На втором этаже была угловая комната, не такая неопрятная, как все остальное в доме, и хозяин провел меня туда, поставив свою маленькую лампу и запалив другую, побольше. По чистоте и содержимому комнаты и по книгам, расставленным вдоль стен, я понял, что вовсе не ошибся, приняв старика за джентльмена со вкусом и воспитанием. Он был эксцентриком и отшельником, без сомнения, но у него остались некие стандарты и умственные интересы. Как только он молчаливым жестом пригласил меня сесть, я завел разговор на общие темы – и был рад узнать, что хозяин дома не из тех, кто всякому ответу предпочитает молчание. Во всяком случае, он, казалось, был рад с кем-то поговорить – и даже не пытался отклонить разговор от личных тем.
Как я узнал, звали его Антуан де Рюсси, и происходил он из древнего могущественного рода луизианских плантаторов. Более века назад его дед, на тот момент – самый младший в роду отпрыск, перебрался на юг Миссури и основал новое поместье в роскошном наследном стиле, построив сей особняк с колоннами и окружив его всеми удобствами для создания здесь крупной плантации. Когда-то в хижинах, стоявших на пустоши позади поместья, куда теперь вторгся ход речных вод, жило до двухсот негров, и слышать их пение, смех и игру на банджо по ночам означало вкушать всю прелесть цивилизации и социального порядка, ныне совсем утраченного. Перед домом, где росли могучие дубы-хранители и ивы, расстилалась лужайка, похожая на широкий зеленый ковер, всегда поливаемая и подстриженная, и мощеные тропы пересекали ее, окаймленные дорожками душистых цветов. Риверсайд – так называлось это место – в свое время являл собой прелестное идиллическое поместье, и мой хозяин бережно хранил память о тех лучших временах.
Дождь снаружи тем временем усилился, плотные водяные струи хлестали о разбитую крышу, и с потолка то тут, то там срывались сквозь трещины ледяные потеки. Вода стекалась на полу в самых неожиданных местах, и усиливающийся ветер сотрясал гниющие, свободно висящие ставни снаружи. Но я не обращал на это никакого внимания и даже не думал о своем автомобиле, стоявшем под деревьями, потому что видел – меня ждет История. Побуждаемый воспоминаниями, хозяин продолжал вспоминать старые, лучшие дни. Вскоре я понял, почему он живет один в этом древнем месте, которое соседи считают гиблым и дурным. Речь старца лилась, точно музыка, и вскоре его рассказ принял такой оборот, который не оставил мне ни малейшего шанса на сон.
– Да, Риверсайд был построен в 1816 году, а мой отец родился здесь в 1828-м. Если бы он был жив, ему было бы уже больше ста лет, но он умер молодым – таким молодым, что я едва его помню. В шестьдесят четвертом дело было – он записался добровольцем в Седьмой Луизианский пехотный полк, потому что хотел воевать на родине. Дед был слишком стар для сражений, но все же дотянул до девяноста пяти – помогал моей матери воспитывать меня. Да, он на славу постарался – стоит отдать ему должное. У нас всегда были крепкие традиции – и высокие понятия о чести. Дед заботился о том, чтобы я рос так же, как росли все де Рюсси, поколение за поколением, со времен Крестовых походов. Мы не были полностью разорены в финансовом отношении, но сумели хорошо устроиться после войны. Я учился в престижной школе в Луизиане, а потом и в Принстоне. Позже мне удалось заполучить плантацию на довольно выгодной основе – хотя вы же видите, к чему это привело сейчас.
…Моя мать умерла, когда мне было двадцать, а дед – два года спустя. После этого мне стало страшно одиноко, и в восемьдесят пятом я женился на дальней родственнице из Нового Орлеана. Все могло бы быть иначе, проживи она подольше, но бедняжка отдала Богу душу сразу после родов моего сына, Денниса. Один он у меня остался. Я больше не пытался искать жену – все время посвящал мальчишке. Он был похож на меня, да и на всех де Рюсси сразу – высокий, поджарый, светлокожий, с характером прямиком из преисподней! Всему, что знал от деда, научил я его, но он не нуждался в особой подготовке, когда дело касалось вопросов чести. Думаю, это было в нем самом. Никогда не видел такого высокого духа – он едва ли не сбежал на Испанскую войну, когда ему было всего одиннадцать! Романтичный юный дьявол, полный высоких идей… теперь, наверное, о них сказали бы, поморщившись, – викторианские. И мне никогда не приходилось отгонять его от негритянских девок. Я отправил его учиться в ту же школу, где был сам, и потом – тоже в Принстон. Выпуск 1909 года – до сих пор помню!
