Я дома, лежу на настоящей постели, на чистой простыне, покрытая стеганым домашним одеялом. Ни еды, ни дров в этот день Татьяна с ребятами не пожалели. Накормили до отвала жареной картошкой, кислой капустой, духовитыми огурцами из запасов покойного Петра Павловича, чудесными, умопомрачительными огурцами, которые до сих пор сохранили свой чесночно-смородиновый аромат и хрустят, как малосольные.
Тихо. Рукомойник роняет в таз тяжелые капли. Сверчок, настоящий довоенный сверчок, неторопливо поскрипывает где-то в углу, на печке, источающей благотворное тепло. И будто нету рядом большой, страшной войны, будто еще не стонут под немцем огромные пространства советской земли… Но на один-то день можно об этом забыть?
Дома! Дома же! Дети рядом. Сыта, в тепле, в тишине. И этот сверчок. Как же это хорошо быть дома и так вот лежать на чистой простыне, под стеганым одеялом… и думать, думать… и, по старой моей привычке, как бы мысленно писать тебе, Семен, письмо, рассказывая о нашем житье-бытье.
Что же произошло со мной после того, как я оказалась одна в этом нашем «зашкафнике»? Ничего особенного. Действительно, ничего особенного. Но ведь мы с тобою были всегда откровенны, и я должна к этому добавить – ничего и многое.
Да, да, вот так бывает с нами, женщинами. Ничего и многое. И вот сейчас я радостно перебираю кусочки этих воспоминаний. … Так вот, я сидела в своем «зашкафнике», и тут вкатилась тетя Феня. Она, видите ли, сегодня в «отгуле». Дела у нее нет, и наше Совинформбюро стало выдавать мне длиннейшую сводку о том, что происходило тут без меня. Дорогие новости о близких мне людях. Но, честно говоря, слушала я ее вполслуха, все время была настороже – не хлопнет ли дверь, не раздадутся ли твердые шаги? И они раздались.
Ты извини меня, тетя Феня, верный мой Санчо Панса! Прервав твои рассказы, я вскочила, глянула в затемненное стекло шкафа, еще верно служащее зеркалом, при этом я даже забыла об удивительной способности тети Фени впитывать и распространять слухи.
Василий сразу заполнил собою весь «зашкафник». В нем стало тесно троим. Но тетя Феня, чтоб ей пусто было, не ушла, а лишь отодвинулась вглубь, куда-то к своей богоматери.
– У тебя тут много дел? – спросил Василий с несвойственной ему и потому даже немного смешной робостью. – Я бы довез тебя до дому. У меня тут машина.
Подвезти! Два квартала? Гм-гм… Ну чего он, чудак, темнит? Но, должно быть, уж так устроен человек, что иногда и самые серьезные, мужественные люди могут вдруг превращаться в ребятишек, прячущих что-то всем-всем очевидное.
– И верно, и правда, и подвезите ее, – посыпала свой горошек тетя Феня. – И подбросьте. – И я была ей за это очень благодарна.
Молча прошли мы с Василием через палаты. Должно быть, все-таки новым раненым известна история нашего госпиталя. Может быть, они даже догадались, кто мы? На нас смотрели из всех палат… А, все равно! Пусть думают, что хотят.
Так дошли до раздевалки.
На стуле против вешалки сидел военный с тремя шпалами и медицинскими эмблемами на зеленых петлицах. При нашем появлении он встал.
– Вот, познакомься, Вера. Это военврач второго ранга Светличный, начальник медсанбата нашей дивизии. Пока еще медсанбата, правда, у него нет… – Василий усмехнулся.
– Но будет, товарищ полковник, будет, – ответил военный.
Мы пожали друг другу руки.
В дверях появилась Мария Григорьевна, и я сразу забыла об этом начальнике будущего медсанбата.
Мгновение мы стояли друг перед другом. Лицо Марии Григорьевны, как всегда, было неподвижно, замкнуто на все замки. И вдруг я увидела то, чего ни разу не видела на нем, – улыбку. Такую удивительную, что она как-то сразу преобразила не только суровое, некрасивое лицо, но и всю эту женщину. Будто от этой улыбки в холодной, сырой раздевалке, где под потолком еле теплилась слабенькая электролампочка, разом стало и суше, и теплее, и светлее.
Из-за спины Марии Григорьевны выглядывали лихо загнутые вверх косички Раи.
– Здравствуйте, Вера Николаевна! – только и сказала Мария Григорьевна. – Эта коза-стрекоза, – она вытолкнула вперед девочку, – вот эта прибегла ко мне и кричит: «Нашу Веру выпустили! Вера вернулась!..» Корыто бросила – и сюда.
Больше она ничего не сказала. Поддернула концы темного платка, покрывавшего ее голову. Улыбка погасла.
– Здравствуйте, Василий Харитонович!
