К книге
Все мои птицыБоги. Змееносцы. Юрьев день
60%
Боги. Змееносцы. Юрьев день
49

Вторая история была о девочке.

Девочка жила на ферме чуть меньше, чем помнила себя.

Почти весь массив её памяти был утешительно общим бесконечным океаном, но где-то в самых далёких уголках её материального мозга в сплетениях нейронов-бунтарей укрылись обрывки воспоминаний личных.

Иногда они прокрадывались на периферию её «мы».

Портрет юного прадеда в красном углу и небольшая ионная свечка перед ним. Силуэт матери, скрючившейся над шитьём; напёрсток, иглы, воткнутые в подушку-зайчика. Напряжённое сопение яка.

Личные воспоминания были хищными тенями над гладью безвременья, они манили девочку, чтобы схватить и вытащить из объятий океана. У самой поверхности, когда сердце разрывалось от ужаса, девочка понимала: приближается Юрьев день. Это были знаки вторжения времени в уютный мир мы-безвременья.

Знание о Юрьеве дне было частью единства девочки и фермы. Знание о том, что уйти – можно. Дождаться нулевого дня цикла, когда ферма принимает новых работников, и сделать шаг – прочь, из. Знание это не было утешительным, напротив. С того самого момента, как девочка сделалась частью фермы, Юрьев день был скорее угрозой, напоминанием о том, что даже у безграничного океана мы-безвременья есть граница. Так сладко было забывать об этом.

Приближение Юрьева дня невозможно было не заметить: сначала отслаивалась память, потом девочка начинала чувствовать себя и течение времени, отделять «я» от «мы», а дни от безвременья.

Дни были тревожными, но и счастливыми тоже. Очень просто: невозможно почувствовать счастье, находясь внутри него. Юрьев день с его призраками прошлого и колючим временем заставлял девочку почти покинуть океан, выйти на самое мелководье, но и давал возможность осознать его, желать возвращения, предвкушать погружение.

С приближением Юрьева дня приходили физические чувства. Девочка смутно помнила, что они могут быть разными – и приятными тоже. Но на фоне отступающего мы-безвременья все чувства физического тела были болью.

Боль пробуждения и боль солнечного света. Боль голода и боль насыщения. Боль усталости и боль покоя.

Всё, что ей оставалось, – возвращаться к океану мысленно, тянуться к нему единственным оставшимся ей разумом и пытаться осознать неосознаваемое. Мечтать о скором возвращении, продираясь через рутину внешней жизни на ферме.

Удивительно, насколько скучной и малоосмысленной была эта жизнь. Как будто из огромного бушующего мира приключений и эйфории девочка смотрела в замочную скважину на пастушьих детей, играющих в кукол камнями и ветками.

Но даже в преддверии Юрьева дня девочка не возвращалась к своему физическому телу окончательно, а наблюдала за собой как бы со стороны, не отличая на самом деле собственное тело от тел тысяч других работников фермы.

Юрьев день наступал и отступал, ничего не менялось. Медленно, точно погружаясь в очень солёную воду, девочка возвращалась в мы-безвременье.

В милосердии своём океан никогда не менял размерность внезапно. Хрупкое сознание одного человека не способно осмыслить резкий переход от четырёх измерений к двадцати четырём. От «я» к «мы». А потому сперва добавлялась мелодия, простая и чистая, как снежное утро. Звук делался измерением, делился сначала на два голоса, потом на восемь, и голоса эти сперва были чуждыми и внешними, а потом девочка и сама начинала петь, вплетала свою нить в общую прядь, ещё шаг – и она становилась голосами, всеми сразу. Постепенно из тьмы проступал величественный пейзаж подвременных глубин: статистические горные массивы и пропасти, смерчи белого шума, песни звёзд, вероятностные чудовища и рыбы.

Здесь больше не было девочки, вся она целиком вплеталась в ткань статистики, не латая одну прореху, но растворяясь блёстками разума по всему полотну и пропуская через себя волны вероятностного удовольствия.

Этого стоило ждать и ради этого мгновения – когда ты ещё достаточно человек, чтобы почувствовать восторг и увидеть эту красоту немного снаружи, – стоило раз за разом переживать Юрьев день.