В конце концов он решил стать врачом и год проучился в Гарвардской медицинской академии. Потом ему пришла в голову мысль придерживаться старых французских семейных традиций, и он уговорил меня отправить его в Сорбонну. Я так и сделал – и я гордился таким выбором, хоть и знал, что буду терзаться волнениями, ведь сын так далеко, на чужбине. Бог мой, если бы только я одумался! Я-то решил, что во всем Париже будет не сыскать молодого человека благоразумнее его. У него была комната на улице Сен-Жак – это совсем рядом с университетом, в Латинском квартале, – но, судя по его письмам и друзьям, он вообще не общался с повесами. Его круг состоял в основном из серьезных студентов и художников, чьи мысли в большей степени занимала работа, чем дикие выходки и визиты в кварталы красных фонарей.
Но, конечно, было в его кругу немало и таких персонажей, что стояли на своего рода рубиконе, отделяющем благодетель от диавола. Эстеты-декаденты, ярые экспериментаторы в жизни и ощущениях – этот проклятый бодлерианский типаж. Естественно, Деннис многих из них знавал, многого наслушался об их жизни. Они сбивались во всевозможные оккультные общества и имитировали черные мессы, вакхические церемонии… все в таком духе. И знаете, не думаю, что многим из них это все чрезмерно навредило, – думаю, большинство из них уже через год-другой выбросили всю эту чушь из головы. Но одним из самых упорных адептов декадентства был парень, которого Деннис знал еще по школе, – и чьего отца, если уж на то пошло, я сам знал лично. Фрэнк Марш из Нового Орлеана! Поклонник Лафкадио Хирна, Ван Гога, Гогена – истинное дитя того времени. Бедняга – у него был настоящий дар художника, великого живописца!
Марш был самым старым другом Денниса в Париже, и они, конечно, часто виделись – обсуждали старые времена, делились новостями. Сын много писал мне о нем, и я не придавал особого значения той группе мистиков, с которыми работал Марш. Просто среди богемной молодежи с левого берега Сены открылся некий круг ценителей египетской и карфагенской старины, не более, – но что они о себе воображали! Говорили, что якобы обладают знаниями, сохранившимися со времен Великого Зимбабве, прямиком из мертвых столиц Атлантиды и гробниц Хоггара в Сахаре. Еще более узкий круг, своего рода культ внутри культа, слагался из диковатых почитателей Медузы Горгоны. У них был прямо-таки сдвиг на тематике змей и волос, они чтили миф о жене Птолемея Веронике, что пожертвовала волосами во спасение мужа – который братом ей приходился, только подумайте, – и боги преобразили ее кудри в созвездие на ночном небе[10]. Мне это тогда казалось сущей тарабарщиной.
Не думаю, что Денниса сильно влекло их общество, – до той ночи, когда он встретил ту девушку-жрицу, проводившую странные церемонии в покоях Марша. Имя ей было Марселин Бедар – настоящее имя, имею в виду, потому что она частенько представлялась то Таннитой, то Исидой[11].
Касательно же своей светской ипостаси она всех заверяла в том, что в ней течет кровь самого де Шампо[12], – и из горстки очарованных ее женственностью и эрудицией юнцов образовала некий культ «почитателей Медузы», снискав в среде некрепких умов небывалый авторитет; хотя на самом-то деле была она всего-навсего художницей, или даже натурщицей. Некоторый период своей жизни, по слухам, она провела в Вест-Индии – на Мартинике, если мне не изменяет память, – но не любила об этом особо распространяться. Себя она подавала как образец строгости и святости, но я почти уверен – всякий чуть более опытный в вопросах жизни студент прозревал ее маскарад насквозь.
Деннис, однако, опытен не был. В письме на десять страниц, полных отборной розовой сентиментальщины, он только и делал, что восхищался ей. Величал ее «богиней», вы только подумайте… Если бы я только понимал его простодушие, я смог бы что-нибудь сделать, но я никогда не думал, что такое щенячье увлечение может много значить. Я был абсурдно тверд в вере в то, что щепетильность и семейная гордость Денниса предостерегут его от поспешных шагов.
