«Несмотря на сдачу ввида амнистии множественных бандитов и главарей, обстановка продолжает оставатся накаленной. Десятки организаций и шаек будут отказываться на сложении. Только в Чигиринском и Черкасском уездах по предварительным данным насчитывается несколько тысяч бандитов ярко выраженной нациалистической украши. Возникшая необходимость значительного расследования сеты осведомителей и секретных сотенников из числа амнистированных, которых хорошо знают обстановку и могуч входит в контакт с бандитами. Председателю губчека тов. Моздревичу предлагается незамедлительно усилит осведомительный аппарат Чигиринщины за счет вторых вездов и вербовки новых агентов.
Нравственное состояние и боеспособность красных частей оставляет желать лучшего. Следуэт прекратит и строжайше пресекать насилие над мирными гражданами, которое провоцирует недоброжелательное отношение местного населения к соввласти.
На зимний период времени замерзания воды в пулеметах и отсутствия глицерина предлагается выдача пулемётчикам спирта, предварительно отравившего таковой по ивестным причинам…
Начгубучастка Комбриг 21
Военкомбриг
Наштагубучастка
(из приказа по Кременчугскому губернскому участку от 26 ноября 1921 года.)
Мудей шёл тихим шагом и, видно, шельма, дремал, потому что не любил ленивого хода, а Ворон придерживал повод, сам ещё не зная, куда ему сперва свернуть. Кортело пораньше добыться к своему гнездовищу в Лебединском лесу, увидеть, кто из его ребят уцелел после той катавасии под Старосельем, да и себя показать, потому что слух пошел, что не разминулся со смертью. Вон и Дося глазам не поверила, вздрев его живого, на радостях подарила свою шапку, пахнущую дикой орхидеей, кадилом душистым, Досей и… прошлой ночью. О, так еще та бестия!
В Лебединский лес — то да, туда ему и лежала дорога, но заодно подкралась охота прогуляться по Холодному Яру. Да заодно, может, взглянуть хоть одним глазом на «Мотрю»[19], не собрались ли там зимовать бурлаки[20]?
Ворон не стал расспрашивать Досю, где на эту зиму рыли землянки (а рыли новые непременно после того, как заломились даже атаманы и немало казаков ушло на амнестию), — не годилось узнавать место зимнего жилища тем, кто здесь не оставался до весны. А кто был очень интересен — мог схватить пулю только за это, хотя и не имел злого умысла. Так что и Дося, либонь, не знала, где именно холодноярцы ушли под землю, а могла, бестия, и знать — что ей, как она способна в одну ночь побывать и в Холодном Яру, и на Ирдынских болотах, и… в доме слепой Евдоси с её ворожбитскими чарами. Причем даже следа по себе не оставила, Ворон нигде не нагледел отпечатков копыт ее легкого, как тень, коня, молбы и он вместе с Досей прошел над снегом и над болотом. Зосталась лишень эта дикая горько-сладкая благовонница, до сих пор гуляющая у него на губах и под шапкой…
Он достал кисет, скрутил длинную толстую сигарету ещё с того самосада, что ему подсыпал Вовкулака незадолго до их боя под Старосельем. Добрый табачок случился, продирал до печенек, а не разошелся до сих пор потому, что почти месяц Ворон не курил, пока Евдося возвращала его с того света. Он чертежил спичкой, глубоко затянулся, чувствуя, как слегка кружится голова.
Немного отвык од крепкого дыма, да пусть — перебьем этот грешный дух ворожбитской ночи, сказал себе Ворон. Спомянем лучше казака Вовкулаку, разбиравшегося в добром табаке, ночных кострах и тайнах смерти…
Ворон еще тогда, в отряде Грызла, быстро угадал, что в этом парне с хищным ртом затаилась какая-то подспидка, которая не давала ему спать. И только недавно, когда они собирались на очередное «погуляние по богатым селам» с красным флагом, Вовкулака при ночном костре сам выповел Ворону свою таину. Как будто предчувствовал гибель и хотел высвечиваться.
…Его младший брат был красавцем во всю Звенигородку.