И Василий, став строгим, даже торжественным, отвесил ей такой же почтительный военный поклон, как только что Громовой.
– Здравствуйте, Мария Григорьевна!
Наша сестра-хозяйка посмотрела на меня, на него, на Зинаиду, застывшую с моим пальто в руках. Мне почему-то вспомнилось: большие хлопоты и печали, казенный дом, трефовый король на сердце… или что-то в этом роде. Нет, не карты твои, а сама ты, отбельщица с «Большевички», великий сердцевед. Все-то ты видишь, все-то ты знаешь. И вот сейчас вместо всяческих восклицаний, приличествующих случаю, вместо охов, ахов сочувствия и слез ты коротко произносишь самое для меня нужное:
– Ну, поздоровались и попрощаемся. Меня белье ждет, мой-то, может, и не сообразит бак с плиты составить. Перекипит.
Она повернулась и ушла так торопливо, что девочка даже огорчилась.
– Мама Зина, чего это она? Я бегла-бегла, а она взяла да и ушла.
– Так, видишь, боится, белье перекипит, – ответила ей Зинаида и принялась энергично напяливать на меня пальто.
Василий уже оделся. В шинели, в папахе, он стал еще выше. Его начальник медсанбата в своей ушанке кажется рядом с ним малорослым, а ведь тоже дядя – дай бог… Еще и он тут! Неужели так мы и не сможем поговорить?
– Товарищ Светличный, вы сами передайте доктору Трешниковой свои предложения. Я в ваши ученые дела вмешиваться не могу, – говорит Василий и, присев на корточки, заводит разговор с девочкой. С детьми он всегда говорит серьезно, должно быть, этим и привлекает их к себе.
Светличный сразу, как говорится, берет быка за рога:
– Вера Николаевна, что вы скажете, если я предложу вам место хирурга в нашем медсанбате? Полевая военная хирургия – самая лучшая школа, это еще Пирогов говорил…
Ну вот, здравствуйте пожалуйста, всем сразу понадобился зауряд-врач Верка Трешникова! Василий еще болтает с девочкой, но я ловлю его вопросительные взгляды. Ну да, я понимаю, это и его предложение… Как же быть?
– Спасибо, подумаю, – отвечаю Светличному. – Я подумаю, – повторяю громко. – Мне надо посоветоваться… с домашними.
Светличный вопросительно смотрит на Василия.
– Мы завтра будем в городе и заедем к вам, – отвечает тот и добавляет: – За ответом.
Потом втроем мы покидаем госпиталь. Я все еще никак не привыкну к свежему воздуху, он кажется каким-то необыкновенно вкусным. Жадно вдыхаю его, и, вероятно, поэтому снова кружится голова и стучит сердце…
Небо черное, как бумага, в которую завертывают рентгеновские снимки. И все, все в мелких дырочках, и дырочки эти колюче сверкают. Снег мерцает, будто флюоресцирует. И тишина. Такая пронзительная тишина, что слышно, как где-то далеко, за «Большевичкой», скрежеща колесами, развертывается на кругу трамвай.
У входа стоит костлявая машина, похожая на голенастого кузнечика. От нее отделяется тень – красноармеец в полушубке, в валенках. Вытягивается и, вырвав руку из меховой варежки, берет под козырек.
– Отвезите военврача второго ранга Светличного в его хозяйство, – приказывает Василий. Но другим, не столь повелительным тоном добавляет: – Вернитесь сюда и ждите. Если к одиннадцати тридцати не буду, езжайте до хаты и распрягайте коня.
Василий решительно берет меня под руку. Машина с воем вырывается из сугроба, выруливает на улицу, и скоро красный ее огонек тонет во тьме.
– Ну, а куда мы? – спрашиваю я.
– Куда-нибудь, – отвечает Василий.
Мы идем под руку по улице. По пустынной улице. Снег проседает под ногами – идем будто по ковру. Сугробы светятся, а над ними остро сверкают звезды. И, должно быть, от избытка кислорода, которого долго так не хватало моим легким, кровь шумно пульсирует в висках.
– Куда же мы все-таки, Василий?
– Прямо.
– А потом?
– Потом повернем.
– Куда?
– Куда-нибудь… Тебе не холодно?
– Нет, мне хорошо.
– Мне тоже.
И верно, хорошо идти, когда тебя вот так крепко ведут под руку. К этому «хорошо» еще нужно привыкнуть. Оно очень неустойчиво. Я боюсь его спугнуть и потому ни о чем не говорю. Что думает Василий – не знаю. Но он тоже ни о чем не расспрашивает, ничего не произносит.
– Василий, с кем ты разговаривал сегодня?
– Я разговаривал? Где?
– Там, у меня в «зашкафнике».
– В «зашкафнике»? – Он, кажется, искренне удивлен.
– Ну как же, вспомни… Ты, кажется, говорил… обо мне.