Как пляски на волне: сначала вверх, к самому небу, боясь расшибиться о его хрусталь. Потом вниз, на глубину.

Но однажды никакого «вниз» не случилось. Небо приблизилось, и девочку со всего разбега уронили прямо на него. От удара девочка разлетелась на мельчайшие осколки, которые тотчас исчезли – все, кроме одного, последнего, крошечного. Девочка осталась в абсолютном морозном одиночестве своего примитивного разума, который больше не с кем было делить.

Её отключили.

* * *

В мы-безвременье концепции смерти просто не существовало, как не существовало индивидуального «я».

Смерть была первым, о чём девочка вспомнила, вынырнув из солёного безвременья.

Она так и подумала: мы умерли.

Девочка открыла глаза. За годы, проведённые на ферме, её глаза открывались миллионы раз, но впервые за это время она открыла их сама, осознанно. Палитра Юрьева дня – боль в каждом нейроне – обрушилась на неё во всём своём однообразии. Свет, падавший с далёкого неба, тысячи раз отражённый листвой и зеркалами, был чистой болью, жгучими осколками. Кожа горела и чесалась – у девочки было так много кожи; её самой, всей девочки стало так много и вместе с тем – бесконечно мало. Девочка смотрела на зелёные лабиринты в атриуме над собой, на синеву неба в просветах, на солнечных зайчиков. Смотрела – и не хотела этого видеть.

Не было океана, исчез смысл.

Место, где оказалось тело девочки, когда её отключили, было ей знакомо. Тело девочки знало всю ферму. Её ноги бывали всюду, её руки ремонтировали, взрыхляли, прореживали, удобряли, подрезали, чистили, настраивали, отмывали, закапывали, откапывали, сеяли, мыли, опыляли – но в тысяче, сотне тысяч, миллионах этих мгновений сознание девочки было не здесь, а там – в прекрасной многомерной реальности мы-безвременья. Её тело знало каждый квадратный метр фермы, но её сознание помнило только одно место: то самое, где много лет назад её подключили к ферме.

И вот она снова была здесь.

Узнавание не было приятным чувством. Узнавание было илионским яком, к которому кто-то привязал девочку, и вот як, наращивая скорость, отправился в одному ему известном направлении, а девочку потащило следом за ним по земле.

Время навалилось на неё всей своей тяжестью. Многие годы океан защищал её от времени, как защищал всех своих детей. Есть внутреннее – сознание, слившееся в бесконечности со всей экосистемой фермы, с каждым цветком и корнем, с окутавшей ферму грибницей, – и это мир. Есть внешнее – тела, руки, пальцы, двери, лепестки, удобрения, гифы, лица, подкормка, камеры стерилизации, стебли, система микроклимата, зеркала солнечных батарей – это только каркас, подпорка, стена, окружающая мир. Девочка стала кирпичом в стене; и этот кирпич был лишним. Время давило на неё, сжимало и растягивало. Время трясло её трикстерскими руками. Время хохотало. Время хлестало ветром по стенам фермы и заунывно скрипело.

Сознание отучилось быть, и девочке казалось, что фрагменты её жизни перемешали и выкладывают на стол в произвольном порядке: прошлое перепуталось с настоящим, а в некоторых картинках девочке виделось будущее.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Нить была всегда. Тончайший графитовый шнур – карминово-красный, цвет не тускнел с годами, – удерживал небольшую, размером с мизинец ребёнка, прозрачную гильзу. Когда мама наклонялась, гильза устремлялась вниз, когда мама выпрямлялась, гильза находила покой на её груди.

Мама шила, мама всегда что-то шила, или зашивала, или штопала, или вязала. Её руки не знали покоя. Ночь, тихий шорох атомного сердца яка. Мама шептала старую сказку, як слушал, гильза мерно двигалась вниз и вверх, нить приближалась и удалялась, приближалась и удалялась. Удалялась. Удалялась, бежала, бежала куда-то в темноту.

Стук-стук. Ащщ-ащщ. Нить исчезла, её место занял звук.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Чужие руки уложили её в мицелиевое ложе, гифы расплелись под ней, чтобы сомкнуться на её запястьях, щиколотках и шее. Запах сырости. Не было сил сопротивляться, голод разъедал изнутри. Цифровая ведьма почти не кормила её в последние дни, пока они шли по осенней пустоши – прочь, прочь от яка, от мамы, от вечернего костра.

