К книге
Чёрный ворон. (Оставшийся)ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ГЛАВА ПЕРВАЯ. 5
60%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ГЛАВА ПЕРВАЯ. 5
39

Чем ближе мы добирались до границы, тем всё больше красноармейцев купилось по «освобождённых» деревням, и становились они всё нахальнее, чемраз пристальнее приглядывались к красному комиссару, так свольному себе разъезжавшему в паре с красивой панной непролетарской внешности. В одной деревне, уже почти перед самими Дунаевцами, мы вдруг оказались среди целой стаи разъяренных большевиков, которые метались от избы в дом, видно, кого-то искали и не могли найти. Эта банда обступила нашу подводу, и запетый иуда в коже выверился ко мне с хамским превосходством:

— Что везьош, спекулянт? Вакруг пылно контры, а ты сдесь прагулки устраиваешь! Барышен катаешь…

Ох, с каким удовольствием я продырявил бы ему макитру из своего законного нагана, да поскольку сейчас не мог позволить себе такую роскошь, то спроквола вернулся к горлодеру всем телосложением и, твердо глядя в его баньки, исподволь, очень медленно достал из внутреннего кармана вид.

Он немножко растерялся, ведь не требовал у меня никаких документов, да все-таки вынужден был взять бумагу и тем самым поддаться моей воле. Горластый притих и, наморщив под кожаным козырьком лоб, уставился в вид матусовского военкома Семенова. Он ворошил губами, натужно сводил воедино брови, и мне показалось, что бедняга не умеет читать, он только приглядывается к печати. В этом иродовом войске часто выбивались вверх неграмотные упорцы, бравшие своё не кебетой, а глоткой. Но этот все-таки смыслил немного и читать, потому что вдруг спросил:

— А гдзё жёт рёбёнок?

— Напрятался, — сказал я, показывая глазами на Ярков пеленание.

Он все-таки не выдержал, отклонил рожок одеяла, и тут наше тихое, наше золотое детка чуть ли не в первый раз за всю дорогу заплакало.

— Виноват! — прихвостка быстренько прикрыл Ярковое личико одеялом, однако тот раскричался ещё сильнее.

— Ну вы и впрямь как ни руской! — сердито сказала Тина и, мелькнув в воздухе ножками, обтянутыми черными гарусовыми чулками, опрокинула их из крестцовки в телегу. Взяв Ярка на руки, она убаюкала его с такой нежностью, что у меня сжалось сердце.

— Т-ш-ш-ш…

— Езжайтье, в седьмой раз в аккуратности, — сказал иродов лакыза, отдавая документ.

Я все-таки правильно предсказал, что хоть какие-то хлопоты с малышкой в далекой и опасной дороге, но и помощи, смотри, от него еще больше. И теперь, когда Ярко вновь нас выручил, мне даже стало совестно, что я молбы умышленно взял этого ребенка ради собственной выгоды, воспользовался из беспомощности сироты-младенца, чтобы доточить себе пусть крошку, но сбывшейся жизни, пусть не своего — одолженного, но тем не менее сущего в живой любви и правде. А что, если Веремий жив, — порой подкрадывалась незваная думочка, — а что, если он вдруг явится и бросится искать своего сына?.. Дай Бог, говорил я себе, дай Бог, лишь бы он был жив, лишь бы он искал своего детеныша, потому что там, куда я его отвезу, и куда больше надежды на спасение и на встречу отца с сыном. А со второй стороны подступало острое сомнение, так ли я поступаю с Тиной, которой, что ни говори, накинул чужое дитя, связал Тину ее же собственной совестью, не оставляя для нее самой никакого выбора, зря что делал то с самой искренней верой в добро и спасение.

Вот такая получалась история с этим золотым ребенком, которого не сумело схватить иродовое войско и которого я должен был везти в чужой край.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала Тина, когда мы выехали за деревню.

Она положила Ярка на телегу и снова опустила ноги на крестцовку.

— О чем, моя птичка?

— О том, что мы с тобой, словно Иосиф с Марией и дитятком, убегаем от Ирода в Египет.

— Ты моя радость, — сказал я и, приклонив ее к себе, поцеловал в просветленные глаза. — Я люблю тебя.

— Как? Скажи, как ты меня любишь?

— Если ты читаешь мои мысли, то знаешь.

— Нет, я хочу услышать. Пожалусйста. Как ты меня любишь?

— Смертельно.

— Как это?

— Да, что могу задохнуться от счастья.

— Не бренькай.

— Чего бы я тебе врал?

Немного помолчав, она сказала:

— Не мучай себя. Ты все делаешь правильно.

Я посмотрел на нее с тамованным удивлением. Тина все-таки читала мои мысли.

— Ты даже не представляешь, как все мудро. И какая я благодарна тебе.

— Действительно? Ты ни за чем не жалеешь?