Так бывает иногда: два брата или две родные сестры как бы и похожи между собой, видно, что той же породы, но одно удастся как нарисованное, а второе — словно подбросили. О Вовкулаке говорили, что он родился ночью во время затмения луны, из-за того получился таким, что только выть на луну. Но младшего брата Куземко он любил ужасно. Может, даже сильнее себя: был ему и за няню, и за мамку, и за сторожа-хранителя. Они к Грызлу вместе пришли. Куземко не был каким-то мазунчиком — смыслил и саблю держать, и на лошади сидел, как влит, и не боялся заглянуть в глаза смерти. Девушками мог бы перебирать как душа пожелает, та, вишь, не на то повернуло — присохла его душа к такой фурии, что плюнь и разотри. Влюбился Куземко в Борухову Целю — дочь стрижия Боруха, державшего цирюльню у заезда Винокура.
Целя была интересная жидовочка — тонкая, как та игла, а грудь словно одолжила у кого или подмостила две дыни, аж распиравшие рипсовую блузку. Еще большим у Целе был рот — вплоть до ушей; губы полные, глаза чернющие, смотри, так и пришпилит тебя к своей юбке теми глазами. А юбочка у нее тоже была за последним фасоном — длинная, из синего ситца, с широкими шлейками. И то как только выбился Куземко в парни, заметил Вовкулака, что он в цирюльню учащает, стрижет в Боруха уже стриженую голову, косуя глазом, не войнет ли где юбкой Циля. Видно, сучка, приворожила его, это же легче всего — подобрать жмутик волос, а дальше делай с парнем что хочешь.
Однажды Куземко не застал в цирюльне Боруха, а тут как раз подвернулась Циля и так, будто в шутку, сама напросилась его подстричь. Тот дурак уселся в кресло, Циля обернула его запиналом, приятно прикасаясь пальчиками к шее, застрекотала ножницами, а дальше и две упруго-мягенькие дыни, словно невзначай, легли ему на плечи. Куземко пропал. Когда Циля предложила ему еще и побриться (впервые в жизни!), он только кивнул. Никогда не думал, что прикосновение холодной бритвы к горлу может так волновать.
Куземко так и не вылезал бы из той цирюльни, да наступили другие времена — в Звенигородку пришли красные, затем немцы и гетманцы, за ними деникинцы, далее петлюровцы, тогда прокатилась кавалерия Первой конной армии Будённого, которую перебрасывали в Крым на Врангелевский фронт с разрешением «самопоставки» по дороге через Украину. И каждое тебе мало дело до бедного жида: дай, дай, дай! До сплошного погрома, правда, не дошло, но перья летали и над заездом Винокура, и над бакалейной лавкой Лихтера, и над мануфактурой Шаевича, и — чем уже она им мешала? — над цирюльней Боруха.
Такое время людей меняет быстро. Когда в городке, как то везде повелось, организовался отряд жидовской самообороны (они назвали его «Краснимое соколи»), Куземко был уже с Вовкулакой у атамана Грызла, а Циля поменяла синюю юбку с широкими шлейками на рыже-зелёную; плисовую блузку — на кожаную жакетку с мавзером при боку, на голову повязала концами назад ярко-красную косынку. И хоть отряд самообороны возглавлял Перчик Нухим, у него не было того авторитета, который имела Циля Борух. Она коленями открывала двери начальников ЧК, военкома, ревкома, продкома, тем более, что там заседали преимущественно ее соплеменники, которые ко всему еще и не прочь были залезть под Целину жакетку, проверить, то ли действительно там такое богатство дышит, спрятаны ли пушечные ядра. Но даже они боялись Цели.
Когда она проездила по брусчатке центральной улицы на белом в черных латках жеребцовые, люди украдкой крестились и отворачивались, потому что уже все знали о ее мордовне. В подвале бакалейной лавки Лихтера, где теперь помещался штаб самообороны, Циля лично проводила допросы своих врагов, в основном заложников, чьи родственники ушли в лес. Вызвала отца, мать или сестру и вопросы задавала прямо: если ваш сын (или брат) не явится тогда-то и тогда к нам на разговор, вас будет расстрелян.
Не появлялся — расстреливали заложников в песчаном карьере около Тикича.
Появлялся — расстреливали также, только уже вместе с сыном или братом.
И вот очередь дошла до Куземко.