Дети подходили лучшего всего: их психика нежна только на первый взгляд. Мощные челюсти детской психики беспощадно пережуют любые новые вводные, когти зацепятся за самый странный социум, суставы вывернутся и приспособятся, сердце научится новому ритму. Вот почему фермы всегда дорожили детьми.

Если очень сильно замедлиться, можно услышать движение гифов. Сквозь этот звук в сознание проникал ещё один, шершавый, тревожный, прерывистый.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Манна росла всюду – белая, жирная, мягкая. Живучая. Закрой глаза, протяни руку – твои пальцы узнают её, включится питательный рефлекс.

Манна практична. Удобна для быстрого и полноценного кормления работников. Манна – часть экосистемы. Прикрыв глаза, девочка позволила рукам наполнить рот крошащимися ягодами.

Всего на мгновение вкус манны сделал невозможное – через узнавание, через физиологическое удовлетворение, лабиринтами искалеченной памяти вернул её в океан, унёс в самый центр статистической бури. Туда, где нет ни света, ни тьмы. Где ландшафт соткан из вероятностей. Где вдыхаешь хаос, а выдыхаешь безмолвие. В этом были и радость, и смысл, и сок жизни.

Всего на мгновение сознание и тело снова разъединились и по отдельности отдались власти – океана, фермы, мицелия. Как хорошо было не думать, не знать, не искать – просто быть.

Но мгновение закончилось. Буря, статистика, вероятности, музыка – остались там; где-то далеко, в сплетениях гифов, в огромной грибной сети, окутавшей ферму. Девочка – была здесь. Звук – тоже. Скрипучий, вязкий – как варенье из поздней-поздней живицы.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Там, где лежала девочка, мицелия не было. Он отступил, точно она ядовита. Её тело билось в судорогах, а мимо равнодушно ходили – не люди, но работники. Юрьев день только-только прошёл, а новые работники – дети и подростки – уже подключились к сети: мицелий быстр. Глаза их были пусты, и девочке сделалось тошно. Она подумала: от зависти.

Рядом лежал мёртвый старик. Один из тех, кто пришёл отдать себя ферме, но принят не был. Всякий раз, открывая глаза, девочка поворачивала голову, чтобы увидеть его почему-то утешительный профиль.

Когда трое пришли забрать его тело, она встала на четвереньки, потом, пошатываясь, – в полный рост. Работники отступили – так же, как отступили от неё гифы.

Девочка не знала, почему не позволяет забрать старика. Возможно, успела к нему привыкнуть. Возможно, он был единственным, кому она тут не завидовала. Впрочем, она забыла о нём через мгновение, потому что мысль, очень важная и огромная, вытеснила всё: дожить до следующего Юрьева дня. Не сдаться. Остаться.

Девочка знала, что мицелий ещё следит за ней, чувствовала его прохладное, сырое внимание. Но сосредоточиться на нём мешал звук – нездешний, плотный, хрустко-осенний, как шорох листьев под поступью – кого?

Девочка закрыла глаза.

* * *

Некоторые приходили сами – отчаявшиеся, жаждущие забвения, жаждущие внешней силы, которая решит всё за них, жаждущие эйфории. Других приводили те, кого называют цифровиками, цифровыми ведьмами, цифротварями. Отключённые от мицелия; слишком старые, чтобы вернуться; слишком слабые, чтобы забыть. Они добывали для мицелия детей. То ли в надежде на похвалу и мимолётное внимание океана. То ли – в заботе о самих детях.

Девочка пыталась вспомнить чувство, когда мицелий взял её. Легчайшее, но властное прикосновение гифов. Шум крови в ушах. Запах сырости – ещё непривычный, ещё чужой. Если вспомнить и повторить всё в верном порядке – возможно, мицелий примет её снова?

Но скрежещущий звук прокрадывался и сюда – в эту почти утешительную мысль. Размеренно-хриплый, дерзкий. Похож на что?

Девочка закрыла глаза.