— Нет капельки, — сказала она. — Если все получится так, как ты задумал, это будет невероятное чудо. А у нас все получится, правда ведь?

— Верно, — сказал я. — Мы уже сделали много.

— Об одном еще хочу тебя попросить.

— Что именно?

— Когда ты нас найдешь… Ну, потом, когда вернешься после всего и найдешь нас в чужом крае, то не оставляй меня больше ни на один день, хорошо?

— Конечно. Почему бы я тебя оставлял?

— Ну, всякие дела бывают. Но ты меня не бросай так надолго, потому что я больше не выдержу. Я вмру без тебя.

— Дурочка. Не загадывай плохого.

— Тогда давай умреем о хорошем. Расскажи, как мы будем с тобой жить.

— И хорошего я тоже давно себе не загадываю, — сказал я. — Судьба лукава к нам. Хотя бы не потерять того, что есть.

— А что у тебя есть?

— Ты, моя птичка.

— Не только. Знаешь, во мне постоянно живет одно ощущение, о котором я стесняюсь тебе сказать.

— Напрасно. Какой между нами может быть стыд?

— Мне кажется, что этого ребенка родила я.

— Это же хорошо, — сказал я. — Ты будешь настоящей мамочкой.

— Нет, даже не кажется, а… я же говорю, такое ощущение во мне живет. Что я родила этого ребенка от тебя. Что Бог послал нам ее не случайно. Здесь есть какое-то знамение.

— Конечно, — сказал я. — Ничего в этом мире не бывает случайного.

* * *

Нет, не бывает, я знаю: каждая карта ложится в масть или не в масть только по промыслу Божию, иначе как могла знать слепая Евдося, под какой крышей мне придется ночевать вопреки правилам, что их постановили себе рыцари ордена руки святого Иоанна?

Но обо всем по порядку. В городок Дунаевцы мы приехали к вечеру и быстро нашли вблизи церкви дом тамошнего священника, к которому имели поручательное письмо от отца Алексея Ставинского. Православный батюшка Тимофей — с реденькой бородкой и водяными очками — внимательно перечитал то послание, в котором было казано о благочестии не меньше, чем в посланиях апостола Павла к Тимофею в Эфес, а тем не менее, дочитав эпистолу, дунаевский отец Тимофей обвел нас бесцветными очками совершенно неприязненно и сказал, что теперь не то время, когда можно безопасно принимать незнакомцев. Он уже натерпелся по самую глотку из-за своей доброты и гостеприимства, потому что именно за это его, опрометчивого, уже и грабили, и жгли, и шомполами скородили, так что извините, уважаемые, но ищите ночлег где-либо еще. Договорились, отче, сказала на то ему Тина, какова ваша воля — так мы и сделаем, но позвольте в вашей господе переповить ребенка, потому что оно, бедное, мокрое, а на улице, вы же видите, холодно.

Тогда отец Тимофей немного смягчился, пустил нас в дом, еще и велел паниматке, чтобы та приготовила что-то на ужин. Паниматка — тихая да робкая женчиха в черном, запнутом до самых глаз платочке — удивительно быстро и воды загрела искупать ребенка, и на стол срыхтовала «что Бог послал», и засветила над столом керосиновую лампу под зеленым абажуром, а когда Тина, искупав Ярка, перепекла его, отец Тимофей размягк еще сильнее и, набожно глядя на ребенка, сказал, что никуда уже нас не отпустит. Так часто бывает среди людей: одно светит к тебе глазами, сюсюкает, лижется, да как придётся к делу, ничего хорошего и на ноготь не сделает, а второе ворчит, ссорится, стонет, тогда, смотри, последнюю рубашку сбросит с себя и отдаст. Таким был и этот отец Тимофей. Пока мы подужинали в его доме, пока выпили по рюмочке-второй смородиновке, то обо всём и договорились согласно моему предыдущему плану — дальше ехать подводой военкому Ивану Сёмёнову было опасно, далее — до границы здесь палкой бросить — мусил пешком идти обычный здешний служащий, а именно землемер Пётр Минович Горовой (подольский «документ» я заготовил ещё на Чигиринщине) со своей женой и больным дитем, который они несли к врачу, жившему на пограничье. Итак, документами, как и гражданской одеждой, я запасся, теперь не помешало бы еще обменять пару наших запряжных лошадей с подводой на одного верхового жеребчика, которого я оседлаю на обратном пути. Паннотец Тимофей и эти хлопоты взяли на себя — имею одного «цыгана», признался он, что тайком торгует лошадьми, думаю, он это дело утрясет, а вам, дорогенькие мои, утром надо отправляться прямиком на Балакире, а там полями три версты — да и уже будут Шидловцы, пограничная деревня. Главное, ничего не бойтесь, идите себе и не оглядывайтесь, как будто вы тут сто раз ходили, и красноармейцев не обходите, они местного люда не трогают. А как придете в Шидловце, то на царине увидите дом под красной жестью, она одна там такая, то вы прямо и заходите в тот дом, не оглядываясь да не боясь ничего, даже если там на воротях солдаты будут стоять.

