющиеся кругом конечности, котлы, где плавали части тел[1029]. Материалы с обилием деталей каннибализма не только документировали девиантное человеческое поведение, они служили также для рационализации зверских преступлений, ведь преступники обычно рассматривались как патологические личности. Человек должен быть болен, чтобы сделать такое. Лишь в отдельных случаях власти говорили, что это «классовые враги» и «кулаки» подстрекают других к людоедству[1030].
В феврале 1933 г. Ураз Исаев получил письмо из Кармакчинского района, расположенного на восточном берегу Аральского моря. Руководящий советский работник писал об ужасном положении в районе: «Голодная смертность приняла массовый характер. Вот факты: 15-го [февраля] я лично дал распоряжение начальнику милиции объехать окрестности города, и он обнаружил 30 трупов. 16-го им же было обнаружено 11 трупов. В райцентре около 200 человек опухших каждый день осаждают меня, просят хлеба (а вообще нуждающихся ещё больше). Предрика только что приехал из колхозов, он рассказывал, что дорога в райцентр усеяна трупами… Районные работники передают, что нет колхоза, где нет смертных случаев и опухания… Уполномоченные, которые были в районе, лошадь, на которой они ездили, берут ночевать в комнату, а днём ставят часового у лошади, т.к. были случаи, когда прямо днём вонзали нож в горло или живот лошади в надежде, [что] кое-что ему достанется от мяса или крови»[1031].
Степь теперь превратилась в гигантскую зону смерти[1032]. Во многих местах власти не могли ни кормить живых, ни хоть как-то хоронить мёртвых. Никто не давал себе труда рыть могилы, трупы складывали в придорожные канавы и ямы[1033]. Зачастую только приезд уполномоченного со стороны заставлял вспомнить элементарные правила обращения с мертвецами. У местного населения и местных функционеров не было сил заботиться о телах умерших. Как правило, проблема разрешалась лишь в тех случаях, когда людям платили за сбор и погребение мёртвых хлебом и крупой — «сдельно»[1034].
Мёртвые наглядно показывали ещё живым, что их ждёт. Но вместе с тем трупы явно уже никого не пугали. «Проезжая в Семипалатинск, я видел, как на вокзале буквально подмели умерших от голода 2-х казахов, причём это никого не удивило», — делился первыми впечатлениями только что прибывший в Казахстан функционер летом 1932 г.[1035] В более или менее крупных населённых пунктах непогребённые мертвецы стали обычной деталью уличного пейзажа. В степи дело и вовсе обстояло просто. Пути сообщения между селениями были усеяны телами умерших от голода. Особенно жуткое зрелище представляли собой вымершие «посёлки-гиганты» — стройные ряды из сотен заброшенных юрт, где лежали одни мертвецы[1036]. «На всей территории» Чубартауского района, докладывал уполномоченный в сентябре 1933 г., лежат незахороненные тела. В радиусе километра вокруг колхоза его люди нашли больше двадцати трупов. В юртах аула № 10 никто больше не живёт, там помимо трупов обнаружены отдельные человеческие кости — по-видимому, объедки. Население рассказывает и о других подобных лагерях смерти. Это проливает свет на то обстоятельство, что не только тело убитого председателя районной контрольной комиссии неделями оставалось в степи непогребённым, но и рядом со зданием ОГПУ валяются мёртвые тела и даже отдельные черепа, на которые никто не обращает внимания[1037]. Один совхозный директор, когда с ним заговорили о найденных на территории его совхоза частях трупов и черепе, отрубил: «Знаешь, я так занят, прямо по горло, что не до этого было»[1038].
За исключением весьма немногих мест, упорядоченной жизни практически настал конец. Сельскохозяйственное производство развалилось, потому что для работы в поле не хватало людей: «Есть колхозы, где нет ни одного человека, могущего ходить на ногах»[1039]. Поголовье скота, уже сильно сократившееся, таяло все быстрее. В степи ещё способны были существовать только небольшие группы, которые промышляли воровством и разбоем и ничего не боялись[1040]. А там, где не осталось ни одной живой души, хозяевами степи вновь стали волки и другие хищные звери. Готовые на всё «бандиты» и хищники представляли смертельную опасность для любого путника за пределами сёл и колхозов[1041].
