В детстве у нас бывало общее деревенское лето (родители привозили на каникулы). Вместе лазили по грибным лесам, ловили рыбу, бегали за девчонками. Выросли. Жизнь, как водится, разметала. И вот через двадцать с лишним лет встретились в той же деревне, случайно. Он не был там с детства и приехал на похороны дальней родственницы.
Через пять минут он уже был в курсе, откуда я прибыл, и по-простецки – душа нараспашку, он и не представлял, что у других может быть иначе, – не то сообщил, не то заявил: «Пиши адрес, я к тебе приеду».
Только-только наступали новые времена. Поначалу робко, но всё же, власть раздобрела (с испугу), стала позволять гражданам выезжать за пределы своего видения. Гена (он Гена) еще при старых порядках умудрился объехать всю Восточную Европу. Он работал мастером на крупном заводе, и для трудящихся щедро раздавали такие путевки.
Я с трудом себе представлял, что он соберется в Париж, но и месяца не прошло, как он радостно и одновременно обыденно сообщил по телефону:
– Встречай, девятнадцатого буду, поезд в шестнадцать сорок. Что привезти, скажи.
– Да ничего не надо, сам приезжай.
– А подарки? Нет, так я не могу, без подарков.
– Ну, не знаю… привези хлеба черного, буханку.
Длинная пауза… Потом:
– А что, плохо с хлебом? Совсем, что ли, нет?
– Такого нет.
– Не, но я ж серьезно спрашиваю.
– И я серьезно.
Продолжение темы утонуло, хлеба в результате он не привез.
В Париж он явился с тремя солидными чемоданами. Ну, один одежда – ладно. Из другого он вывалил кучу подарков: игрушки детям, что-то (не помню) для жены и, видимо, для меня – хлебница (без хлеба) собственного изготовления – тяжеленный, открывающийся-закрывающийся ящик из крепкого дерева. Ящик был покрыт лаком с веселыми цветочками. Когда он открыл третий чемодан, мы с женой напряглись. Гена стал выкладывать на стол: пачки с рисом, гречкой, горохом, геркулес, банки свиной тушенки, кильки в томате, «Завтрак туриста», бычки обжаренные – тоже в томате, сухое молоко, в металлической банке растворимый кофе и т. д.
– А соли нет? – спросила жена.
Гена с испугом: Вот черт, соль-то я и не взял. Надо было, да?
Жена: Гена, ну зачем всё это тащили… что ж тут, продуктов нет? – Ну я ж не знаю, я же тут в первый раз, в Западной-то Европе.
Да, умел Гена широтой своей мир удивить. Забегая вперед, вспоминаю. Года это через три было.
Прибарахлившись немного, Гена приобрел отечественной марки автомобиль и по некой надобности ездил в Тулу. На обратном пути решил завернуть в ту самую деревню, находившуюся на полпути, где у него оставалась старушка тетка. Проведать. И опять тот же вопрос – подарок? Что б такое тетке привезти, чтоб она обрадовалась? И вот… бросив на трассе машину, Гена по-птичьи, напрямки через поля, овраги, километра два будет, лез, как лось, утопая в сугробах, где по колено, а где по пояс (зима выдалась снежная), тащил на плечах сверкающую, металлическую, тридцатилитровую бочку Heineken, пиво.
– Да что ж я с ней делать-то буду – тетка, глядя на подарок.
– Пить, что же…
– Спаси Господь, я и в свое-то время не пила.
– Гости придут…
– Да какие гости. – В деревне зимой оставалось несколько старух, десятка не наберется, да полтора мужика, инвалиды.
Однако клич был брошен во спасение ситуации, и с разных концов деревни потянулись кто с чайником, кто с кастрюлькой, а у кого и крепкий чугунок. Кривоногий с палкой инвалид со слезящимися глазами, робко ступая меж сугробов, вспоминал лихие свои годы, прикидывал: «Тогда самовар бы взял, а теперь, разве дотащишь» – и сжимал в кармане маленькую алюминиевую кружку.
В Париже, как всякий турист, Гена разевал рот перед достопримечательностями. Нравились ему всякие кондитерские вкусности – спиртного он не употреблял – и обилие замечательных табачных изделий. Говорил он со всеми по-русски, ничуть не заботясь, что его не понимают. А у женщин пользовался успехом и без языка.
В «Табаке» смазливая молоденькая продавщица сразу стала зазывать в гости, на ужин.
– Да, Гена, – говорю, – все парижанки у твоих ног.
– Челентано – что ж ты хочешь…
Надоевшее до оскомины, слышал он это множество раз от московских барышень. Я присмотрелся – действительно похож, хотя наглые глаза, в отличие от итальянца, торчали незабудками и вокруг лысины нимб светло-русых волос. И комплекцией раза в полтора он превосходил актера. Последнее больше всего уводило от образа двойника.