Интересно, что их матери Циля приказала позвать только младшего сына, хотя знала, что в лесу гуляют оба брата. Тот, ничего не сказав Вовкулаке, уехал в Звенигородку. То есть сказал, что проведает мать, а о Целе — ни слова. Ну, ни — то и нет. Но вернулся Куземко на место постоя, как пьяный. Что выпил — не слышно, только какой-то не такой, как обычно. Что-то темное бродило в нем, мутило ум и сердце. Не знал тогда Вовкулака, что завела Циля и брата его в подвал под бакалейной лавкой Лихтера, только вместо того, чтобы допрашивать растащила свои похотливые варги, расстегнула на груди кожаную жакетку, сбросила розовые панталоны и уронила его в свою вареницу.
После того прошло сколько-то там дней — снова Куземко домой просится: помыться ему надо, переодеться, своих переведать. Грызло, как не было горячего дела, отпускал казаков в такой нужде, любил щегольных, говорил, что каждый должен иметь несколько пар запасного белья, чтобы не заводилась нужа. Но Куземко очень уж часто просился домой, аж недобрые мысли стали наведывать Вовкулаку. Пытает брата, как там дома, тот только плечами пожимает, мол, все хорошо, все по старинке.
А тогда началось: сперва карательный батальон наскочил на них в Поповском лесу, с трудом оторвались, потом «червонцы»[21] нащупали их в Демурино, пришлось сбегать на Мотринские овраги.
Переходя с места на место отряд Грызла попал в окружение около Топильного. Там они попались под такой гураганный обстрел, что кора слетала с деревьев, щепки летели межи глаза, пули хлопали о стволы и лопотали в гилле, как будто сыпались с неба. Сокли по ним с «максимов», ручных пулемётов, ружейные гранаты крушили деревья и пахали землю. Это уже было мертвое кольцо, из которого вырвалась, может половина казаков, рассеявшись на маленькие группы.
Достал тогда легкое ранение и Куземко. Вурдалака увидел его уже из наспех перевязанной выше локтя рукой.
Когда они вновь собрались под Гусаковым[22], Грызло, призвав отдельно старшин, сказал, что в отряде есть предатель. Это он присно наводит на них красных карателей. Пока мы его не обнаружим, сказал Грызло, нигде не нагреем себе места. Надо немедленно выставить караул из проверенных казаков, и никого не выпускать из лагеря. Обратить внимание на тех, кто будет проситься из леса или попытается отлучиться сам.
В Вовкулаки засосало под «ложечкой» — кто вызвал у него подозрение, так это Куземко. Когда Вовкулака вернулся с совещания старшин, брат сидел одинцом, приклонившись к дереву, и именно заканчивал заново перевязывать рану — один конец разорванного полотна держал зубами, а второй неуклюже затягивал левой рукой.
— Чего ты не пожедал, чтобы я помег? — спросил Вовкулака.
— Пустое, — отказал Куземко. — Там просто дряпнуло, к свальбе заживет.
— А ты что, жениться собрался? — как-то странно взглянул на него Вовкулака.
— Чего бы это? Так я да, к слову.
— Кость не задело? А то мог бы съездить в городок к доктору.
— А зачем мне дохтор? — насторожился Куземко.
— Как зачем? Филиц дал бы тебе укола, приложил бы мазь. А так… Еще и заражение может быть.
— Да будет, — сказал Куземко. — Тебе какое дело?
— Мне никакое, я за тебя думаю. Ты же знаешь, где живёт Филиц? Это там… между аптекой и бакалейной лавкой Лихтера.
— Чего ты ко мне пристал? — рассердился Куземко.
— Хорошо, не буду. Делай, как знаешь.
В ту ночь огней не жгли. Поужинали салом с ржаным хлебом и заключались спать на вымощенных из листатого ветвицах постелях. Вурдалака лежал рядом с Куземком, но не спал и уповика. Как тут уснешь, когда сказал ему почти прямо: я обо всем догадываюсь, убегай, брат, пока не поздно. А дальше посмотрим, что оно будет — сначала мне надо знать правду.
Куземка, видно, его понял, но еще выкручивался. Вурдалака слышал, как он неровно дышит, шевелится, как прыщикнул комарика у уха. Однако вставать не вставал вплоть до утра — того, чего так боялся Вовкулака, не произошло, и он уже грел себе хилую надежду, что зря так думал о брате.
…Мудей совершенно прижишил шаг, потом приличил, шевельнул надпечатленным ухом. Ворон и себе нашерошился: где-то позади на лесной почвеннике торохтела подвода. Он одъехал чуть дальше от дороги, подождал, пока та проедет вперед, чтобы тем временем разглядеть, кого здесь носит.