Голод разительно воздействует на человека. Он не метит свою жертву сразу, её фигура, лицо и не в последнюю очередь характер меняются через некоторое время. Голодная смерть не приходит неожиданно и внезапно, она предупреждает о своём приближении в течение дней, недель, а порой и месяцев. На основании множества различных примеров длительного голодания людей известно, как влияет на организм перманентная нехватка еды[1042]. Человек худеет, выглядит измождённым и под конец напоминает скелет. Его кожа обесцвечивается и теряет эластичность, мышцы атрофируются, вследствие чего он начинает горбиться. Голодающий часто апатичен и равнодушен к окружающему миру[1043]. Круг его интересов сужается, и в итоге он может думать только о еде. Голод вытесняет все прочие ощущения[1044], толкая людей на самые крайние отклонения от их «нормального» поведения[1045].
Лица голодающих в первую очередь вызывают ужас и отвращение у тех, кто с ними сталкивается. С этих лиц смотрит сама смерть. Со стороны может показаться, будто с радикальным изменением черт лица связана также утрата личности, индивидуальности. Джорджо Агамбен, говоря о тех, кого называли мусульманами[1046] в немецких концлагерях[1047], попытался объяснить, почему люди, отмеченные голодом, внушают такой страх. По его мнению, на их лица глядят, как в зеркало: «Каждый видит в нём собственный угасающий облик». Внешность голодающего олицетворяет «порог между человеком и нечеловеком»[1048].
Сохранившиеся описания голодающих казахов иллюстрируют это пограничное состояние между жизнью и смертью. Перед Мухаметом Шаяхметовым предстали «не люди, а ходячие скелеты» с «ввалившимися, пугающе безжизненными глазами», являвшие собой «ужасное зрелище»[1049]. Камил Икрамов, сын первого секретаря ЦК КП Узбекистана Акмаля Икрамова, из окна отцовского персонального вагона увидел на станции Казалинск «скелеты, живые скелеты с маленькими детскими скелетами на руках»[1050]. Некоторые партийные деятели рассказывали, что при виде полумёртвых от голода детей у них затряслись руки и потом они долгое время не могли спать ночами[1051]. Каждый раз при этом речь шла о первой встрече с голодающими и первом знакомстве с последствиями крайнего истощения. Зрелище голодных детей, нищих побирушек, умирающих, которые лежали на улицах, рылись в отбросах и дрались за крошки хлеба, особенно потрясало наблюдателей со стороны[1052]. Доходящая порой до абсурда картина соседства обычного советского быта с человеческой трагедией вызывала у них возмущение. Заезжий контролёр явно был вне себя, когда докладывал Сталину и Молотову о том, как в Талды-Курганском районе в одном ларьке «3 молодца стояли «торговали» ТРЕМЯ парами резиновых галош и портретами тов. Голощёкина». «Можно ли придумать худшего вида издевательство над голодающим населением», — добавил он[1053].
Первоначальный ужас у многих людей сменялся — по крайней мере, внешне — равнодушием и чёрствостью. Никто не мог беспрерывно терзаться чужим горем. Это касалось как закалённых чекистов, так и не пострадавшей части населения. Агнесса Миронова-Король, супруга полномочного представителя ОГПУ в Казахстане С.Н. Миронова, вспоминала позже, как сопровождала мужа в командировке в Караганду в 1931 г. Миронов и его люди пошли в город по делам, вечером вернулись в свой вагон подавленные и молчаливые. Но в роскошной обстановке вагона, где не было недостатка ни в удобствах, ни в деликатесах, скоро расслабились, стали шутить и рассказывать анекдоты[1054]. Привилегированным чинам ОГПУ не составляло труда хотя бы на время выкинуть из головы только что увиденное, а большей части населения приходилось искать способы повседневного сосуществования с кошмаром.