* * *

Впереди был затылок работника. Длинные спутанные волосы. Рубашка на теле полуистлела, скоро и вовсе исчезнет. Рубашка на ферме ни к чему. Тело под рубашкой было в синяках и разводах грязи. Мицелию всё равно, как ты выглядишь. Он принимает тебя любым. Работник опустошал контейнеры и складывал их в приёмную камеру моечной машины, а девочка старательно ему подражала.

Девочка решила: нужно просто встроиться в процесс, повторять за другими, за счастливыми, подключёнными. Нужно показать свою пригодность. Доказать свою осмысленность.

В свою осмысленность и пригодность девочка верила не особо, но вдруг – вдруг – однажды мицелий просто перепутает её с кем-то из подключённых? И вернёт домой.

Её вытеснили, выставили, прогнали – без насилия, без угроз и прикосновений, но с той же жёсткой непоколебимостью, как с прочих рабочих уровней. Мицелий не принимал её.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Девочка обнимала тело мёртвого старика и что-то шептала. Сама не могла разобрать – что именно. Искра сознания выхватила из темноты мгновение, без толкования и контекста. Что было до? Что будет после? Всё, на что хватало девочки, – ревизия чувств: голод внутри тела, дыра на месте смысла, неприязнь – к белёсым теням-работникам, нежность – к мёртвому старику; пустота там, где было что-то, о чём она давно забыла; ноющий, как старая рана, саднящий, как свежая царапина, – звук.

Хотелось плакать, но плакать она не умела. Просто слушала, как в груди набухает огромный горький и склизкий ком, который вытеснит сердце, заполнит всю её собой, разорвёт на клочки её саму, а может, и всю ферму. Зальёт горечью и слезами.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Осенняя пустошь – бирюза и золото. Солнце катилось за горизонт, на стражу заступали другие небесные тела: Волк и Юрга, вечные соперники, вечные сторожа ночи. Цифровая ведьма предпочитала передвигаться по ночам.

Птицы, что так преданно служили ей в почти неживом городе, теперь были мертвы и давно съедены. Ведьма сворачивала им шеи равнодушным заученным движением.

Теперь этой же рукой она крепко держала за руку девочку, и той приходилось идти очень быстро, чтобы успеть за размашистым шагом. Цифровая ведьма и сама была похожа на птицу, а движения её казались инстинктивными и подчинёнными неизвестному магниту. Внутри у неё скрывались аммониты и древние кости, засохшие водоросли и пустыня – там, где прежде был океан смыслов. В глазах таился шёпот. Главное – не всматриваться в него и не вслушиваться. Шёпот хотел разбудить девочку. Забрать её у мицелия. Нельзя ему позволить.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Девочка повернула голову и посмотрела на человека рядом: человек был немолод, тёмная кожа пастуха, морщины, седые пряди в волосах. Старик. Девочка равнодушно подумала, что скоро человек умрёт. Если мицелий принимает стариков в свои объятия – это почти всегда путь к смерти. Старики не против. Мицелий не против. Возможно, их души станут вероятностными вихрями или вершинами статистических гор. Прекрасная судьба.

Все вокруг неё были новыми детьми мицелия. И только она – чужой. Она – и этот звук. Раздражающе-знакомый. Далёкий, далеко снаружи. И одновременно – как будто внутри.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Смыслы, слова и буквы выходили наружу вместе с рвотой. Девочку выворачивало манной и желудочным соком. Дело не в манне, дело в людях вокруг. Их глаза были открыты, но не видели. Гифы тянулись по полу, укутывая их лодыжки. Гифы тянулись по стенам, обнимая их за запястья. Глаза были пусты.

Они не смотрели на девочку и не видели её, но обходили так, будто она – рассадник нематод-микофагов. Ей было неприятно разнообразие их лиц, но ещё более неприятна их одинаковость. Ей были неприятны сами эти лица – вялые маски; кожа – иссиня-бледная. Было тошно думать, что там, внутри бури, внутри огромного прекрасного океана мы-безвременья, она была единым целым с ними. Было тошно думать, что внешне она и теперь мало отличается от них.

Старик рядом отвращения не вызывал. Возможно, потому, что был мёртв. Девочка удивилась тому, что мысль о смерти старика больше не была равнодушной. И звук, который накрепко вплёлся в её фон, тоже не был равнодушным. Как будто звук может чувствовать и тосковать. Плакать по старику.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Девочка стояла на краю крыши. Фермы всегда размещались в одиноких высотных зданиях, нередко – на вершине холма. Поблизости не было ни города, ни мелких посёлков-сателлитов. Только одинокий солнечный великан. Пастухи и яки обходили фермы стороной. Было в этом что-то древнее, авраамическое.