— И прямо в чека? — спросил я, улыбаясь, но таким тоном, чтобы он понял, с кем имеет дело. Мол, если это игра с огнем, отче, то лучше отямьтесь, пока не поздно. Я с самого начала предполагал такую гадку, что священник из пограничного городка мог давно попасть в поле зрения чекистов, а слабонервный — и к их агентам. В последнее время я отчаялся в стольких людях (и каких людях!), что прежняя дружба этого духовника с отцом Алексеем не снимала моих подозрений. Кроме того, я помнил предостережение Лариона Загороднего о сокровенном и вроде бы выверенном «мостике» через Днестр в Румынию, который, однако, вел прямо в большевистскую ловушку.

— Ну, почему же в чека? — отец Тимофей взял в горсть свою реденькую бородку, посмотрел на меня кислородко. Мол, я, муж, догадываюсь, на что ты намекаешь, но имей терпение. — Если бы я служил дьяволу, то зачем посылал бы вас аж в Шидловке, а? — спросил он. — Разве чека с моего наговора не может вас застукать здесь, в Дунаевцах?

Конечно, может, подумал я, но, во-первых, отче, вам или паниматке для этого надо отлучиться из дома, чего я не позволю, а во-вторых, зачем чекистам поднимать шум в доме сексота? Чтобы раньше времени его рассекретить?

Тем не менее, я сказал доверительно:

— Речь не о вас, отче. Я про дом под красной жестью… Неужели там все так надежно?

— До сих пор было так. Если бы что-то изменилось, мне дали бы знать. А если вы о риске, то он есть везде. Без риска даже полена не перерубишь, а вы хотите Збруч перескочить и ног не замочить. А разве я вот с вами не рискую? Вот вы приехали ко мне в красной шкуре, поручательное письмо привезли от отца Ставинского, а разве я могу иметь полнейшую определенность хотя бы в том, что он, мой верный приятель, еще жив? Нет, не могу. Да если уж вон никому не верить, тогда не знаю, зачем и жить на этом свете, — развел руками отец Тимофей. — Так пойдем дальше. В том доме под красной жестью спросите Ничипора Петриченко. Он слабый мужчина, на улицу не выходит, а женщина его Маруся, славная такая молодчиха, вам поможет. Маруся — то и есть та переводчица, которая знает, как по воде ходить, ног не смочив. Скажете ей, что от меня, что идёте на ту сторону…

— Скажем, что к врачу идем с ребенком.

— С ребенком? — отец Тимофей так отчетливо взглянул на меня, что в его глазах завиднели кружочки и прорезались маленькие и острые, как горчичные семени, зрачки. — Нет-нет, не так, об этом потом… Вы слушайте меня, будьте внимательны, так что все будет хорошо. Убежите от этого Содома и Гоморры, только, я же говорю, идите и ничего не бойтесь, не оглядывайтесь, как было велено в Ветхом Завете, ибо знаете же, что женщина Лота оглянулась и стала соляным столбом. Поэтому будьте внимательны и благосклонны к моим советам.

Он, этот отец Тимофей, и так был чудаковат, а тут чемдали становился еще чуднее, такой добрый и кроткий, хоть до раны клады. Сказал, что мы с Тиной и ребенком будем спать в комнате, а они с паниматкой полезут на печь, потому что в хижине, что из-за сени, не топлено. Потом я выпрег коней, мы завели их в уездку, а повозки втащили в ригу. В сенях отец Тимофей велел мне идти к столу, сам же, ничего не объясняя, полез по лестнице на чердак. Видимо, ещё принесёт чего-нибудь выпить, подумал я, садясь к столу и пьянея от самого взгляда на Тину, примостившуюся полулежа в постели и, склонившись над Ярком, тихонько напевала ему «котка», который украл у бабушки клубочек да и понёс вне леса… И была она в тускло-зелёном свете от абажура какая-то аж ненастоящая, обманная, как в том хрупком сне, что в любой момент мог оборваться.

Вот это и есть твое, Вороне, счастье — короткое, словно сон, словно та колыбельная сказка, которую поет эта женщина, явившаяся тебе на временну из сказки, — головокружительное облако окутало меня, зеленое и горячее, и я увидел в одном свете и мире эту очаровательную женщину и это необыкновенное дитятко, и сказочного катка в башмачках из лебеды, ба даже барышень, вдруг ставший на пороге с колыбелью в руках, показался мне волхвом, посетившим сюда с дарами в знак заре вечеровой.