Большинство людей начинали примиряться с чрезвычайной ситуацией, привыкать к присутствию голодающих. Чем дольше они сталкивались с голодающими, тем меньше обращали на них внимания. В степи, в сёлах и аулах, голодали чуть ли не все, однако там, где советская инфраструктура более или менее функционировала, дело обстояло иначе. В городах, на железнодорожных станциях, на стройках пятилетки и в совхозах в любой момент времени существовали значительные группы населения — управленцы, служащие, а также рабочие и их семьи — которые не голодали или, по крайней мере, не страдали от отсутствия еды перманентно. Швейцарка Элла Майяр, посетившая советские республики Средней Азии в 1932 г., упоминала детей, просящих подаяние на станциях, как живописную деталь окружающей обстановки. Лишь в одном месте она прямо заговорила о судьбе казахов, описывая женщину с ребёнком в «казахском вагоне»: «У малыша, вцепившегося в её юбку, ножки-палочки с выпирающими коленками; исхудавшая попка свисает складками, как пустой сморщенный мешочек. Откуда они? Куда едут?»[1055]
Никто не хотел иметь дела с голодающими. Они разносили болезни и сигнализировали об опасности. Они считались угрозой для стабильности и безопасности устоявшихся сообществ, члены которых зачастую сами боролись за выживание, и вызывали соответствующую реакцию. ОГПУ сообщало из Караганды в январе 1933 г., что непрерывный приток беженцев от голода обостряет положение в городе. Гораздо больше, чем пребывание ослабленных людей на морозе под открытым небом, чекистов беспокоило другое: преступность вышла из-под контроля, потому что эти люди, сбиваясь небольшими группами, нападали на хлебные магазины, грабили покупателей на улицах, отбирали лошадей у верховых. За один день были угнаны 10 лошадей и ограблены 2 хлебных ларька. Налёт на мучной склад с трудом удалось отбить[1056]. Тому, кто пресекал подобные правонарушения силой, не стоило опасаться санкций. Партийные руководители, маргинализируя, изолируя и депортируя голодающих, могли также рассчитывать на молчаливую терпимость со стороны большинства не голодающего населения. Никто не оказывал сопротивления, когда милиция и ОГПУ удаляли слабых из публичного пространства[1057].
Довольно часто антипатия к голодающим перерастала в открытое насилие. В апреле 1933 г. подобное состояние дел в Акмолинске засвидетельствовало даже читательское письмо в местную газету «Акмолинский ударник»: «Начинается красный рынок, его можно назвать красным только потому, что там ежедневно льётся красная кровь. Откочевники шайкой или в одиночку рвут из рук продавцов, а также и покупателей продукты, пострадавшие их, конечно, за это дело бьют и до крови, и до полусмерти, а иногда до смерти»[1058]. Чем дольше длилась чрезвычайная ситуация, тем чаще доходило до вспышек насилия и самосуда. Голодающие превратились в подонков общества. Их гнали, осыпали угрозами, а то и убивали. Они были чужаками и попрошайками. Беженцы сливались в безликую серую массу, у которой нет будущего и прошлое которой никого не интересует[1059].
Не случайно и вовсе не из-за отсутствия в то время технических возможностей по голоду в Казахстане очень мало изобразительного материала. Катастрофа не имела лица и не должна была обрести его. Покрову молчания следовало оставаться непроницаемым и для взгляда. Валентин Грёбнер предлагает объяснение причин, по которым власть имущие стараются не допустить появления изображений кошмара или, по крайней мере, держать их под семью замками: «Чем больше знакомых элементов содержат «невообразимо» ужасные картины страдания других, тем они действенней. Коллективная память строится на отборе и внедрении; мы должны помнить и трепетать, но перед подлинными, релевантными картинами. Поэтому не запечатлённые на плёнку зверства, сколь бы странно и цинично это ни звучало, как-то легковеснее. И поэтому картины ужасного в конечном счёте дают столь точные сведения о визуальном порядке окружающей их среды. Картины, которые нарушают политические правила визуализации, «недопустимы»»[1060]. Большевики это понимали. Они прекрасно знали, какое шокирующее и мобилизующее воздействие могут оказывать фотографии голодающих людей[1061]. Во время голода начала 1920-х гг. они сами совершенно сознательно — и с огромным успехом — пользовались такими снимками, чтобы вызвать чувство солидарности с голодающими[1062]. Через десять лет они, наоборот, сделали всё, чтобы никакие известия и изображения из районов бедствия не просачивались наружу[1063]. Опыт голода невозможно прямо облечь в слова, в этом он схож с опытом физической боли[1064]. Но самими своими истощёнными телами голодающие способны что-то сообщить о своём состоянии. То, чего нельзя сказать, можно показать[1065]. Чем меньше внимания уделяется голодающим, тем легче их изолировать.