В передке телеги, запряжённого парой мышистых кузнечиков, сидел старичок в шапке-ушанке, по сторонам, свесив ноги с полдрабков и придерживая на коленях ружья, тряслись на ухабах два милиционера в шинелях и картузах с красными околышами.
Видно, сопровождали какой-то груз, потому что на телеге было два деревянных ящика и зо три наполненных под завязку мешка.
Ворон сперва хотел их пропустить, пусть бы себе ехали своей дорогой, а потом все-таки передумал — давно не имел веселых приключений, так чего бы не развлечься. Хоть, может, услышит что-нибудь новенькое.
— Здоровые были! — окликнул он радушно, выезжая позад них из леса. — Откудаля и куда едем, ребята?
Милиционеры сперва было шарпнулись к ружейным замкам, но то из глупой привычки, — увидев, что Ворон не нацеливает на них карабин, они напряжённо ждали, что будет дальше.
— Доброго здравия! — поздоровался старичок, потащив на себя вожжи. — На Мельники едем из Каменки, куда ж ище?
— А что везем? — поинтересовался Ворон, осматривая телеги.
— Да что, товар везем в совкоп, — вновь объяснил старичок, словно он был здесь за старшего и знал больше всех. — Новую кооперацию у нас открыли, а товара катма. Так вот это и везем! Вот соль и сахар, — показал он пужалном на мешки. — А в ящиках мыло, спички, папиросы…
— Тики якшо будешь шось брать, то сразу расписку давай, — осмелел один из милиционеров и загустел в нос. — Ибо спросят с нас, не с него, — кивнул он на старичка-погонича. — Распатякался здесь: спички, папиросы…
— Я болтаю с вами по-человечески, ребята, — сказал Ворон. — На расписку у меня чернила высохли, да пока я ничего у вас не беру. Хотел оставь спросить, что там сейчас в монастыре делается?
— А что, — снова опередил всех старик, подбивая пужалном шапку выше на лоб. — Ничо', можно сказать, не делается. Сестер зосталась горстка после того, как их поколошкали гаспиды. Правда, вот это-го, говорят, взяли на постриг еще восемь, или скики там, послушниц. Как будто сам епископ черкасский Николай дал такое приводиние по просьбе игуменьи.
— А залога там стоит какая-нибудь? — спросил Ворон.
— Залога? Нет никого. Анахтемы как поколошкали сестёр, то и пошли себе дальше, а наших… — старичок запнулся, мигнул на милиционеров и исправился: — А бандитов… — тут он уже вон прикусил языка, потому что знал же, кто перед ним стоит, а такое, как у пепел торохнул.
— Ну-ну, — подохотил его Ворон, пряча в бороду улыб. — А бандитов тоже не слышно?
— Сейчас там никого нет, кроме монахинь и послушниц, тех, что епископ Николай разрешил взять на постриг, — вновь завёл своей старик, чтобы од греха чимдали. — Ещё игуменья есть та поп Иван, старик такой, что и за порог не выходит.
— Я не о них спрашиваю, — перебил его Ворон, остро взглянув на милиционеров.
— Правду говорит старый, — подтакнул гугнявый. — Нет ни тех, ни тех.
Второй милиционер съёжился, сидел и не дышал, — его маленькое личико было надуто, словно у того хомячка, что за каждой щекой скрыл по горсти пшеницы.
— Но на весну они вернутся, и не унывайте, — снова увернул старичок и лихо подбил пужалном свою шапку-ушанку еще выше на лоб.
— Кто вернется? — не понял гнусный.
— Да кто ж, — старичок оказался между двух огней, хотя разорвись. — Тот, кому надо, тот и вернется. Пусть тики запахнет весной.
— Поехали, лошади мерзнут, — сказал гнусный, видя, что старик готов разбалакивать здесь до вечера.
— А ты такой добросердечный? — насмешливо спросил Ворон, немного разочарованный тем, что получилась такая мирная болтовня.
— У меня работа, — огрызнулся гугнявый. — А теперь день короткий, не когда теревенить.
Это он болтал лишнее. Ворон уже хотел попрощаться, но ему не понравился тон, на который перешел старший милиционер.
— Так вы меня так и не угостите? — поправил он карабин.