Её сознание почти очистилось, а время успокоилось. Изредка воспоминания ещё утаскивали её на карусель, но они всё больше походили именно на воспоминания – девочка не забывала, где находится; слышала, видела и чувствовала настоящее. В прошлое уходили только мысли.

Со спокойной отрешённостью девочка думала о приближении Юрьева дня. Покалывание в пальцах, запястьях и щиколотках говорило, что всё будет хорошо. Она смогла. Дождалась. Мицелий простил её и примет назад, позволит снова отдать себя в коммунальную копилку человеческих душ, проживающих бесчисленные статистические оргазмы в измерении грибной радости.

Звук, преследовавший её в этом межвременье, явился снова. То почти неслышный, то нарастающий, вибрирующий, проникающий сквозь кожу. Прохлада зимнего воздуха и прохлада металла под пятками и ладонями. Мерное гудение ионных сопел, дрожь огромного механического тела, запах фризера.

Звук становится явственнее. Девочка посмотрела вниз и вдруг вспомнила, что пришла сюда именно за этим: чтобы посмотреть вниз.

Звук отслоился, отделился от воспоминаний. Воспоминания были где-то там. Она была здесь. И звук – тоже был здесь. Он принял форму и цвет. Форма – нить. Цвет – красный.

Девочка посмотрела вниз, увидела нечто, что могла бы описать, а назвать – ещё нет. Но красная нить легла в её руку. Нить бежала, бежала в темноту, и девочка вспомнила лицо.

* * *

Пустоши на юге – серо-коричневые, складчатые. Точно под покрывалом земли всю ночь играли иволги, а утром хозяин поленился перестелить постель.

Маленький не город даже, посёлок прятался посреди этих складок. Дюжина домов и оранжевые камни мостовой. Як не подошёл близко – посёлок не был ещё достаточно мёртв. В таких местах як не строил, иначе девочка ни за что не отошла бы от своего. Очень хорошо смотреть, как як строит. Девочка думала, что это похоже на стихи.

Иногда у пастушьего костра собирались поэты. Поэзия – верный товар, поэты ценились. Иные поэты складывают свои конструкции из слов. Но есть такие, что нанизывают на нить смысла жучков, птичье пение, движения туч на горизонте; дыхание, запахи, шорохи.

Як – тоже был поэтом. Его буквы – крошечные дроны-однодневки, ещё пахли атомами старой цивилизации. Когда як строил, девочка ходила посреди роя ячьих букв и вылавливала их одну за одной, рассматривала, потом отпускала. Иногда теряла. Як не обижался. Казалось, его импровизация предусматривала и её неловкое участие.

Но як в тот день не строил, а скучно стоял полусонный, пока мама осматривала его узлы и сопла, проверяла герметичность, чистила фильтры и меняла масло, фризер, ионоуловители.

Девочка ходила по краю посёлка, но далеко не забредала. Это была очень разумная и послушная девочка. Всего только раз она свернула не туда: поглядеть на смешную воробьиную свадьбу в пыли.

Там, за поворотом её ждала цифровая ведьма с аммонитовым взглядом и птицами на голове и плечах. И девочка не успела тогда убежать.

Бежать. Бежать. Бежать. Воспоминание. Это – только воспоминание.

Девочка не закрыла глаза. Потому что самым важным в этот момент было – оставаться в настоящем. Держаться за нить и бежать, бежать, вниз…

* * *

…вниз по лестнице – этаж за этажом, – крепко держа нить – руками, зубами, всем своим сознанием. Остаться в этом моменте, длить его. Не провалиться ни в прошлое, ни в будущее, ни в несбывшееся. Не поддаться карусели памяти, в которой было уже растеряно несчётно мгновений и прозрений.

Девочка смотрела по сторонам ровно столько, сколько нужно было, чтобы продолжить путь и прийти куда следует. Внимание нужно было для другого – помнить, каждую секунду помнить, что за звук она слышит, что за нить держит, куда бежит.