Это наглядно продемонстрировал шестой пленум Казкрайкома в июле 1933 г., на котором шла речь и об «ошибках» и «перегибах» прошлых лет. Выступающие разъяли гуманитарную катастрофу на абстрактные понятия и проблемы. Они вещали о «продовольственных затруднениях», беспокоились из-за сокращения поголовья скота и ратовали за сохранение посевных площадей. О голодающих людях не говорил никто[1066]. Только Хасен Нурмухамедов, работавший тогда заместителем председателя Государственной плановой комиссии КАССР[1067], нарушил табу: «Все говорим о сокращении поголовья скота… Но часто забываем об основном элементе производительных сил — о человеке. Население некоторых районов находится в очень тяжёлом положении. Об этом надо прямо сказать партийной организации. Надо сказать, что мы имеем в Казахстане до 80.000 беспризорных детей»[1068].
Выступление Нурмухамедова навлекло на него резкую критику. Секретарь Уральского обкома Г.И. Пинхасик воззвал к залу: «Животноводство, говорит тов. Нурмухамедов, не главный вопрос. Главное, по Нурмухамедову, заключается в том, что в Казахстане имеется 80 тысяч беспризорников, что люди плохо выглядели, что у них лица такие, что на них страшно смотреть. Я думаю, что к такой медицинской точке зрения пленуму присоединиться нельзя. Мы политики и не можем встать на такую буржуазно-филантропическую точку зрения»[1069]. Тем самым Пинхасик затронул самую суть: именно потому, что вид этих лиц и тел так потрясал и так глубоко врезался в память, большевики не хотели, чтобы о них говорили. Нурмухамедов признал свою «ошибку»: «Я допустил излишнюю детализацию, когда воспроизводил бедственное положение откочевников. Это дало повод товарищам сделать вывод, что я просто филантропически фотографирую положение. В этом отношении замечание т. Пинхасика я принимаю. Но заявляю, что делал я это с целью заострить внимание пленума на борьбе с последствиями откочёвок»[1070].
Во всех городах и на важных станциях Казахстана были развёрнуты пункты выдачи питания. Зачастую они служили местами, куда голодных беженцев сгоняли умирать. Даже официально установленных норм выдачи не хватало для жизни: семье из 4 чел. полагалось около 25 кг хлеба на месяц. Точнее это означало 150 г хлеба в день на ребёнка, 250 г на неработающего взрослого, 350 г — на работающего[1071]. Но и эти жалкие пайки представляли собой не более чем теоретический максимум. В реальности дело часто обстояло, например, как в Каратале: «Обед (состоявший из воды, засыпанной мукой), хватает лишь половине людей, а потом наливают в котёл чистую воду и раздают остальным»[1072]. Питательные пункты в городе Аулие-Ата тоже не выполняли заявленную функцию, смертность там наблюдалась огромная: «Вследствие необорудованности питательных и др. пунктов, полной их антисанитарии, а также недостаточности питания, смертность прикочевщиков на почве эпидемий и истощения продолжается. За период с 10.2 do 3.3 с/г [1933 г. — Р.К.] зафиксировано смертей прикочевщиков 1023 чел. […] За 14 дней из поступивших 252 чел. умерло 108 чел. Из поступивших 295 чел. детей в дом ребёнка за 38 дней умерло 78 человек»[1073].
Милиция, задерживая голодающих беженцев, отправляла их в подобные питательные пункты и приёмные лагеря, которые всегда находились на отшибе — в пригороде, на краю станционной территории, в отдалённых сёлах. Это якобы предотвращало распространение заразных болезней и облегчало координацию мер по оказанию помощи. На самом деле устройство лагерей прежде всего имело целью изолировать беженцев. Здесь они были надёжно отрезаны от остального населения[1074]. В малом отражалось большое, свойственное Советскому Союзу в целом, — убеждение, что «бесполезных» людей надо убирать с дороги и выбрасывать на «свалку»[1075].