Молчание. Он, конечно, вспомнил. Но не хочет отвечать.
– Я все равно все слышала. Только не подумай, что я подслушивала. Просто вошла, а ты ведь почти кричал. Так с кем же?
Молчит. Резко хрупает снег под его подошвами. И вдруг я начинаю понимать. Я угадываю его собеседника и настаиваю с новой энергией:
– Ну, с кем же, с кем?
– С совестью, – глухо отвечает он.
С совестью? Гм. Ну, пусть так. Молчание прервано.
Мы идем так согласно – шаг в шаг. Но молчать уже не можем и разговариваем о каких-то пустяках.
Так миновали мы еще несколько кварталов. Приблизились к центру города. Стали попадаться прохожие. Идут навстречу и обгоняют нас слепые трамваи. Репродуктор вызванивает где-то «Широка страна моя родная». Голос Юрия Левитана начинает передавать очередную сводку Совинформбюро. На миг мы останавливаемся, стараясь что-то расслышать. Нет, далеко, не разберешь. Но мы почему-то догадываемся: сообщается о новом наступлении.
Город еще не спит. Он только притаился за маскировочными шторами. Редко-редко увидишь – мелькнет на фасаде незамаскированная полоска. Идем дальше. Движется колонна машин. Они идут как привидения, будто ощупывая перед собой дорогу синими приглушенными огнями. Трамвайная дуга высекает искру о провод. Улица возникает на мгновение даже как-то излишне четко, будто при вспышке молнии. Возникает и исчезает. И ночь становится еще темнее.
Разговариваем. О чем? Не помню. Кажется, он рассказывает, что он тоже где-то проходил проверку, а потом о том, что дивизия его почти уже готова. Скоро им выступать. Это стыдно, это скверно, но я в эту ночь не хочу думать ни о войне, которая бушует еще совсем недалеко, ни о том, откуда я сегодня вышла. И даже постоянная моя мысль, которая всегда живет во мне, мысль о тебе, Семен, мысль о том, каково-то там тебе, даже она покинула меня.
Мне даже не важно, что он мне говорил, и совсем уже ничего не значит, что я ему отвечаю. Важно, что мы идем рядом, что он держит меня под руку, что звучит его голос. Иногда я вспоминаю, что ушла из дома, что ребята меня ждут, и меня тянет к ребятам. Но я продолжаю идти. Куда? Не знаю. Зачем? Не знаю.
Мы миновали мост через Тьму. Его уже починили, яму, в которую тогда сиганул через борт полицай, засыпали. От этого воспоминания на миг становится жутко. Ведь еще утром сегодня фанерный щит загораживал окно, грохотали при подъеме койки… Нет, нет, не ковыряться в этих ранах, не наслаждаться болью воспоминаний! Пусть это скорее забудется, как скверный сон. Ковыряться в таких вещах – занятие малодушных…
И вдруг мне вспомнился сон, который мучил меня перед страшным днем исхода: бескрылые, похожие на гусениц, летающие машины, эти серые существа – воплощенный ужас. И жуткое сознание собственного бессилия. Вспоминается все, что я пережила на мосту, поток людей и машин, зарево, отчаяние одиночества в этой грустной, но единой толпе.
– Вера, что с тобой?
Ночь безлунна. Выходная она сегодня, эта луна, что ли?
Но в фосфорическом сиянии мягких, молодых снегов я вижу просторную площадь, уже освобожденную от немецких крестов, развалины дворца-музея и свою школу.
– Что с тобой, Вера? Замерзла?
Мы остановились как раз перед зданием школы. Той самой, где я училась, где учился Домка, где директорствует сейчас наша Татьяна. Верхнее крыло раскрыто взрывом, и виден похожий на кусок сцены наш класс. Почему-то мучительно интересно узнать: висит ли еще на месте портрет Тимирязева?
– Пойдем посмотрим.
Да, портрет висит. Его даже довольно хорошо видно. Сколько времени прошло с того окаянного утра, когда после взрыва моста я одна стояла на этой площади? Год? Десять? Сто лет?.. Да что там. Сколько времени прошло с сегодняшнего утра, когда слепой трамвай нес меня через эту площадь, а я стояла с узелком под мышкой. Смотрела в единственное стекло и не без страха думала: что же будет, что меня ждет?
– Вера, ты опять ушла куда-то? – Василий взял мои руки, греет их дыханием. – Сегодня ты все время куда-то убегаешь.
– Нет, нет, я здесь… Но куда мы все-таки идем?
– Мы? Идем, как говорится, куда глаза глядят.
– А где ты живешь? – неожиданно для себя вдруг спрашиваю я.
– Где живу?
– Ну да… Не может же гвардии полковник жить под открытым небом.
Минуту мы молчим. От этого молчания нам обоим становится как-то по-хорошему неловко.