Со временем, однако, его письма стали меня нервировать. Он упоминал Марселин все чаще, а своих друзей все реже, и принялся твердить о «жестокой и бессмысленной манере», в которой они отказывались представить ее своим матерям и сестрам. Он, думаю, не задавался никакими вопросами касательно ее самой, и я не сомневаюсь, что она соблазнила его уймой романтических легенд о собственном происхождении, попутно жалуясь на непонимание со стороны большинства. Наконец я осознал, что Деннис совершенно отошел от своего круга и большую часть времени проводит с этой чаровницей. По ее особой просьбе он никогда не говорил старой компании, что продолжает встречаться с ней, а потому никто и не пытался их отношениям воспрепятствовать.
Наверное, она думала, что Деннис сказочно богат, – ведь он держался как аристократ, а люди определенного сорта склонны считать всех без исключения американских аристократов богачами. Наверное, ей показалось, что лучшего шанса заключить законный союз с юношей из по-настоящему хорошей семьи не предоставится. К тому времени, как я решился открыто сообщить ему о своих опасениях, было уже слишком поздно. Мой мальчик успел сочетаться законным браком – и сообщил, что бросает учебу и выезжает со своей избранницей домой, в Риверсайд. Он был так глупо уверен в том, что она принесла неизмеримую жертву, предпочтя тиаре верховной священницы абсурдного культа мирскую жизнь. Теперь, уверял он меня, она станет самой обычной леди – будущей хозяйкой Риверсайда и славной продолжательницей рода де Рюсси.
Я постарался отнестись к случившемуся спокойно. Я знал, что принятые у изощренных европейцев жизненные нормы и принципы сильно отличаются от наших, американских, и в любом случае об этой женщине ничего по-настоящему плохого не говорили. Положим, она шарлатанка, склонная к дешевой мистике, – но зачем же обязательно подозревать в ней некие худшие качества? Полагаю, ради моего мальчика я старался смотреть на все сквозь пальцы. Представлялось очевидным, что в данной ситуации разумнее всего оставить Денниса в покое, покуда его молодая жена следует правилам поведения, принятым в роду де Рюсси. Надо дать ей шанс проявить себя – вполне возможно, она хорошо впишется в семью. Поэтому гневаться или требовать от сына раскаяния я не стал – сделанного не воротишь. Я поклялся принять его с распростертыми объятиями – и совершенно неважно, кого он там привезет с собой.
Они прибыли через три недели после того, как я получил телеграмму с сообщением о свадьбе. Спору нет, Марселин оказалась настоящей красавицей, и мне не пришлось гадать, от чего мой мальчик потерял голову. В ней чувствовался аристократизм – до сих пор уверен, в ее жилах текла немалая доля голубой крови. На вид ей было немногим больше двадцати лет – среднего роста, тонкая и стройная, с царственной осанкой, неимоверной грациозности дива. С лица темно-оливкового цвета, схожего с оттенком старой слоновой кости, взирали на мир бездонные черные глаза. Ее черты, отличавшиеся правильностью, на мой вкус были чересчур мягки – но такой роскошной гривы иссиня-черных волос мне ни разу в жизни не доводилось видеть.
Я недолго ломал голову над тем, почему она избрала столь специфическую тему для своего мистического кружка, – вернее всего, с такой уникальной роскошной шевелюрой идея пришла к ней сама собой. Густые черные кудри придавали ей облик восточной принцессы с полотен Обри Бердcли[13]. Ниспадая с ее головы причудливой черной волной, волосы доставали ей до колен – и даже ниже, сияя на свету, будто лучась некой самостоятельной и наводящей подспудный страх жизнью. Меня и без всякой исторически-оккультной нагрузки посещали мысли о Медузе или Веронике при взгляде на Марселин. Иной раз мне вообще казалось, что кудри еле заметно двигались сами по себе, стремясь поддержать весьма конкретную, до боли знакомую форму, – но то лишь обман зрения, твердил я себе. Она постоянно заплетала кудри и бережно расчесывала их, будто бы даже находя в этом какое-то особое удовольствие. Как-то раз меня посетила диковинная, фантасмагорическая догадка – а не живут ли эти ее волосы сами по себе, не являются ли живым существом, о котором Марселин была обречена печься всю жизнь? Глупость, конечно… но именно эта глупость посеяла первые ростки неприязни к жене Денниса в моей растревоженной душе.