Отец Тимофей, виновно вдыхаясь, показывал мне плетеную из лозы колыбельку, к которой уже были прицеплены вервечки, а потом показывал глазами на потолок, где в сволоке стримов крюк для того, чтобы цеплять колыбель-орелю. И он, сей волхв-панотец, подошел и стал как раз под тем крюком, потянулся вверх, держа над собою колыбель; он становился на цыпочках, вытягивал шею, удлинял руки и так пнулся к потолку, что казалось, вот-вот прервется, потому что и в самом деле утрошечку вышел и вышел, да одновременно делался тоненьким, и тогда я подошел, взял у него колыбель и ударил вервечки за крюк.

— Вот так, никогда не загадывай наперед себе счастье, — сказал барышень Тимофей почти моими словами. — А я, глупый, как обручился с паниматкой, так даже колыбель приобрел загодья. Зурочил.

Теперь нам уже по сороковке стукнуло, а ребеночка так и не нашлось. Ну, да вот, теперь понадобилась. Ефросиния, а подай-ка чем застелить.

Паниматка как будто только и ждала этого приказа — не прошло и минуты, как она вбегала с изоберемочком душистого сена, новым мягеньким ряденцом, подушечкой, и вскоре наш Ярко уже лежал в той лозовой орели и наслушал новую колыбельную, которой напевала тонким голосочком дунаевская матушка: Ярушка

Издалека-далека

Нам принес аист

Детёночку непростую —

Детёночку золотую.

Спи, детка, засыпай,

А-а-а, баю-бай…

Матушка со своим маленьким, запнутым к глазам личком в зеленом свете была похожа на ящерицу, и эта пугливая ящерица удивительно ловко качала колыбель, придумывая свою песенку, как мне казалось, на ходу:

В колысочке качайся,

У нас навсегда оставайся.

Возле тебя неня и папочка,

Люли-люли, голубятка…

Не знаю почему, но именно эта песенка разбудила во мне какую-то беспричинную, еще необъяснимую тревогу. Так, как будто сдвинулось усыпленное сомнение: чего это отец Тимофей так внезапно подобрел к нам? Откуда такая перемена? Нет, не видеть мне сна сеи ночи, подумал я, тут надо бодрствовать в четыре глаза.

Он снова налил нам по рюмке смородиновки, затем, взяв в горсть свою реденькую бородку, сказал:

— Тяжело-трудно ей будет с ребенком на чужбине.

— Которая не есть, но воля.

— Воля? Разве вы не знаете, что всех, кто переходит границу, поляки спроваживают в переселенческие лагеря. А там и колючая проволока, и голод, и тиф… Нет, это вам не земля обетованная, это новые лишения и нищета.

— Нам сейчас не устрашение нужны, отче, а благословение, — сказал я. — Мы знаем, что идем не в землю обетованную, но по крайней мере на той земле еще не превратили воду в кровь.

— Я не запугиваю, а предостерегаю. — Отец Тимофей снова так отчетливо посмотрел на меня, что зрачки в его глазах, которые были манюни и остры, как горчичны семени, теперь стали, как черные смородины. — Если бы вы приклонились к моей просьбе и зоставили малышку у нас, то… всем было бы легче.

Вон оно что! Мне, твердоголовому, только теперь дошло, почему барышень перевернулся на такого ласковика, а матушка Евфросиния так моторно забегала у стола, а потом — круг ребенка.

Запало молчание. Я посмотрел на Тину, которая сидела на кровати, и увидел, как ее рука невольно легла на колыбель.

— Как зоставили… у вас? — тихо спросила она.

— А так, — сказал отец Тимофей. — За родного ребенка.

— Как вы могли о нас так подумать? — Тина посмотрела на меня, и в ее глазах задрожали слезы. — Почему ты молчишь?

— Думаю, что паннотец не хотел нас обидеть, — сказал я. — Он только выразил свою нелукавую волю. Но еще больше нас будет чтить, когда мы не отречемся дитяты. Ведь так, отче?

— Да. Но и второй раз спрашиваю вас: не лучше ли было бы оставить ребенка в добре и покое, чем бросать его в пучину лишений?

— Господь будет милостив к этому ребенку, — ответил я. — А испытания укрепляют дух и ведут к жизни.

— Что ж, тогда я и в третий раз спрошу вас: не лепче ли маляте зостаться на родной земле вместо того, чтобы, безрассудном и малосильном, без собственной воли уходить в изгнание?

— Нет, — отказал я. — Блаженны изгнанники за правду, ибо их Царствие Небесное.

Отец Тимофей опустил голову.

— Тогда я забираю свою просьбу обратно. А ты, матушка, приготовь им на утро пять хлебов и две рыбы.

— Нет у нас столько хлеба, — оскорбленно ответила матушка Евфросиния. — Две сельди есть, а буханка одна зосталась.

— Тогда к хлебине испеки им четыре лепешки в дорогу.

— Спасибо, отче, — приложил я к груди ладонь. — Но у нас еще есть свои запасы съестных припасов.

— О, пряженного молока ребенку дашь. А пять хлебов и две рыбы будут вам как находка. Вот увидьте. Теперь же ташуйтесь спать.

