К книге
Доктор Вера. АнютаДоктор Вера Повесть в ненаписанных письмах. Часть вторая. 15
52%
Доктор Вера Повесть в ненаписанных письмах. Часть вторая. 15
38

Две ужасные новости.

Ланскую брали на допрос. Вернулась необыкновенно быстро и в таком состоянии, что мы не сразу решились с ней заговорить. Ей дали очную ставку с Винокуровым, и он при ней снова показал, что они вместе обязались стать резидентами гестапо в Верхневолжске.

– Но это же ложь! Ложь! – закричала Ланская следователю. – Он лжет.

– Нет, так было, Кира Владимировна, – ответил Винокуров и даже, как сказала Ланская, спокойно, назидательно добавил: – Только чистосердечное признание и полное разоружение могут облегчить нашу вину и нашу участь…

– …Я смотрела на него во все глаза, – рассказывала нам Ланская. – В своем ли он уме? Не знаю… Самое страшное, доктор Верочка, это то, что он почти не изменился – был, как всегда, суховат, корректен, деловит… Чудовищно, чудовищно!..

Ланская сморщилась и закачалась, будто преодолевая нестерпимую зубную боль.

– Но и не это самое страшное. Вы знаете, что сказал мне этот человек? Такое и Достоевскому бы в голову не пришло. – Она стремительно вскочила с табурета и тут же со стоном бессильно упала на него. – Следователь, ну тот, который постарше, этот комок нервов, он зачем-то вышел, оставив нас наедине. Может быть, у них это прием, не знаю, только он вышел. И вдруг этот человек зашептал: «Я люблю вас, Кира Владимировна. Я не могу без вас. Вы отказались бежать. Ради вас остался и я, хотя знал, что мне угрожает… Я слишком люблю вас, пусть мы уйдем из жизни вместе». Я так была ошарашена, что не успела даже плюнуть ему в морду. А тут открылась дверь, вернулся следователь. Он, этот человек, смолк, а я сижу, будто на меня потолок обрушился. Сижу и не могу говорить… «Уйдем вместе», а! Потом, когда я обрела дар речи, его уже увели… Он чудовищно оклеветал меня, видите ли, во имя любви… Он хочет, чтобы я легла вместе с ним в его поганую могилу…

– А что ж, любишь кататься, люби и саночки возить! – раздалось из тихого уголка нашей камеры. Но я как-то на эти слова не обратила даже внимания, так поразил меня рассказ.

– Этот старый мул, он сквозь пальцы смотрел на все мои увлечения, потчевал коньяком моих поклонников, питая отвращение к напиткам, спаивал меня, и не только спаивал – хуже: «Вы – королева театра», «Вы – новая Ермолова», «Новая Савина», «Лишь мне видны все сверкающие грани вашего таланта…» И все это он делал, чтобы я от него не уходила… А тут, видите ли, не может оставить меня одну на земле.

– Так вы бы и сказали об этом следователю.

– Сказала, – устало произнесла Ланская. – Он даже, кажется, записал. Но какой же психически нормальный человек в это поверит?.. Вы-то хоть верите?

– Я не психиатр, я хирург. Но сейчас я вам верю.

– А мне кажется, что не верите и сейчас. Вы ведь недоверчивое существо.

У меня просто кружится голова! Ужас какой-то. Этого гнусного психопата на куски разорвать мало. А у меня ощущение, будто Ланская даже довольна, что именно так он объяснил свою гнусную клевету. И еще меня поразило, что она как-то сразу после этого рассказа об очной ставке и будто даже с не меньшей горечью поведала и другое. Оказывается, ее где-то там проводили мимо зеркала. Она заглянула в него и теперь поражена переменами в своей внешности.

Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.

– Ну, какая же я теперь героиня? Мне комических старух играть. В грузовике все время закрывалась. Вдруг кто-нибудь увидит, какой стала Ланская. – И опять стонала, будто от зубной боли. – О-о-о! Для актрисы моего плана внешность – это все. Обаяние даже больше, чем талант. Ведь написал же один рецензент, что я во всех ролях играю самое себя, разные стороны моего характера… Помните, это ведь у Флобера – «Эмма Бовари – это тоже я…»

Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась: там, где висело это зеркало, было действительно темновато.

Между тем острый солнечный лучик, пробивающийся через дырку в фанерном щите, снова расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.

– Вот он опять пришел ко мне, стенной маленький заяц. Хочет проститься, – вздохнула. – Спокойной ночи, заяц… Иди… я тебя догоню.

А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:

– Вы доктор, вы должны знать.

– Не приходилось. Опыта нет.

– Петля, конечно, противно… Помните, как тот старый человек, он, кажется, ваш родственник, тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле… Вот это мужчина! Как он тогда в этого Севку Раздольского стулом залепил… От пули, наверное, ничего: мгновенная боль, и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться…»

Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон раскланялся со мной в день казни на площади, почему, за какие заслуги, отвел меня на «почетные места»… Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему опять это понадобилось. Когда он листал дело, я заметила – письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы…» Что бы это могло значить?