Глупо отрицать, что я не смог принять ее. Я старался, но не вышло. Не выходило даже облечь проблему в должные слова – но проблема была. Что-то в ней неуловимо отталкивало меня, порождало болезненные и жуткие ассоциации. Цвет ее лица навевал мысли о Вавилоне, Атлантиде, Лемурии, всех этих забытых и сгинувших мирах; глаза ее порой поражали меня – как очи дикого лесного зверя или какой-нибудь анималистической богини, бесчеловечной в силу одной лишь древности своей. А эти волосы, мой Бог, те густые волны тропической тьмы, – я дрожал, глядя на них, дрожал, как если бы смотрел на черные кольца анаконды. Конечно, она не могла не заметить, что я чувствую, но не подавала виду, а я в свою очередь старался проявлять как можно меньше истинного отношения в ее присутствии.
А чувства Денниса, как назло, все никак не ослабевали. Он прямо-таки заискивал перед ней и был до тошноты галантен и любезен в повседневной жизни. Марселин будто отвечала ему взаимностью, хотя я-то видел, что ей стоит сознательных усилий служить зеркалом всех его восторгов. И еще – все же думаю, что ее задело понимание того, что мы не столь богаты, как ей бы хотелось.
Словом, ситуация ухудшалась, набирали силу негативные подводные течения. Деннис был так привязан к своей возлюбленной, что начал отдаляться от меня, чувствуя растущие во мне предубеждения. Так продолжалось несколько месяцев, и я все отчетливее понимал, что теряю единственного сына, средоточие всех моих забот и упований за последние четверть века. Признаюсь, мне было горько, – да и какой отец не испытывал бы горечи? Но я ничего не мог поделать, так или иначе.
Марселин, казалось, была образцовой женой в первые месяцы, и наши друзья приняли ее безо всяких сомнений и уклонений. Я тем не менее по-прежнему тревожился из-за того, что иные из молодых парижских приятелей Денниса известили о его женитьбе родственников и знакомых, вследствие чего новость широко распространилась. Несмотря на ее стремление соткать вокруг себя плотную завесу тайны, союз Дэнни и Марселин мог надолго остаться в тени – хотя мой мальчик, только обосновавшись с ней в Риверсайде, известил самых близких своих друзей конфиденциальными письмами.
Я повадился все больше и больше времени проводить в одиночестве в своей комнате, оправдываясь слабеющим здоровьем. Примерно в ту же лихую пору у меня стал развиваться нынешний спинномозговой неврит, делавший мое оправдание весьма убедительным. Деннис, казалось, не замечал моего недуга и не проявлял ко мне, моим привычкам и делам никакого интереса. Больно было смотреть, насколько бессердечным по отношению ко мне он делался. Перед каждодневным отходом ко сну я часто ломал голову, пытаясь понять, что случилось на самом деле – что именно сделало мою новую невестку такой отталкивающей, почти ужасной в моих глазах. Уж точно не ее мистифицированное оккультное прошлое – она ведь никогда не заговаривала даже о своих былых делах, не пыталась даже рисовать, хотя, как я понял из рассказов Денниса, когда-то увлекалась живописью.
Странно, но единственными, кто, казалось, разделял мое беспокойство по отношению к Марселин, были слуги. Черные в доме относились к ней очень предвзято, и через несколько недель все, кроме тех немногих, кто был сильно привязан к нашей семье, уехали. Челядь, о которой идет речь, – старик Сципион, его жена Сара, кухарка Далила и Мария, дочь Сципиона, – была настолько вежлива, насколько это было возможно, но ясно выказывала, что хозяйку с нею связывает лишь долг, а не благоволенье. Все свободное время слуги проводили в своей части дома – подальше от того крыла, где жила Марселин. Но вот Маккиб, наш белый шофер, ею открыто и дерзко восхищался, а дряхлая, слишком старая, чтобы работать, зулуска, почти век назад привезенная из Африки и жившая в лачуге на окраине наших имений, выражала ей почти раболепное почтение. Однажды я стал свидетелем поистине дикого зрелища – старуха Сафонисба целовала землю, где ступала ее госпожа. Чернокожие – люд суеверный; я решил, что Марселин, возможно, забила головы слугам своим мистическим вздором, дабы отвадить их явную неприязнь.