— Ну вот, начинается…
— От курива я бы не отказался.
Гугнёвый полез в ящик и достал две пачки махорки.
— На, ты такой, наверное, еще не курил. Кременчугская «восьмерка»!
— Не курил, — согласился Ворон. — И ребята мои не курили. Что же ты нам дал — на две затяжки? Дай хотя бы с десяток.
Тот полез в ящик и отсчитал еще восемь пачек.
— Жмыкрут ты несчастен. Я сказал 10. И спичек побольше.
— У меня накладная, — мялся гугнёвый. — Что я скажу?..
— То, что говорил всегда: ограбили бандиты. И благодари Бога, что с вами старый человек, а то бы я забрал все вместе с подводой. Мне к ребятам нужно вернуться с гостинцами. И милая давай, чтобы было чем веревки намыливать, когда будем вешать московских прихвоснов.
Ворон набрал в седельную сакву махорки, спичек, мыла, потом достал из кармана пачку советских рублей.
— У вас этот мусор еще ходит?
— А чего ж, — кивнул гнусный, сторожко глядя на Ворона. — И гривны ходят, и такие, только такие уж пошли на миллионы.
— Здесь хватит вам с головой, — Ворон протянул ему пачку банкнот, гугнявый, поколебавшись, робко ее взял.
— Ну, если да, то чего же…
— А ты ничего не слышал и не видел, — Ворон весело посмотрел на хомячка, наклонился и пораз надвинул ему милицейскую фуражку на нос. — Понял?
Хомячок как-то так чудно кавкнул, растаяв, наконец, рот, и Ворону показалось, что из тои дырочки выпало несколько зернин.
— Двигайтесь, отец, — сказал он до старичка.
Когда подвода отъехала саженей на тридцать, Ворон, сложив ладони «рупором», крикнул вдогонку старику:
— На весну они вернутся! Слышите, отец? Обязательно вернутся!
Старичок его услышал, ибо концом пужална ещё выше подбил свою шапку-ушанку и так потряс кнутом, как будто подавал какой-то особый знак.
Ворон распечатал пачку махорки, закурил. Это не бакун, но подымить можно. Он развернул лошадь. Если в «Мотри» сами монахини, то зачем туда ехать? Уже без колебаний пустил Мудея в направлении Жаботина, чтобы далее взять на Смилу. Дорога была неблизкой, но, если обойдется без приключений, на вечер он будет под Лебедином. Вновь скрутил толстенькую сигарету с того табака, которого подсыпал ему Вовкулака. Пыхнул два раза дымом, вкусно затянулся, прислушиваясь, как в голове колобродит легкий туманец.
…Так вот о Куземке. Не собирался он никуда сбегать из лагеря, хотя Вовкулака прямо ему намекнул, что знает, куда и чего тот так часто ездил. Намекнул, а потом еще и мучился мыслью, что сам подъюживал брата на побег.
Когда это на следующий день уже под вечер видит Вовкулака, что с Куземко дело плохое. Рука, которую он носил на перевязи-черезплечнике, посинела, какая-то лихорадка бьет его, бедного, так, что зубов не сведет воедино. Э, братец, говорит Вовкулака, да у тебя же огневица, мерщей езжай к Филицу, потому что ты не то что руки избавишься, но и сам перевернешься. Куземко же затянулся: нет да и нет, оно, говорит, пройдет, вот увидь, что к утру попустит. Вурдалака тогда побежал к Грызлу, так и так, говорит, огневица у брата, надо мерщей к врачу, иначе беда. Грызло велел, чтобы тот ехал немедленно, а Куземко снова за свое: уперся, как кол в плетень, не поеду, и все. Ну, так я тебя силой завезу, говорит ему Вовкулака, свяжу, как снопа, и завезу или к Филицу, или к черту лысому, а умирать вот не дам.
Не веришь мне, сказал тогда с сожалением Куземко, хочешь под конвоем меня к дохтору везти. Да как уж хоть, только езжай скорее, ответил Вовкулака, и брат пошатнулся: проведи меня, говорит, за лес, а дальше я сам. И едва ногой в стремя попал, Вовкулака подсадил его на лошадь — поехали.
За лесом они попрощались. Вурдалака добыл из-за подкладки золотую николаевскую десятку, убгал Куземковы в ладонь: передай Филицу от меня привет. Да сделает укол, промоет рану, перевяжет, а дома уже перележишь на чердаке.