Я вышел на улицу и за причелком выкурил сигарету, пряча огонек в рукав. Городок давно покоился, везде было тихо.

Я подумал, что в этом доме мне можно чуточку поспать. Однако, ложась в постель, все-таки положил под подушку наган, лишь бы на рассвете где-нибудь спрятать его дальше от этого двора. Волей-неволей, а подольский землемер Петр Горовой должен был идти к границе без оружия.

На рассвете мы двинулись. Я был уже в черном суконном пальто поверх гражданского пиджака и в серых штанах, заправленных в те же военкомовские сапоги, которые теперь каждый небедный человек мог купить или выменять на ярмарке.

Шли мы так, как нараял нам отец Тимофей, простывали, можно сказать, не оглядываясь. Ярка я нес на груди в перевязанном через шею грубом платке, а за спиной у меня еще был наплечник, и Тина также несла чашу со своими вещами и едой, к которой еще добавилось пять хлебов и две рыбы, в смысле один буханка, четыре лепешки и две сельди. А также слоик пряженного молока.

Так мы спокойно дошли до Балакирей, никто нас не считался, разве как стренется кто, то поздороваемся вежливо и идем себе дальше. А тогда, правда, с одного двора, где купчилось немало красных, все-таки выбежал расхристанный кацапьюга и прямо ко мне: «Что нессешь, пакажи!» — «Ребенка нэсу к доктору». — «А нее парасьонка?» — хохотнул он и все-таки заглянул, что там в платке, от чего правая рука моя засвербела — соскучилась, бедная, за саблей. «А это кто, ева мамочка?» — кацапьюга выпучил на Тину такие голодные глаза, что я приготовился к худшему. «Ведетье себя прилично, таварищ, — вдруг набросилась на него Тина. — Я уже нё впёрвивает вежу вас пьяным! Застегнитесь и не позорьте Красную армию!»

Кацап отётеров. Разоявив рот, он хотел что-то сказать, да только сапнул воздух и стал застегивать шинелю, не попадая гапликами в петли.

А мы пошли дальше. Горжелен. Не оглядываясь.

— Ты так чирикаешь по-московскому — заслушаться можно, — всохнулся я до «воспитательницы» хамского воинства.

— А по-какому же мне с ними чирикать? — удивилась Тина. — Уже пора переходить на польский?

— Ты и польский знаешь?

— Да хотя бы и немецкий, — сказала она.

Мы вышли в поле, за которым через три версты должны были уже быть Шидловцы. Среди пожухших стерень туда тянулась широченькая дорожка, и мы, помня напучение отца Тимофея, смело направились по ней в сторону границы, забыв евангельскую оговорку, что широкая дорога ведет к гибели. Да не всегда до загиба, но она, эта самая видная дорога, часто возводит человека на окольно, так что и мы вскоре увидели перед собой большое заболоченное озеро, о котором отец Тимофей даже не вспоминал.

Было тут от чего растеряться и замуляться: куда нам податься дальше, чтобы вместо Шидловцев не выйти на какие-нибудь мочари или, еще хуже, на пограничную залогу? Вдоль берега местами стояли порудевшие камыши, еще сочно зеленевшая осока, далее по правой стороне темнов ольшаник, и я еще не успел к нему приглянуться, как грянул выстрел и над озером снялась всполошанная стая диких уток. Должен признаться, сердце мое тоже встрепенулось, потому что тот выстрел не предвещал нам ничего хорошего. Ну вот — из ольшаника выскочило два всадника и легкой рысью потрюхикали в нашу сторону. Когда подъехали, один из них — он держал в руке окровавленного крестца — спросил сердито:

— Куда идишнее?

— В Шидловке, — сказал я. — Ребенка несем к дохтору.

— В Шидловце? — он удивлённо позырнул на своего напарника. — Па-моему, вон заврался! Кажетса, мы паймали шпионов.

Но со вторым красноармейцем нам повезло. Это был понурый, однако не лихой паренек, видимо, из кубанских казаков, потому что за его печальными усами и журчащим взглядом еще угадывалась человеческая душа. К тому же «кубанец» и говорил по-нашему.

— А кого вы знаете в Шидловцах? — спросил он.

— Кого? — я думал, как тут лучше попасть в масть, но придумывать что-то своё было опасно. — Ничипора Петриченко знаем. И женщину его Марусю, это же она поведет нас к дохтору.

— Так вам до Петриченко надо? — обрадовался чему-то «кубанец». — А чего же вы забрели в эту глуши, как Шидловцы онде? — показал он рукой левосторон от озера. — Такой крюк обогнули.

— Нужда завела, — сказал я. — Мы знаем, где Шидловцы, но завернули к озеру поискать татарского зелья. Его корень является хорошим лекарством.