А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.

Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна, Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещи девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида привела ее к нам.

Грузовик, на котором нас везли, уступая дорогу колонне танков, залез в кювет. Его долго не могли вытащить. Ну и узнала я от попика все подробности этой гнусной истории, а ему ее рассказал полицай, сидящий с ним в одной камере.

– Мерзавец, такой мерзавец! Как только бог терпит такого на свете! – охарактеризовал он его, и нервные его пальцы теребили и, казалось, готовы были оторвать мочальную бороденку.

Но я помнила, как там, под виселицами, он совал свой крест приговоренным, и мне не было его жаль. Но Кислякова-то, Кислякова-то! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере… И тут же я спохватилась: ведь я и сама начинаю думать, как этот попишка.

– Слух есть, что начали выпускать невинно забранных, – шепнул он мне на прощание.

Ободряющее известие.

Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова оборонялась как-то вяло:

– Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.

– Гадина, гадина и есть! – вяло произнесла Валентина.

Ланская ничего не сказала. Она была в состоянии полнейшего онемения. Ее сосредоточенное молчание подавляло всех, даже, кажется, и Кислякову.

Как хотелось прилечь! Но койки до отбоя опускать не разрешено. Попыталась подремать стоя, притулившись в углу. Валентина вздыхает шумно, как лошадь. Даже шум моторов проносившихся самолетов, всегда производивший на нее такое впечатление, сегодня она будто бы и не слышит.

– Плохо, – шепнула она мне, показав глазами на Ланскую.

Но перед отбоем та как-то приободрилась. Заходила по камере. Потом мы услышали, как она лихо, по-мужски выбранилась и в полный голос продекламировала чей-то стих:

Как кони медленно ступают.

Как мало в фонарях огня…

Чужие люди, верно, знают,

Куда они везут меня.

Уже совсем перед отбоем подошла ко мне, назвала немецкое снотворное, которое она принимала в госпитале.

– Ах, как хорошо я от него засыпала… Вот если бы тогда вы по ошибке дали бы мне дозу побольше… А что, от него можно умереть?

– Нашли о чем говорить.

– Отвечайте коротко – да или нет, – тоном следователя потребовала Ланская.

Я ответила. Этого редкого лекарства достать здесь нельзя, но у меня все-таки зародилось беспокойство, зачем я ей это сказала. Однако все обошлось. Сейчас вот тихо. Валентина, по обыкновению своему, сладко похрапывает. Кислякова затаилась, – не поймешь, спит или нет. Ланская лежит на спине, заведя под голову руки. Глаза у нее открыты, глядит в потолок.

Ну, а я, как всегда, стараюсь в мыслях уйти отсюда, отклеить от себя липкие тягостные воспоминания, заботы, тревоги, свою ни на минуту не угасающую во мне обиду и думаю о тебе, Семен, о ребятах, о Василии. Да, и о Василии. Тут ничего не поделаешь. Думая о вас, я немного успокаиваюсь, и это страшное: «За что? За что меня так?» – которое, как кислота, все время жжет душу, как бы притупляется. Начинаю засыпать. И тут, где-то на грани сна, вдруг слышу ненавидящий шепот:

– Нет, господин Винокуров, не быть по-вашему… Не выйдет… Этому не бывать…

И опять сна как не бывало. Стараюсь отвлечься: дети… Поп говорил – начали работать школы. Определила ли Татьяна?.. Интересно, как мои раненые восприняли известие о моем аресте… И вдруг, я не знаю даже почему, я поверила, что меня отпустят… Поверила – и все. Поверила и сразу уснула.

Ну, кажется, рассеялась эта вчерашняя морока, навеянная разговором о смерти. Что там ни говори, Ланская актриса и в жизни, и эти ее разговоры тоже из какой-нибудь пьесы. Честное слово. Только играла она так ловко, что я не на шутку за нее встревожилась.

Сегодня в первый раз взяли на допрос эту гадину Кислякову. Все мы свободно дышим, будто вынесли из камеры зловонную парашу и пустили свежий воздух.

Ланская оживилась, она позволила Валентине расчесать и уложить богатую свою косу. Снова декламировала стихи о стенном солнечном зайце. Даже сказала:

– А все-таки, товарищи дамы, жить еще можно. – И принялась рассказывать какой-то старый соленый анекдот.

Анекдот немудрящий, но мы все трое хохотали. Хохотали так, что наш коридорный долго смотрел в окошечко, не понимая, очевидно, что это творится с тремя сумасшедшими бабами, прежде чем постучал: «Прекратите шум».