Прошло, может, дня два, как уже Вовкулака просится к Грызлу: поеду, говорит, в Звенигородку, посмотрю, как там брат, потому что чего душа моя не на месте. Проскочу, говорит, туда и обратно, узнаю, жив ли он, не отсек ли там ему Филиц руку по само плечо. Езжай, говорит Грызло.
Оккульбачил Вовкулака своего румака и отправился на Звенигородку — там верст, может, с десять было. Затёмная обошёл Ольховец, Озирну, спустился сверху до Гнилого Тикича, чтобы луками под ивами незаметно въехать на свой угол на окраине, Песками носившемся. Ясной выдалась та августовская ночь — месяца не было, а звезд высыпало столько, что видно за версту.
Там в берегу на отлюдде стояла небольшая стодола, теперь уже молбы и ничья, но сено, кошенное на лугах, было в ней всегда. Вурдалака сам здесь не раз подначивывал, только на этот раз стодола, видно, была занята, так как еще зоддалеко он заметил припнутых возле нее двух оседлавшихся лошадей. Чтобы не испытывать удачу, Вовкулака хотел тихонько объехать эту мисцину, но что-то его остановило.
В Что? Вурдалаке стало нехорошо. Бедственное предчувствие, которое марудило его с тех пор, как попрощался с Куземко, теперь сжалось в груди тесным клубком. Сперва он разглядел белого в черных латках жеребца-таркача, а затем узнал и братового вороного.
Свою лошадь Вовкулака привязал за стодолой к обчухранной вербичке, сдержившей у ожерелья, а дальше не знал, что делать.
То есть, не знал, с чего начать, боялся того, что будет дальше, и только какая-то невидимая сила подталкивала его в спину — давай, давай, ты об этом догадывался давно. Вурдалака подошел к двери стодолы, пегий таркач и вороной сторожко повели в его сторону головами, который-то из них тихо форкнул.
Хотя речь шла только до полуночи, ему казалось, что уже развивается, так ясно светили те зори. И чем больше светлело в берегу, тем темнее делалось в его голове. Дверь не поддалась, она была на защепке изнутри, и Вовкулака даже обрадовался, что у него есть временана для размышлений, что та решающая минута наступит позже. Он вернулся за стодолу, сел под ожередием, из которого его лошадь уже подергивала сенце, взяла и себе в зубы стебель и, пожевывая ее, задумалась. Можно, конечно, подождаться до утра, пока кто-то наконец выйдет из стодолы, но такие ждатели не для него. Во-первых, завидная Вовкулака мог здесь отстранить в какую угодно беду, а во-вторых, он, ночной вояка, не любил делать днем того, что можно сделать ночью. Гупать в дверь, вызывая брата, — тоже глупое, потому что неизвестно, ему откроют, а если откроют, то кто?
Оставалось одно: разобрать снопки на кровле, тихо прокрасться внутрь, а там оно покажет. На то и ночь, чтобы ковырять сонных кур на насесте. Можно было еще зажечь стодолу и выглядеть, кто оттуда выскочит, но тогда выйдет много кутерьма, на пожар совпадут «краснеет соколята» и не дадут Вовкулаке поболтать с братиком. А он должен сказать ему что-то очень важное. Если бы не эта загвоздка, то легче всего было бы подпереть знадвору дверь, черкнуть спичкой, вскочить на лошадь — и горы оно все огнем.
Вот так рассуждал себе Вовкулака, жуя бадилину, и уже собирался карабкаться на стодолу, чтобы расшивать снопки, присматривался, с какой стороны это лучше сделать, снова подошел к двери, вдруг услышал, что кто-то скребется у них с той стороны. Он едва успел отскочить и спрятаться за причелком. Притаился, прислушался. Кто-то вышел на улицу.
Вурдалака достал кольта и одним глазом выглянул из-за угла.
Его нижняя челюсть одвисла, и все тридцать два зуба выщирились, сине засветившись против ночного неба. То, что он увидел, ошарашило Вовкулаку.