— Вон как, — кивнул «кубанец», хотя, кажется, не очень поверил в ту побрехеньку. Немного стесняясь, он намекнул, что можно задобрить и его напарника, если у нас найдется немного какого-нибудь провинившегося провинившегося провинившегося провинившегося пропитания, потому что их тут вон заморили голодом. Дошло уже до того, что, вы же сами видите, уток стреляем, хотя не годится на границе стрелять от нечего делать.

Тина достала из своей чаши две хлебики и одну рыбу, в смысле дала им две лепёшки и сельди, и «кубанец» показал нам, как идти дальше — вот так на те ивы, а там будет предел, который и приведёт нас в деревню. Они мерщей подались к ольшанику наминать лепёшки и сельди, а мы пошли сверх озера искать межевую слежину, которая действительно ещё до смерка привела нас в Шидловке, лежавших вдоль Збруча. Там тои речушки — заяц перескочит, а сколько я о ней наслушался, сколько мыслей передумал, и вот она — тесьма холодной воды, которая растнула Встрану и стала границей.

Да мы, не оглядываясь, вышли на царину и увидели избу под красной жестью, где у ворот, как и предупреждал нас отец Тимофей, стояла группа красноармейцев, и даже на перелаге сидело двое с ружьями, а увидев, что мы вознамерились зайти во двор, они вежливо расступились в разные стороны. И мы безопасно пошли прямо в дом, постучали в дверь, да никто не откликнулся, как будто там было пусто. Мы вступили в сени и еще раз постучали, а тогда уже зашли в дом и увидели на кровати под грубой подстарковатого седого мужчину. Это и был Ничипир Петриченко, который из-за тяжелого недуга давно упал на ноги. Большой телосложением и широкий в кости, он имел длинные волосы и седую, аж белую бороду — видно, не столько лета, сколько лежание сделало из него деда.

— Мы к вам от отца Тимофея из Дунаевцев, — сказал я, поздоровавшись.

Ничипир Петриченко кивнул, но ничего не стал расспрашивать. Я сам объяснил, что мы идем с ребенком на ту сторону к врачу.

Он показал глазами на скамейку, мол, садитесь, и я уже подумал, что ему потянуло и язык, однако он все-таки отозвался:

— Маруся скоро придет, — сказал и уставился в потолок с таким выражением лица, как будто его уже ничто не интересовало в этом мире, и не потому, что все было безразлично, а из-за того, что он знал все заранее, как оно есть и как будет.

Мы разместились на широком скамье под стеной, Ярко заволтузился и стиха захлепал (надоело ему цепенеть согнутым в своей шаньке), Тина взяла его, чтобы тут же, на ослоне, переповить, но Ничипир Петриченко показал рукой на дверь в кухню, где топилась лежанка. Тина вышла туда из ребенком, а я зостался наедине с этим молчаливым мужчиной, возле которого и сам должен был молчать. Но и сидеть пнем было неловко, из-за того я обрадовался, когда в дом наконец зашла метка, приветливая с лица молодчика и еще с порога сказала, что ее уже предупредили о нашем приходе. Нетрудно было догадаться, кто ее известил, потому что Маруся держала в руке ушибленного крестца («попросили обопотрошить»), но видно было, что она рада приходьям, хотя и не имела чем их принимать: есть только просто кислое молоко. Правда, когда мы выложили еще две лепешки и сельди, Маруся быстренько сварила клубень в лушпайках, и мы сподобились на добрый ужин.

Ничипир Петриченко свелся в постели, подмостил под спину подушку и попросил себе рыбью голову, причем захрустел ею так вкусно, что и мне та селедка выдалась за неведь-какую лакомину. Потом Ничипир достал из-под подушки ружейника и, втеревшись хорошенько, вдруг заговорил:

— Если бы я годен был ходить, то тоже пошел бы к тому дохторику, да уж и не стал бы возвращаться.

— Ато, — сказала Маруся. — Сам лежишь и меня здесь держишь на привязи. Пол Великой Украины перевела на ту сторону, а сама должна москалям утки скупить.

Она сердито бросила крестня в котел, облила его кипятком и заходилась патраты.

— Най бы они тебя меньше скубли, — уколол ее Петриченко.

— О-о, начинается, — несвойственно огрызнулась Маруся. — Целый день молчит, а тогда начинает. Разве я их сюда навлекла? Да должен, как болячке, годить, когда уже стала переводчицей.

Она доскубла утку и вышла с ней на улицу, а вернулась с охапкой соломы, которую расстелила в углу на доловке и сказала, что здесь будет спать барин; мама с ребенком переночуют на теплой лежанке, сама же она полезет на печь (Маруся говорила «на пьецу») да и так перележим, потому что она разбудит нас ночью.