– Ну, отвечай… В гости, между прочим, к тебе не напрашиваюсь. Так просто, забота врача. В каких условиях долечиваются его больные.
– Живу в сорока километрах от города. Там мой штаб, – говорит он наконец.
– Так пошли обратно. Шофер ждет. Если мы опоздаем к одиннадцати тридцати…
Он, этот человек, у которого на все готов ответ, в явном замешательстве. Больше всего его, кажется, удивило, что я запомнила это его распоряжение. Мне даже немножко смешно оттого, что он так смутился. Во всех нас, должно быть, еще сохраняется детское. И это очень здорово.
– Я остановилась у золовки и, увы, теперь не могу предложить гвардии полковнику даже койку, – назидательно говорю я.
Улыбаемся. Начинаем хохотать. Он хватает меня и кружит, как девчонку. Я смеюсь, болтая ногами, будто действительно девчонка. Когда он опустил меня и поставил на землю, мы поцеловались. Ну и что? Что в том худого, если двум немолодым людям с нелегкой судьбой вдруг померещился на мгновение призрак счастья и они потянулись друг к другу?..
Будто студенты какие, держась за руки, шли мы обратно. И опять разговаривали. Эти-то разговоры я запомнила. Говорили о его денежном аттестате. Он просил не возвращать, получать по нему хотя бы… пока мы не встанем на ноги, не оперимся. К чему ему, одинокому, на войне деньги?
Говорили о моем будущем. Предложение Громовой заманчиво. Быть ученицей такого человека, как она, хирургом огромного госпиталя – это же здорово. А с другой стороны – медсанбат… Гитлеровцы не разбиты. Война в разгаре, фон шонеберги еще ползают по нашей земле, и скольким Петрам Павловичам и Иванам Аристарховичам грозит виселица, сколько Раечек могут стать сиротами. Что там сиротами! Просто ничем, прахом. Миллионы наших маются, как маялись мы в Верхневолжске. И разве там, на фронте, будет лишней пара опытных рук?.. Полевая хирургия… Доктор Пирогов… С первого курса знаю. У Толстого описано… Верка Трешникова – военный хирург! А что? Сколько раз там, в камере, я мечтала именно о том, чтобы идти на войну и работать, где всего нужнее. Там будет некогда ковыряться в прошлом, малодушно подсчитывать свои обиды.
Война… Я уже знаю: на войне судят о людях не по анкетам, там по делам о человеке судят. А дела? Будущее покажет…
Все это так. Но дети? Как они без матери? Я так стосковалась по ним. Татьяна, конечно, умная, добрая. Они без меня проживут. А я без них?.. К ним, к ним… Ведь я их почти и не видела.
Теперь я тянула Василия за руку, и мы шли не так уж согласно. А тут, на грех, остановил комендантский патруль. Пожилой лейтенант откозырял по всем правилам Василию и… потребовал пропуск. Василий пропуска не знал. К счастью, документы были при нем, и нас отпустили. При этом во время проверки двое бойцов посматривали на нас так многозначительно и насмешливо, что мне стало не по себе.
Так мы дошли до нашего домика и на прощанье, каюсь, расцеловались. У меня даже закружилась голова, моя бедная взбалмошная голова, в которой уж есть и седые волосы.
– Так завтра мы с начсанбатом заедем за ответом?
– Завтра я дам ответ.
Василий повернулся и, будто от чего-то убегая, быстро зашагал к Больничному городку. А я стояла у калитки, слушала его твердую поступь, потом бросилась в калитку, как трусы бросаются в холодную воду. Я же трусиха, и ничто меня от этого, должно быть, не излечит…
…И вот я лежу на свежей простыне, покрытая уютным одеялом. Часы давно уже прохрипели двенадцать. Сонное дыхание ребят слышится с раскладушек. Да еще флегматичный стук маятника. И этот симпатичный сверчок, умница, понимающий, должно быть, как мне дорог домашний уют во всех его проявлениях, работает сегодня уже вторую смену…
Василий рассказывал: когда-то, еще на Халхин-Голе, в короткий перерыв страшной канонады он вдруг услышал пение птиц. А у меня сверчок. Ну-ну, что же ты смолк, баюкай! Мне завтра столько решать, что нужна свежая голова, а для этого как минимум надо выспаться. Ведь так?
Завтра утром Громова потребует ответа. Завтра утром заедет военный врач и спросит, как я решила. Пойду ли я к нему в медсанбат?… Нет, как это здорово, что не кто-то и не что-то, а я сама буду решать свою судьбу.
Что мне им ответить? Что бы, Семен, ты мне посоветовал? Ты далеко, совета твоего я не услышу… Вот что, Верка, засыпай-ка ты сейчас, а ты пили, пили, товарищ сверчок. Утро вечера мудренее.
Ох, отныне всегда и все надо будет решать самой.