Власти регулярно пытались «чистить» города и станции от голодающих[1076]. Больших успехов такие чистки не приносили, поскольку место выдворенных тут же занимали новые беженцы. Тем не менее ответственные лица не отказывались от этой практики, стараясь не допустить, чтобы ситуация, с их точки зрения, вышла из-под контроля. Летом 1932 г. в Алма-Ату хлынуло столько беженцев от голода, что горсовет распорядился закрыть местный питательный пункт. Милиция заявила, что не справляется с бесчисленными «элементами»[1077]. Лексика милиционеров показательна: милиция, ОГПУ и часть партработников все чаще смотрели на бесприютных людей как на проблему для безопасности. Отдельные группы, говорилось в справке ОГПУ летом 1933 г., превратились в «деклассированные элементы» и мерами помощи не охватываются. Эти казахи воруют, спекулируют, нищенствуют и незаконно таскают урожай с полей[1078]. Во многих местах власти довольствовались удалением голодающих из публичного пространства. Потом они предоставляли несчастных самим себе[1079].
В Семипалатинске все организации отправляли в барак № 6, здание на краю города, «кого захотят»: беженцев от голода, «русский спекулянтский элемент», «паразитов» и прочие «трудные случаи». За снабжение и охрану барака никто себя ответственным не считал[1080]. Руководство Чуйского района устроило барачный лагерь, где более 600 чел. прозябало в ужасных условиях. Там не было ничего. Больные и умирающие лежали на грязном полу в собственных экскрементах. За раздачей еды никто не следил, поэтому самым слабым не доставалось ни крошки. Трупы не хоронили, а кое-как забрасывали снегом и камнями, на всей территории лагеря не имелось ни одного отхожего места. Поскольку бараки стояли в низине, весной, когда снег стал таять и близлежащее озеро вышло из берегов, их затопило. Хотя различные инстанции неоднократно указывали на катастрофическое положение в лагере, долгое время не принималось никаких мер. Понадобилось вмешательство вышестоящих органов, чтобы более-менее устранить хотя бы самые вопиющие проблемы[1081].
Высокая смертность в питательных пунктах и приёмных лагерях объяснялась, помимо «продовольственных затруднений» и нехватки медикаментов, также структурными причинами. Тех, кто туда попадал, не только изолировали, но и «фильтровали», выявляя и отсеивая баев и прочих «врагов». Особое значение этому аспекту придавалось в приёмных пунктах, через которые (по крайней мере, теоретически) проходили все казахи, возвращавшиеся из других советских республик и из-за рубежа. Если туда вообще поставлялось продовольствие, то процедура его распределения носила самый усложнённый и забюрократизированный характер, какой только можно вообразить. Например, в Меркенском районе она выглядела следующим образом: «Во-первых, прибывшего записывают в общий список прибывших за день работники питпункта, затем этот список представляется опертройке на утверждение, после утверждения список передаётся Коспиту на заключение и для отпуска хлеба и также других продуктов, после всего список передаётся сектору снабжения общественного питания Коспита, который даст задание на выпечку хлеба и выдачу продуктов на другой день в столовую питпункта»[1082]. При таких обстоятельствах в данном приёмном лагере умирало от голода множество людей[1083].
Вдобавок местные власти часто пытались отделаться от голодающих совсем, высылая их в другие регионы. Обездоленных людей гоняли из одного места в другое. В городе Туркестан, где задержанные голодающие содержались в ужасных условиях в развалюхах на городской окраине, погрузили более 80 чел. в вагон, сунув каждому в руки по 800 г хлеба, и отправили в многодневный путь в Аулие-Ату. Приехали туда высланные в жалком состоянии, немало их умерло в дороге[1084]. На заводской стройке в Меркенском районе весной 1933 г. прибывающие беженцы от голода взяли в осаду столовую и жилища рабочих. Дирекция, местное партийное руководство и рабочие представители прибегли к радикальным средствам: поставили в кузов грузовика два ведра с объедками. Когда голодающие ринулись к ним, капкан захлопнулся; людей отвезли на грузовике в дальний горный район и там высадили. «Таких рейсов было несколько, — говорилось в сообщении о происшествии, — что получилось с брошенными людьми, органы ГПУ ещё не установили»[1085]. Руководители повсюду отбивались от беженских групп руками и ногами[1086]. В Алма-Ату изо всех районов республики сыпались жалобы, в которых местные начальники обвиняли друг друга в бездействии и самоуправстве[1087].