И конечно же ему нравились магазины. С интересом рассматривал он витрины, особенно глядя на штуковины, применение которых было ему неизвестно. По-ребячьи радовался всяким безделушкам, которых накупил в подарок своим домашним.
А в целом он пришел к выводу, что французы живут скучно. Кругом все какие-то суетящиеся, казалось ему, как заведенные куклы. Нету вот этой, душевной расслабленности, что ли?.. Вокруг домов пусто… – Вот у нас, – говорил он, – во дворе, мужики выйдут – домино забьют, в карты сыграют, выпьют, может, подерутся… А тут что?.. И вообще не понимаю я наших властей: чё они развели проблему с поездками за границу; да пусть едут все куда хотят, всё равно ведь все вернутся обратно.
Незадачливый этот Челентано – прост, как стакан воды, и при всей своей неуклюжести он органичен, честен перед собой и небесами и за ним правда.
Начал я этот рассказ с печальной вести, теперь вот приходится повторяться. Ушел из жизни замечательный художник Олег Целков. И опять эта фальшивая, пошлая эмблема – «Под давлением властей, – вещает с экрана диктор, – вынужден был покинуть страну…»
Да я, парень, против тебя ничего не имею, говоришь, что велели. Да и не мог знать ты истинной ситуации; когда Олег покинул Россию, ты еще не родился. Целков прожил жизнь настоящего художника-воина, только сражался он не на баррикадах с властями, партиями, политическими движениями, убеждениями – сражения его происходили на холсте, со своими творческими задачами.
Или, может, давлением считается то, что государство не обратило особого внимания на художника? Так во всем мире на художников никто не обращает внимания, пока сами они не сумеют внимания на себя обратить. Художников тысячи, нет, миллионы, и ни одно государство не в состоянии разглядывать каждого в увеличительное стекло. Художники сами должны пробивать себе дорогу, и это справедливо.
А что государство, в которое он прибыл? Оно его вообще не замечало. Всё серьезное происходило где-то в стороне. «Под давлением покинул страну…» Да, Олег целенаправленно стремился к этому, вот его слова:
– День отъезда из России я праздную каждый год, как свой второй день рождения. И жалею, что не приехал сюда на двадцать лет раньше.
Что ж вы, суки, попусту языками-то чешете и гваздаете в грязи, в своих целях людей, о которых осмелились рот раскрыть.
Я ему не судья, он настоящий художник, творчеству отдал всю жизнь, и он вправе выбирать свой путь. Он и есть тот, из редкого исключения, явившихся на Запад, о которых я говорил раньше – не из КОЛБАСНИКОВ. Олег поехал за славой! И это тоже право каждого художника.
А первая за три года увиденная зима?..
Из ослепительного пространства самолет проваливается в серую вату, еще ниже и выскакивает в замкнутое как бы пространство. Это как из большого, огнями залитого зала перешел в маленькую, скромно освещенную комнатенку. Видно, как внизу копошится жизнь. Выбравшись из самолета, первый вздох – и ни с чем не сравнимый запах снежной сырости. Да, да, снег пахнет.
Ночью из окна – старый заснеженный двор. Хотелось выбежать, прыгнуть в сугроб, как в воду, вниз головой. Думал, и не дождусь утра. А на улице глаза, ноги понесли, не зная куда, без всякой цели. Вокруг отнятый мир, и возвращенный вдруг неким волшебником.
Кривая Переяславка извивается падающей тенью от помпезного проспекта Мира. Бревенчатые строения исчезли, вместо них встали облезлые блочные коробки, но кое-где остались древние тополя. Когда-то тут на картонке мальчишка пытался ухватить гнойный нарыв мартовских сумерек. По Каланчевке, мимо трех вокзалов вышел на Садовое, за Курским спустился к Яузе. На том берегу, на холме чернеет силуэтом лефортовский храм; из черного купола – рога арматуры.
– Что-что? Разрухой, говоришь, залюбовался.
– Да, вечная боль за разор своего дома, тоже драгоценная часть Родины.
Потом опять по Садовому; Серпуховка, Даниловский монастырь… Повалил снег, сырой, крупными лепешками. Прохожие ежились, старались увернуться, прикрыть лицо. Я же с наслаждением слеп, подставляя пурге глаза.
И хотелось вот так вот идти, идти – до самого края света.
Вспоминается опять Мамлеев – первый писатель-зарубежник, отправился в свою Россию.
В день его возвращения собралась вся писательская братия, и не только парижская: приехали люди из Германии, Англии, Швейцарии и даже кое-кто из-за океана – узреть ЧЕЛОВЕКА С ТОГО СВЕТА.