Я и правда не переспал, а только перележал на той соломенной постели, потому что какой мог быть сон, когда приближалась решающая минута — господин или пропал? — не выведет ли нас эта бедовая Маруся прямо на тех, что охотятся здесь не только на диких уток? Кроме того, мне недоставало под боком моей сладкой птички, с которой я уже привык засыпать, и не было для меня большего счастья, чем чувствовать ее возле себя, покусывать Тениные волосы до тех пор, пока она не уснет. Тина любила именно так засыпать, и я был уверен, что сейчас ей тоже не спится, что она смотрит в ночь, вглядывается в темноту завтрашнего дня. Да разве только завтрашнего?

Могильная тишина стояла в доме Петриченков, ота спрессованная, сдавленная тишина, которая давит тебе на виске, муляет в темя и отгоняет сон сильнее любого гул. Да вот среди ночи я вдруг услышал приглушенный голос, линувший свыше:

— Чего беспокоится твой дух, муж? Смело иди через воду и не оглядывайся, потому что и здесь, и там есть земля твоя.

То говорил обнаруживающийся Петриченко, тоже не спавший.

Я не знал, что ему ответить, и не ведал, нужен ли ему и мой ответ, но, немного помолчав, все-таки отказал:

— Земля наша, а край чужой. К тому же, я вижу, здесь многие красные стерегут переход.

— Есть среди них и сговорчивые, — сказал Петриченко — Покажи только деньги или провиант. Если уж Маруся берется к делу, то знает, что делает. Спите.

Тихий ночной разговор всегда успокаивает, и я все-таки задремал уповика, да сразу же услышал: «Пора». Надо мной стояла Маруся.

Не зажигая света, на ощупь, мы быстро собрались (прощаясь с Ничипором Петриченко, я положил на стол стосик советских грошей), потом вышли в прохладную ночь. Ступая вслед за Марусей, я оставь теперь разглядел на ней рыбацкие резиновые сапоги, халявы которых прятались далеко под ее юбкой.

Мы еще не успели разинуться, как уже оказались на крутом склоне берега и почти скатились прямо к реке. Да не к реке, а прямо в руки часовому привела нас чертова молодица.

— Это, Митя, твои знакомые, — тихо сказала она. — Принимай!

— А-а-а, это те, что к дохтору идут! — обрадовался часовой, и я узнал в нём «кубанца». — Я бы тоже с вами пошёл, но поляки таких, как я, вылавливают и возвращают обратно. А тут нас расстреливают.

Я дал «кубанцу» хлебину, кусок сала и немного денег, однако из его понурого вида было видно, что он больше жаждал свободы, чем хлеба.

Далее верховодила Маруся: она сказала, чтобы я передал ей ребёнка, разулся, снял штаны, взял на плечи свою женщину и бровей нога в ногу за ней, Марусей, если не хочу нырнуть по пояс.

Тина начала отказываться: такую глубину она и сама перебредет, но Маруся на неё так цитькнула, что моя птичка притихла и с удивлением смотрела, как наша переводчица, держа одной рукой Ярка, второй задирала на себе юбку, подтыкала её так, что видно было края высоких халял, которые доходили до ягодиц. Ну, да поменьше с тем! Двинулись!

Я взял Тину на плечи, как носят малых детей, придерживая их под срачину, и пошел вслед за Марусей. Вода была такая холоднящая, что колики шпигали вплоть до костей, но, слава Богу, глубина доставала мне чуть выше колен, поэтому через нескольконадцать секунд мы уже ступили на противоположный берег. Это было такое волнительное мгновение, что я вместо того, лишь бы одеваться, оглянулся и помахал рукой «кубанцевы». Он также нам помахал то ли на прощание, то ли, может, поздравлял с волей.

Заведя нас в ближайший дом по ту сторону Збруча, Маруся, ничего не объясняя заспанному хозяину, быстренько попрощалась и почти побежала обратно, потому что уже рассветалось.

Ну вот и все. Теперь можно было радоваться, что так легко выскочили из большевистского «раю», но, сказать по правде, чему-то не радовалось. Еще не улеглась тревога от «перескока» Збруча, а наш новый благотворитель вместо того, чтобы обогреть пришельцев и успокоить, смотрел на нас с таким подозрением, что мне уже мелькнула холодная мысль, не окликнет ли он сейчас отих людоловов, возвращающих к «раю» сбежавших? Я положил на стол четыре купюры по пять тысяч польских марок, да он вновь посмотрел на меня исподлобья, как-то так нехорошо улыбнулся и сказал, что те деньги уже «ниц не стоят», за них и хлебины не купишь, да где хлебины, ломаной спички тебе не дадут за двадцать тысяч марок, это же не австрийские короны. Так вот не стоит здесь долго задерживаться, сказал наш благодетель, потому что еще, чего доброго, подоспеет пограничная сторожа и воспримет вас за советских шпионов. И он, спасибо и на том, объяснил нам, как идти на Прибежную, где уже не так обращают внимание на незнакомцев, там будет значительно безопаснее, а оттуда язык доведет до Копычинцев, и там уже смело надо заявиться в староство или сразу в полицию, которая отправит нас в эмиграционный дом в Тернополь.