С точки зрения многих функционеров европейского происхождения, занимавших ключевые посты в аппарате, голод представлял собой чисто казахскую проблему[1088]. И многие товарищи-европейцы не могли найти в себе сочувствия к обездоленным, больным беженцам, чьё состояние, казалось, подтверждало все их предрассудки: дескать, казахи «грязные» и «не умеют работать». Некоторые считали надуманный образ казахов как «нечистого» и «больного» коллективного субъекта индульгенцией для любых форм их дискриминации. В совхозах и на фабриках директора-европейцы, вопреки ряду прямо противоположных распоряжений, снимали нуждающихся казахов со снабжения, отдавая их на волю судьбы. В их глазах они являлись «форменной саранчой, поедающей всё»[1089], угрозой и без того жалким урожаям. Поэтому многие руководители одобряли принцип распределения продовольственных и семенных фондов в районах не по потребности, а по производительности, от чего чаще выигрывали европейские крестьяне-переселенцы. По мнению Никколо Пьянчолы, функционеры в этнически смешанных областях старались переложить наибольшие тяготы на плечи казахского населения[1090]. Так, секретарь Атбасарского райкома в ноябре 1933 г. в разговоре с партийным руководителем Казахстана Л.И. Мирзояном объявил, что хлеба в его районе нет. На вопрос Мирзояна: «Сколько человек останется без хлеба?» — он лаконично ответил: «Вся казахская часть». Учитывая приближение зимы, это признание было равносильно смертному приговору[1091].
Руководящие работники на местах часто вели себя как мелкие диктаторы и творили с голодающими всё что в голову взбредёт. К таким людям относился, например, директор каратальского совхоза Друз. Уполномоченный Бохов, инспектировавший совхоз, заявил, «что никакие английские колонизаторы и даже испанские не были спокойны проводить те издевательства, которые мы имеем в условиях диктатуры пролетариата, ещё в Каз[ахской] Сов[етской] Соц[иалистической] республике над казахами, на советском рисосовхозе в Каратальском районе»[1092]. В совхозе жили и трудились несколько сотен беженцев от голода. Их избивали, с ними во всех отношениях обращались хуже, чем с русскими рабочими, им не разрешали занимать пустующие дома, построенные для европейских спецпоселенцев, и, в отличие от русских рабочих, месяцами не платили зарплату. По распоряжению Друза всем казахам, которые ввиду ослабленного состояния не могли выполнять нормы выработки, урезали хлебный паёк на треть[1093]. Директор, сознавшийся, что большинство бригадиров у него в совхозе — бывшие кулаки, которые дают волю своим антиказахским настроениям, ещё раньше успел заслужить репутацию врага кочевников. В марте 1932 г. он выселил группу казахов на дальнее соляное озеро, чтобы, как он выразился, «не отравлять воздух страшной вонью этих колхозников». Больше ста человек умерли там от плохой воды, тысяча с лишним сбежали. В более чем 150 семьях, поселённых на территории совхоза в последующие месяцы, свыше 180 чел. умерли от голода[1094]. Бохов констатировал, «что здесь как-то это считается нормальным явлением»[1095]. Последствий Друзу и его приближённым опасаться не стоило. Как член Алма-Атинского обкома Друз пользовался неприкосновенностью. Он не только ловко хоронил заведённые на него дела, но и успешно оправдывался перед новым партийным боссом Казахстана Мирзояном[1096]. Люди вроде Друза не сомневались, что с голодающими беженцами ни производительность не повысишь, ни новые сельскохозяйственные площади не освоишь. От своей рабочей силы они требовали результатов, а от тех, кто их не давал, без зазрения совести отделывались. «Кто вам велел прикочевывать, раз сами приехали, так и живите, как хотите, у меня для вас продуктов нет», — объявил один колхозный председатель в Джамбейтинском районе группе обессилевших беженцев, которые просили его о помощи[1097].
Широкое распространение получил обычай использовать казахов исключительно как сезонных рабочих, а зимой увольнять. За их дальнейшую судьбу никто в администрации совхозов и строек ответственности не чувствовал. В результате, к примеру, летом 1933 г. милиция Караганды только за июль–август насчитала на улицах города 800 умерших, большинство из которых раньше работало на окрестных стройках и было уволено за невыполнение норм[1098]. Лозунг первых советских лет «Кто не работает, тот не ест» — со всеми вытекающими последствиями — применялся и к беженцам.