Атмосфера в зале напряженная. Встреча была назначена на семнадцать часов (Мамлеев должен был явиться прямо из аэропорта, не заходя домой), начало девятого… все ждут. Событие невероятной важности. Если бы на Марсе сейчас обнаружили новых существ – собравшихся заинтересовало бы это куда меньше. Тут все киты русского зарубежья.
– …Приземлился, приземлился, – прокатило по залу. Наконец появляется Мамлеев. Выходит на сцену. Испуганный. Зал замер.
– Друзья, ЛЮ-Д-И! Я побывал в таком мире!.. Вы не представляете, прилетаем, а там… – зал замер, – снег! Потом столовая – заходим: на первое суп – 24 копейки, второе – котлеты мясные – 28 копеек, два кусочка хлеба по копейке, компот – 9 копеек. Невероятно, обед за 63 копейки! Есть ли такое где в мире? Заходим в кафе, там блины…
– Юра, – из зала с разных сторон, – ну а как вообще, как?.. Напряжение в зале доходит до точки кипения.
– Там, там… Друзья, рад всех видеть…
Одного колеса не хватало, и когда машинка цеплялась за шершавый ковровый пол, мальчишка еще упорнее трещал губами. Из носа то и дело выскакивала тягучая капля. Такой же черноголовый, смуглый мальчишка поменьше норовил схватить грузовичок за кабинку, еще больше мешая движению. Третий, едва ли умеющий самостоятельно ходить, паровозиком цеплялся за ногу брата. Затем, бросив машинку, вцеплялись друг в друга и, как медвежата, кувыркались по полу.
Низкорослый, в выцветшей майке, потертых джинсах, еще более смуглый – отец, кидался в круг, катался с ними по полу. Мать их на руках держала совсем кроху, иногда говорила что-то по-испански и опять взглядом проваливалась куда-то далеко, возможно за океан, в свои тропические земли.
Рядом немолодая английская пара. Строго косились, с усилием имитируя спокойствие, дабы не уронить ни капли собственного достоинства. «Начинается посадка на рейс 1986-ВС Франкфурт – Монтевидео…»
Аэропорты Амстердама, Лондона, Мадрида, Цюриха, Брюсселя грозятся показать все чудеса света. В Тунисе влезть на верблюда, и тот с павлиньим величием прокатит по песчаным барханам, а там вот усесться на слона. А в Австралии крокодил покажет вам такие зубы – всю оставшуюся жизнь будешь завидовать их крепости. По-азиатски крикливая роскошь Дубая, величественные водопады, диковинные звери; не в зоопарке – несутся прямо мимо тебя, а ты, запросто так, открыл бутылку пива и сидишь в джипе как дома перед телевизором.
Кругом чудеса. И одно другого ярче, и вот как раз неповторимостью своей, по силе воздействия становятся похожими друг на друга и, смешавшись в некую кашу чудес, перестают удивлять. Как энциклопедию листаешь, и мозг автоматически фиксирует очередное НЕВЕРОЯТНОЕ.
А не перестает удивлять «обыденное», виденное пережитое множество раз. Крохотное солнышко одуванчика, так поразившее первый раз в детстве, не меньше поражает и теперь. Запах его несильный, но особенный, и казалось почему-то, что пахнут так пчелы. А не заметишь, ткнешься в него носом, так и пойдешь крашенный в солнечный цвет. Поле, в которое все глаза просмотрел; пересеченное ржавой змейкой грунтовой дороги, и над ним наивные, стайкой баранов, ватные облака. Или весной по первому теплу задрожит лес зеленой искрящейся паутиной. Жухлая зелень. Гоголевский бульвар. Октябрь. Дождь, теплый, тихий; уютно, как в теплом доме. И за это тепло отдам все чудеса света.
– Не маловато ли себе оставил?
– Как раз.
Мир велик и прекрасен и, увидеть, познать всё не под силу даже профессиональному исследователю. И любовь к одному чему-то, пусть даже малому, дороже поверхностного познания огромного… И как тут быть с Кантом, прожившим жизнь в одном и даже не очень большом городе. Беден ли его мир? Да и Пушкин немного морей повидал.
И я счастлив, что у меня есть земля, в которую я влюблен безумно, что Родина моя не такая гладкая и сладкая, как приторный торт: раненая, больная, исковерканная нелепыми постройками, перегороженная глухими заборами, за которыми исчез горизонт; а с края леса вблизи дачного поселка скорей наткнешься не на пирамиду лесного муравейника, но на пирамиду пластиковых бутылок, и чудом кажется теперь пшеничное поле с васильковой волной, и пусть гопота распустила перья своими порядками; но покуда остается хоть один знакомый куст, хоть одна тропинка, по которой прошел еще в детстве, дороже этой земли – не будет.
I’ve been drinking birch sap
In the forest in spring[1].