Целя, тоненькая, как игла, с распущенными волосами вышла из стодолы в кожаной жакетке, накинутой на голое тело, из-под той расхристой жакетки вполне выглядывала ее большая колыхающая грудь, тоже голубовато светившаяся против звездного неба. А ниже на Целе были только розовые панталоны, такие короткие и благенькие, что Вовкулака никогда таких не видел, он даже не подозревал, что такое можно носить. Когда Циля, задрав руки, сладко потянулась и жакетка тоже подскочила вверх, ему показалось, что те панталончики соскочили с нее. Да нет, в следующее мгновение она сама стянула их немного не к коленям, открывая свою выпуклую, покрытую лоснящимися волосами срамоту, затем присела и упругую струю зашелестел в траву, зашипел так громко, что белый в черных латках таркач и вороной вместе поподнимали головы, нашерошив уши. Наверное, подумали, что в траве шелестит гадюка.
Вурдалака прочь растерялся, он не знал, как повести себя в таком положении, когда и подглядывать стыдно, и отвернуться нет глупых. А Циля, как на то, долго, очень долго журчала в траву, словно выливала из норы суслика. Да вот она уже натягивала панталоны, а он, бедный, до сих пор не знал, что делать. Вот она двинулась к двери, сейчас приоткроет её… и тогда Вовкулака одним прыжком оказался позад неё, левой рукой зажал Цели рот, такого большого, едва поместившегося в его ладони, а правой, в которой был кольт, обхватил за живот и вот так, держа её впереди себя, зашёл в стодолу. Циля не успела и разобрать, какая нечистая сила ее ухватила.
— Добрый вечер, брат! — сказал Вовкулака.
И тут он едва не задохнулся от того, что увидел в тусклом освещении керосинового фонаря, который висел на бантине. Под этим фонарем на застеленном сене — рядно, подушка — сидел голый Куземко, прикрывшись внизу до пояса тонким одеялом.
Да не это поразило Вовкулаку. Он знал, что застанет здесь брата, знал еще тогда, когда узнал у стодолы Куземкова лошадь. Его ошеломило другое, что-то настолько страшное и непостижимое, что он долго не мог прийти в себя, лишь бы второпать, что же это такое. Куземка, его красивый, словно снятый с картины, брат Куземко смотрел на Вовкулаке немного удивленно и молбы без страха, скорее повиновение было в его печальных глазах, как будто он знал, что брат рано или поздно за ним придет, но не думал, что придет так быстро.
Обеч него на сене лежал бравнинг, из кобуры выглядел Целин мавзер, но Куземко даже не шарпнулся в ту сторону. Он сумирно смотрел на брата, который держал в крепких объятиях Цилю.
И тут Вовкулаци дошло. То непостижимое удивление, что его охватил, как только он увидел Куземка, теперь увеличился в нем стократ, мгновенно разросся до того, что не умещался в Вовкулаке, разрывал грудь и не давал дышать.
Куземкова обнаженная правая рука была без перевязи и без единой царапины, она была гладкая и смуглая, точь-в-точь такая, как и левая, — здоровая мускулистая рука.
Циля с нутряным вздушенным криком, который она не могла вытолкнуть наружу, задергивалась в объятиях Вовкулаки, пытаясь выпрятаться, да он ещё сильнее зажал ей рот, лишь бы эта фурия не помешала ему сказать то, что он так хотел сказать брату Кузьме, которого всю жизнь называл только Куземком.
И он сказал:
— Что, брат, помогли тебе твои жиды?
Куземко молчал.
Потом, с трудом глотнув воздух, попросил:
— Только ее не убивай.
Вурдалака свел кольта и выстрелил.
Куземко трепнулся и навзнак лег на чистую постель, забрызганную кровью. Пуля попала ему прямо в лоб.
Вурдалака бросил рядом с братом Цилю и еще раз выстрелил.
Затем, зажгив спичку, поднес ее к сухому сену.
На улице отвязал белого в чёрных латках таркача и вороного.
Когда выхватился на Озирянскую гору и оглянулся, в берегу уже гуготело такое пламя, что красные отсветы доставали его лицо. Из клыкастого вищира Вовкулаки трудно было понять, смеется ли он, плачет ли, или, может, просто удивляется.
— Ну, хорошо, — сказал тогда Черный Ворон, вылистывая палочкой печеную картофелину из жара. — Он мог перевязать и здоровую руку, чтобы придуриться, как будто он ранен. А как же она посинела? Откуда же ота лихорадка взялась?