Голодные годы до предела обострили в степи межнациональную рознь. Ожесточённая борьба за дефицитные ресурсы разгорелась прежде всего между европейскими крестьянами-переселенцами и казахами. Особенно колхозники, которые в 1933 г. ещё растили хлеб, видели в постоянных налётах на их поля угрозу самому своему существованию. Поэтому многие колхозы выставляли караулы, чтобы защитить урожай от голодных людей. То и дело происходили стычки и перестрелки между налётчиками и караульными. Голодающие нередко штурмовали поля большими группами по 30–40 чел.[1099] Это явление приобрело такие масштабы, что в некоторых регионах грозило серьёзными потерями урожая. Власти не только дозволили колхозную самооборону, но и сами летом 1933 г. организовали мобильные заградотряды, не подпускавшие голодающих к полям[1100]. Не сказать, чтобы подобные меры решили проблему, но они свидетельствовали о том, что неголодающее население объединяли с властями общие интересы.
Некоторые крестьяне вершили самосуд над предполагаемыми «преступниками»[1101]. В селе Камышлово в начале августа 1933 г. угнали четырёх лошадей с пастбища. Чуть позже заместитель председателя сельсовета Санников поймал казаха, который вёл одну из украденных лошадей. Пойманный клялся, что купил животное у «известного конокрада» из соседнего аула. Санников с четырьмя вооружёнными людьми поскакал в указанный аул. По пути они арестовывали всех встречных казахов, отбирали у них лошадей и избивали пленных до потери сознания. В этом принимал участие и председатель облсовета Бойков, случайно наткнувшийся на команду Санникова. В ауле, где якобы жил конокрад, они нашли только нескольких его родственников, которые ничего не могли сказать по делу. «У вас не разберёшь, кто вор, кто не вор. Все вы, казахи, воры и сволочи. С вами по-хорошему нельзя!» — закричали русские и принялись избивать двух родственников беглеца. Одного из них связанным повезли в своё село, по дороге устраивая ему инсценировки расстрела, чтобы заставить его говорить. Через день истерзанного человека отпустили, но по району скоро поползли слухи, будто арестованный казах был тайно умерщвлён[1102]. Крестьяне подвергали казахов наказанию, которое считали для них подобающим. Право на самосуд издавна укоренилось в их сознании; все попытки установить в их сообществах государственную монополию на насилие мало что тут меняли, тем более когда представители государственной власти сами участвовали в подобных эксцессах. Обращения в государственные суды крестьяне отнюдь не чурались, однако в случае конокрадства предпочитали полагаться на собственные обычаи и правовые представления[1103]. В отличие от зачастую непонятных им судебных решений, приговор крестьянского самосуда следовал однозначным и ясным критериям: скотокрады заслуживали смерти, особенно если речь шла о казахах.
В письме первому секретарю Казкрайкома Мирзояну несколько казахских коммунистов предостерегали: «Нынешнее бедственное положение казахской части населения… убеждает [европейцев. — Р.К.] в природном несовершенстве казахов, в их дикости, звероподобности и т.д., тем самым и питает, порождает и усиливает шовинизм»[1104]. В своих наблюдениях эти товарищи были не одиноки. Даже поборников русофильской линии, которым чересчур широкая коренизация партийного и государственного аппарата принесла бы мало хорошего, казалось, пугала обстановка в Казахстане. Бывший первый секретарь ЦК КП Туркмении Г.Н. Аронштам[1105] писал Сталину и Кагановичу, что «можно, не боясь преувеличений, говорить о разгуле великодержавного шовинизма в Казахстане». Наблюдается, продолжал он, ряд «проявлений чисто зоологической ненависти к казахам»[1106].
То, что Аронштам на корректном партийном языке именовал «великодержавным шовинизмом», имело для пострадавших казахов роковые последствия. Их систематически увольняли, лишали продовольственного снабжения, изгоняли. Голодающие, которые были не в состоянии ничего производить, тормозили и без того тяжело идущее развитие сельского хозяйства, грозя остановить его совсем. Во многих местах казахских рабочих считали просто-напросто «отбросами» и хлебные пайки им давали минимальные (если вообще давали)[1107]. Всюду выявлялись, изгонялись и маргинализировались «деклассированные элементы». Никакие центральные инстанции и никакие директивы не координировали и не направляли этот процесс. Однако ответственные лица на всех административных уровнях, от местных советов до краевых и республиканских партийных комитетов, действовали по единому образцу: всеми средствами пытались избавиться от беженцев, потому что не могли и не хотели нести расходы, связанные с попечением об этих людях.