Работники фермы, которые прежде брезгливо расступались, встречая её, теперь то и дело попадались навстречу – парами, по трое, а то и по четверо. Двигались неловко, неуверенно, точно выполняя непривычную программу. Слишком неловко. Нарочито неловко. Девочка обходила, огибала, подныривала. Отталкивала. И бежала.

Не так ли работает Юрьев день? Мицелий ослабляет хватку только для того, чтобы сделать её крепче. Мицелий не отпускает никого. Если кому-то удаётся покинуть ферму – навсегда, безвозвратно, не платя дань детьми, – это случайность, статистическая погрешность. Мицелий мыслит статистикой, статистика игнорирует человека. Ты, один, – никто – ноль или единица; скорее – ноль. Как ничто – одна спора; её жизнь или смерть – незаметны с циклопической вышины. Но пока ты здесь – мицелий сделает всё, чтобы ты остался.

Девочка бежала до тех самых пор, пока не добралась до мёртвого старика, рядом с которым провела несколько недель.

Он выглядел почти так же – будто умер всего секунду назад, а может, и вовсе не умер, а всё ещё жив, но спит. Когда надо, мицелий умел ускорять реакцию разложения. Но умел и обратное. В конце концов, не для того ли его и создали имперские учёные? Вечная жизнь – вечный стимул для малодушных умов.

Девочка опустилась на колени перед нетленным мертвецом, утопающим в многоцветии мицелия. Отпустила воображаемую нить, позволила ей раствориться в темноте памяти и склонилась к мертвецу, рядом с которым провела недели. Пока девочка оживала, он умирал. Не «он», поняла девочка, глядя в лицо мертвеца; «она». Она – умирала. Мертвец, старик – не был даже старухой. Был он женщиной, нестарой ещё, но измождённой и изъеденной горем. Упрямой. Терпеливой. С тёмным лицом, выгоревшим под илионским солнцем. С руками, умеющими всё. С красной графитовой нитью на шее, с прозрачной гильзой из медицинского стекла на этой нити.

Девочка без всякого уважения принялась рвать кокон из гифов.

* * *

Мама, которая умела всё на свете и договориться могла с кем угодно – хоть с яком, хоть с Юргой, хоть с Волком. Хоть с мицелием. Мама, которая знала все сказки и рассказывала их лучше всех, потому что верила каждой.

Была ведь и такая сказка. Одна девочка плохо себя вела и совсем не слушала маму. Мама не велела девочке ходить по неживым-немёртвым городам, не велела кормить птиц, не велела смотреть на Волка. Девочка ослушалась, и цифровая ведьма тут как тут – украла девочку, увела на ферму, превратила в ягель-пересмешник. Но мама не забыла девочку, а отправилась следом. Износила сто пар железных башмаков, обошла сто ферм и поговорила с сотней яков. Повесила на перекрёстках сто цифровых ведьм, вскрыла сотню грудных клеток, достала сотню ведьминских сердец. Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается, но рано ли, поздно ли дошла мама до той самой фермы, упала мицелию в гифы и попросила: возьми меня, а дочь отпусти. Пепел из сотни ведьминских сердец был её подношением мицелию. И вот наступил Юрьев день и свершился обмен: ягель-пересмешник обернулся маленькой девочкой, сонной и потерянной. Девочка оглянулась вокруг, но не заметила свою мать, потому что не было уже никакой матери, а был только ягель-пересмешник, и некому было рассказать девочке его историю.

В сказке всё просто: можно поговорить с мицелием и даже в чём-то его убедить. Реальность устроена иначе. В реальности мицелий если и отпустит человека – только для того, чтобы привязать его к себе ещё крепче. Если бы от мицелия можно было просто уйти, не было бы на свете цифровых ведьм.

Так думала девочка, неся тело своей матери по коридорам фермы. И девочка выросла за те годы, пока мама искала её. И мама уменьшилась в смерти. Девочка шла, а работники перед ней расступались, но уже иначе, не так, как раньше, а нехотя, с сожалением. Так жадный кот смотрит на завалившийся под плинтус хвост почти доеденной мыши.