Нет, в самом деле, убралась, хотя и ненадолго, эта гадина – и все мы почувствовали себя лучше. Как мало, в сущности, надо человеку для того, чтобы получить кусочек радости.

Потом они уселись рядом и завели полушепотом старые песенки, которые я слышала когда-то еще девчонкой, – про бананово-лимонный Сингапур, про какого-то мулата, танцующего в красном фраке, про даму в черных перчатках в притоне Трех бродяг. Чушь, дикая мещанская чушь!.. Но голоса у обеих хорошие, и нелепые песенки эти, которые ты бы, Семен, наверное, слушать не стал, врывались в камеру, как тот стенной зайчик от острого вечернего луча, пробивающегося сквозь фанерную доску.

Надзиратель был где-то поблизости. Мы иногда слышали шорох или стук каблуков. Но он не стучал. Может быть, тоже слушал. Эх, хоть бы подольше не появлялась эта скверная баба!

Почему-то они стали рыться в своих вещах. У них есть в чем рыться. Изголовье коек, под которыми они держат свое имущество, высоки, как у хирургических кроватей. Примеряли какие-то тряпки, даже, кажется, чем-то менялись. Я сидела и тихонько посвистывала. У меня нет даже сменного лифчика. Я стираю свой во время оправок, а потом штопаю иглой, которую как-то удалось пронести Валентине.

В этот день хорошо думалось, и я очень ясно видела и ребят, и свой госпиталь, и раненых, и Василия, и тебя, Семен, хотя я не знаю, жив ли ты, и, честно говоря, облик твой как-то уже расплывается в памяти. Потом я воспроизводила ход следствия, вспоминала вопросы, ответы и сегодня пришла к заключению, что дела мои не так уж плохи. Обвинение, видимо, построено на каких-то ошибочных или злонамеренных доносах, и никаких иных статей мне, кажется, пришивать не собираются. Серега Дубинич! Неужели он отступится от меня? Неужели он не найдет в себе мужества пойти к этому Боеву или к кому-нибудь еще и сказать, как и почему я осталась?..

Случайно и просто

Мы встретились с вами.

В груди зажила уже старая рана, –

тихонько ведет низким голосом с цыганским придыханием Ланская, и вот они уже обе поют:

Но пропасть разрыва

Легла между нами.

Мы только знакомы, как странно…

…Василий, ведь он авторитетный человек. Все эти страшные дни оккупации прошли у него на глазах. Его я тоже назвала как свидетеля. Пусть они вызовут его. Старый большевик, полковник Сухохлебов душой кривить не станет… «Случайно и просто мы встретились с вами…» Неужели расстанемся, даже не простившись? Неужели «пропасть разрыва»? Фу, какая чушь! И слова-то глупые… О чем ты думаешь, Верка, мужняя жена, мать двоих детей? Да и о каком разрыве может быть речь, когда ничего и не было…

Вот ведь на какие мысли может навести это мещанское вытье…

«Как странно. Как странно все это…» Что, что? Кажется, я им подпеваю?.. Верка, что с тобой происходит? Но ведь я же, черт возьми, не старуха и не монахиня! Семен, поверь, сама эта мысль мне и в голову бы не пришла, будь ты рядом. Но мы уже столько времени не виделись, и даже твое письмо, эту последнюю ниточку, связывающую нас, оборвали. Нет и ее…

Кислякову что-то задерживают. Хоть бы она провалилась совсем, эта тишайшая ведьма! А мои бабочки даже навели красоту. У кого-то из них нашлась косметика, подмазали губы, глаза, натерли щеки шерстяным одеялом. Чем-то благоухают. Жизнь есть жизнь! Что я, хуже их, что ли?

– А ну, у кого есть помада?

Ланская сама наводит мне красоту. Подводит губы, как-то по-особому взлохмачивает волосы. Третьего дня во время оправки мне удалось промыть их, правда, холодной водой. Но вода здесь мягкая, они у меня легко ложатся. Эх, жаль, нет зеркала!..

Гремит, скрежещет замок, дверь открывается. Кислякова. Какая-то обалдевшая. Тихо бредет в свой угол. Села. Сидит, и черные глаза не зыркают по нашим лицам, не выспрашивают, не соглядатайствуют. В них – страх. Я знаю: нужно подойти к ней, потолковать, выслушать ее, что ли… Так ведь всегда мы делаем, когда кто-нибудь из нас возвращается с допроса. Но я не могу себя заставить сделать это. Змее, вероятно, тоже когда-нибудь приходится худо, но кому придет в голову жалеть змею. Но и злорадства нет. Какое-то холодное равнодушие.

Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом.

– Ну чего ты, чего?

Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.

– Да что с тобой?

– В суд… в суд хотят передать.

– В суд? Так это же хорошо. Защитника возьмешь.

– Хорошо? – Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти. – Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают… Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать…

После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.

Предыдущая главаГлава 38 из 73Следующая глава