Спасибо, господин, зоставайтесь здоровы, а мы пошли дальше. И вот тут мне было бы очень обидно рассказывать о наших хождениях «потусторонними» по селам, вроде и по украинским, но таким чужим, что не хочется об этом говорить. Скажу только, что люди там были не такие, как у нас, — они хоть говорили на нашем языке, да не было в них той доброты и искреннего милосердия, что есть в наших людях. Это особенно бросалось в глаза после многодневного путешествия к границе, где везде, в каждом доме, встречали нас с дитятком, как Божьих посланников, всегда пускали переночевать, избы не перележите, говорили хозяева (они порой сами ложились на доловке, а нас клали в постель), вы же, наверное, голодные? — спрашивали самое первое и сажали ужинать, грели воду, чтобы искупать ребенка и дать умыться нам.

А тут — нет, в этом свободном мире все почему-то смотрели на нас исподлобья, как на надоедливых старцев, и не раз закрывали двери перед нашим носом или, прежде чем отказать, перешептывались семейно: «Да где! Да то в седьмой раз не так, да, может, то какие-то цыгане, что нам еще и ребенка подкинут. Либо мошенники, либо шпекулянты, шляк бы их трафил!»

И вот тогда нам впервые пришлось переповить Ярка на полевой дороге, а предремать «посчастливилось» в стодоле одного добродея, которому я отдал всю остальную часть действительно обесцененных, как оказалось, польских марок. Он, этот добрый дядюшка, даже занес нам в ригу старого тулупа, «чтобы мама с дитятком не замерзли», а когда я, гречески поблагодарив, сказал, что если бы не он, то нам пришлось бы ночевать под открытым небом, дядюшка простодушно подтакнул: «Да вероятно, вероятно! Так оно есть. У наших людей христианство только на языке», после чего пошел в дом и принес нам еще корочкочку хлеба и две вареные бараболи, «чтобы у мамы молочко не убежало».

То же постигло нас и в Копычинцах, где мы на ночь, как старцы, ходили от избы в дом (едва ли не впервые в жизни я подвергся такому унижению) и уже потеряли всякую надежду, аж тут из одного двора вышла ставная женщина, облеченная в черное, и сама пригласила нас к себе переночевать. Мы перешагнули порог ее избы и, как положено, возвели глаза вверх на епитимь к образам, чтобы перекреститься и поблагодарить этот дом за приверженцев, но нигде не увидели иконы. Заметив нашу растерянность, хозяйка сказала:

— Вы зашли в жидовскую хату, а у нас нет икон. Бога нужно носить в сердце, иначе его могут украсть.

Я сразу вспомнил предсказания Евдоси и строгое предписание рыцарей ордена руки святого Иоанна: не ночевать под жидовской стрехой.

— Если не гнушаетесь, то давайте мне ребенка, — как бы угадывая мои мысли, вещала она. — А сами раздевайтесь. Меня зовут Евой.

— Чем же мы вам отблагодарим, госпожа Ева? — спросил я, уже привыкший к тому, что в этом крае благость стоит денег.

— Отробите. У меня для вас серьезная работа.

— Работу? — удивился я. — Но… если это не надолго. Мы, госпожа Ева, в пути.

— Вижу. Я также из народа гонимого, поэтому и сочувствую вам. А еще больше оцему дитяте. — Она взяла на руки Ярка. — Работы здесь на минуту. Попрошу вас зарубить курицу, потому что нам это запрещает вера. Если не боитесь, конечно же.

— Да нет, чего ж… — Тут я не сдержал улыбки: если бы вы, госпожа Ева, знали, скольких «кур» зарубила эта рученька, то вряд ли бы пустили меня в дом.

Но все в порядке, госпожа Ева, молодая курочка скоро вкипит, вы тем временем искупаете и покормите нашего ребенка, и тоска в ваших глазах больше всяких слов расскажет о том неописуемом горе, постигшем вас в чужом крае, ведь вы, госпожа Ева, тоже имели ребенка и доброго мужа, да забрала их моровица от вас навсегда. Вейз мир![47] Зочем ты оставил эту женщину самую в целом мире и как же, какими путями она теперь вернется в свой Иерусалим? Никак, никак не вернётся, ибо те пути сплетены в Божий бич, который выляскивает над рассеянным племенем. Да за ужином госпожа Ева наливает нам темной и густой, как кровь, вишневки, такой сладкой, аж слипаются губы, и говорит, что она тоже пробовает не в своем доме, это только ее временное жилище, случайное пристанище изгнанки, так что выпейм за то, чтобы каждый из нас вернулся в свой Иерусалим.

Вот так говорит госпожа Ева и подкладывает нам к золотистой похлебке лучшие куски молодой курицы, принесенной в жертву для блуждателей-бандитов, которые неведь-когда вернутся в свой родной край.

Предыдущая главаГлава 39 из 65Следующая глава