* * *

Песня яка собирается из всех звуков, которые издают его системы. Стук атомного сердца, дробь ионных преобразователей, жужжание фризера, пощёлкивания пыльных динамиков и свист сопел. Як никогда не молчит, а его песня – как отпечаток, личная подпись, генетический код. Некоторые пастухи так свыкаются с песней своего яка, что не могут без неё обходиться.

Звук, который слышала девочка, – ржавый, скрипучий, тоскливый, тревожный, саднящий – был песнью яка.

Заполучить в своё распоряжение яка – мечта любой фермы. Возможно, дело в равнодушной практичности мицелия. А может, не только пастушьи сказки, но и сам мицелий всерьёз относится к мифическому противостоянию с древними машинами.

Як, который мог бы нанести ферме огромный урон, стоял смирно, без движения, печально отдаваясь на милость немилосердному врагу. Точно и с ним у мамы был договор. Точно и его она сумела попросить, а он дал слово.

Его окружили мох и осока, верные вассалы мицелия. Грибница царственно, но осторожно отвоёвывала позиции. Практичность, неспешность и, конечно, триумф. Девочка читала этот триумф в розово-синих узорах юных недозревших гифов на металлическом каркасе яка.

Девочка сказала мицелию: уходи. Сказала спокойно, тихо, точно проверяя звук своего голоса. Сказала скорее для себя и немного для яка, чем для мицелия. Потому что, в отличие от мамы, девочка знала, что говорить с мицелием смысла нет. Но за те годы, что девочка провела на ферме, учась искусству поддерживать счастье и сытость мицелия, она помимо воли научилась и мастерски мицелий убивать.

Наука несложная: немного огня.

Освободив яка, она остановилась. И сама удивилась этому: отчего не попыталась сжечь ферму целиком? За себя, за маму. За всех тех, кто там сгинул и сгинет ещё.

Но девочка остановилась.

Городские да и пастухи считают, что те редкие рабы ферм, которым удалось по-настоящему уйти, не мстят своим пленителям, потому что где-то в их крови до сих пор плещется мицелиев яд.

Девочка же только изумлялась, как вышло, что её разум, истосковавшийся по смыслу, не ухватился за такой простой и комфортный сюжет мести. Так легко было найти правду, сладость и смысл жизни в уничтожении своего прошлого. Возможно, девочка чувствовала, что, как бы хорошо ни горел стыд, сжечь его невозможно и нет такой алхимии, которая надёжно перегонит его в смысл.

* * *

С мамой простились в трёх днях пути от фермы. Из атомов её тела як сложил новую строфу для общинной скульптуры на распутье.

Прощаясь, девочка взяла на память красную графитовую нить со стеклянным кулоном. Никто не рассказал ей семейную легенду, никто не наполнил ветхий артефакт особым смыслом. Но это была вещь, некогда принадлежавшая матери, большего и не нужно.

Прохлада осеннего воздуха и прохлада металла под пятками и ладонями. Мерное гудение яка, дрожь его огромного тела, гудение ламп, жужжание фризера. Закаты и восходы. Вечная погоня Волка за Юргой.

Возможно – смысл был в этом.

* * *

Шрамы на запястьях и ладонях под длинными рукавами горели так, будто где-то поблизости была ферма. Невозможно раз и навсегда избавиться от мицелия. Тебе кажется, что ты вырвал, вычистил из души и сердца, из крови и лимфы все споры, все гифы, саму память о них. Но каждый раз, когда на горизонте появляются очертания ближайшей фермы, шрамы горят и чешутся, а где-то внутри маленькая девочка изнывает от тоски по океану безвременья.

Здесь не было ферм, но старик рассказывал так, что жажда пробудилась.

Риоха старалась не смотреть по сторонам, боясь, что пастухи поймут, какую боль причинила ей история про девочку. Про неё.

Старик смотрел прямо ей в глаза.

Казалось, он видит Риоху целиком – вместе со всеми её мыслями и страхами, с прошлым, с поисками смысла, с виной и стыдом, видит сквозь все слои эпителия и жира, сквозь стенки сосудов и капилляров, видит движение её крови и замораживает эту кровь одним только взглядом.

Но вот он отвёл взгляд и снова заговорил – торопливо, сбивчиво, путано. Точно боясь не успеть сказать все слова, которые заготовил на эту ночь.

Предыдущая главаГлава 49 из 81Следующая глава