— Предательство — оно и есть измена, — вещал Вовкулака. — Хитрая и затейливая. Это когда ты по правде живешь, тебе такое и в голову не придет. А когда начинаешь крутить, тогда что угодно придумаешь.
— Какой-то бузиной намазался?
— Не знаю. Бузиной или синькой, или, может, та лярва дала ему такой жидовской рахубы, о которой мы и не слышали. Еще и порошка какого-то подсунула, чтобы зубами поцокотов.
— Ну, как очень захочешь, то позвонишь зубами и без порошков, — сказал Ворон.
— Как оно там было, не знаю. Но могу забожиться, что это она все придумала, и его подговорила. А как — теперь мне все равно. У меня, атаман, вселилось такое равнодушие, словно вот тут, — Вовкулака ткнул себя в грудь, — я грубезную камнючку ношу. Порой и хотел бы заплакать, но не получается. Может ты мне объяснишь?.. Ты же мужчина грамотный, видно, что изрядную науку прошел… Я не вру?
— Да какая там наука, — пожал плечами Ворон. — После земской школы батечко послал меня аж в Москву на математические курсы. Но к чему она теперь, та наука?
— А к тому, что я хотел вот что спроситься у тебя: откуда у человека берутся слезы? Почему у одного они текут, как горох, а у другого их молбы и нет.
— Этого я тебе не скажу, — покачал головой Ворон. — Но знаю точно, что боль не решишь меркой слез. Точно так же, как и радость ничем не измеришь. Да разве нам, казакам, сушить над этим головы? Лучше скажи мне, как ты все объяснил тогда Грызлу?
— Что именно? — как-то напряженно спросил Вовкулака.
— То, что брат больше не вернулся.
Вурдалака палочкой пошевелил жар в костре, помолчал, потом сказал:
— Я впервые ему солгал. Ты не представляешь, атаман, как мне тяжело было это сделать, но ложь ведет за собой ложь. Грызлу я сказал, что брат попал в засаду «красных соколят». Еще успел спровадить на тот свет комиссаршу, а тогда и его припечатали.
— И Грызло поверил?
— Не знаю. Но ведь, кроме меня, никто не знал правду. Я правдой жил на свете, — заклепал Вовкулака лысыми веками. — А тут впервые солгал.
Он тоже вывернул из приска горячую картофелину и тут же начал ее чистить. Кожа на руках Вовкулаки так зашкарубла, что ему не ад.
— Ты, атаман, не злись, но скажу тебе по правде: я из-за того и ушел тогда от Грызла к тебе. И трудно было мне ему в глаза смотреть, и хотелось чемдали от дома завеяться. Нет мне туда воротья…
— Это ты зря, — молвил Ворон. — Ты…
— Не надо, — сказал Вовкулака. — Не надо меня утешать. Я просто хотел поделиться с тобой тем, что устал носить внутри себя. Я должен был рассказать всю правду. Ты мне, атаман, ещё вот что скажи… — Вовкулака снова подворовал жар, од которого красные блики пробежали его лиц. — Если человеческая душа не умирает, то почему ещё никто не подал ни одного знака с того света? Не знаешь?
— Нет, — сказал Ворон.
— Я думаю, что когда душа не умирает, то должна же она как-то обозваться хотя бы к своим родным, а? Подать надежду или что. Неужели же она становится такой глухой к тому, что было в этой жизни? Не может такого быть. Из-за того я вот что здесь думаю: кто-то не дает тем душам обозваться к нам, кто-то им защищает.
— Правильно, — сказал Ворон. — Нельзя людям знать всего. Должна же быть великая тайна жизни и смерти. Иначе все потеряет смысл.
— Нет, неправильно, — возразил Вовкулака. — Я, например, хочу знать… Поэтому запомни, атаман. Если ты конечно не против. Когда я погибну, когда умру…
— А с чего это ты умирать собрался?
— Ну, например. Если так случится. Так вот когда меня уже не будет, я тебе обещаю, если ты, конечно, не против… Я тебе обещаю…
— Да говори уже, не обещайся, — улыбнулся Ворон.
Вурдалака наклонился к нему и прошептал так тихо, будто сам себя боялся подслушать:
— Я подам тебе знак с того света.
— Какой именно?
— Еще не могу сказать по правде, не знаю, как оно будет. Но ты непременно догадаешься, кто отозвался о тебе. Вот увидишь.