К книге
Несерьезная педагогикаМоменты воспитания. Стефан
15%
Моменты воспитания. Стефан
7

Мне всегда казалось, что серьезным препятствием на пути разумного воспитания конкретного ребенка оказывается не всегда осознаваемая, но неизменно присутствующая мысль: «Не стоит». Имея сотню воспитанников, я обременен обостренным чувством ответственности, ведь каждое мое слово отзывается в сотне умов, за каждым движением следят сто пар внимательных глаз; если мне удается растрогать или убедить, побудить к действию, мои любовь, вера, энергия возрастают стократно; сколько бы детей ни подвело, хоть кто-нибудь – не сегодня, так завтра – непременно докажет, что понял меня, прочувствовал, что мы вместе.

Воспитывая сотню детей, не знаешь одиночества и не боишься полного поражения. Если же я отдаю часы, дни, месяцы своей жизни одному ребенку, то что имею в итоге? Ценой одной моей жизни я строю тоже всего одну жизнь. Отказывая себе, питаю лишь одного. Мне легче побороть досаду, усталость, плохое самочувствие, начать рассказывать, если меня слушает сотня ребят.

Сталкиваясь с воспитательницами, которые ради одного-двух детей оставили коллектив – иными словами, предпочли место частного педагога работе в приюте или интернате, – я полагал, что ими движет не любовь к своей профессии, а стремление к выгоде, к труду более комфортному и необременительному.

Всего две недели я провел с одиннадцатилетним Стефаном – и убедился, что наблюдение за одним ребенком дает не менее богатый материал, приносит не меньше забот и радостей, чем работа с группой детей. В этом одном ребенке ты замечаешь намного больше, тоньше чувствуешь и глубже продумываешь каждый факт.

Мне кажется, воспитатель, уставший от большого коллектива, вправе – а быть может, даже обязан – применить «севооборот»: на некоторое время уйти от толпы в тишину, чтобы затем вновь вернуться к работе с группой. Насколько я знаю, такой традиции нет: одни педагоги специализируются на индивидуальном, другие – на групповом обучении и воспитании.

Эти записи имеют форму дневника – так я их вел и в таком виде оставляю. Они могут представлять ценность как документ – несмотря на необычные условия, время и место.

NB. Я был тогда ординатором полевого госпиталя. Во время затишья я взял к себе мальчика из приюта; он хотел учиться ремеслу, а при госпитале имелась столярно-плотницкая мастерская. Мы провели вместе всего две недели: я заболел и уехал, мальчик еще какое-то время оставался при госпитале, потом начались военные действия, и денщик отвез его обратно в приют.

Четверг, 8.3.1917

Он у меня уже четвертый день. Я хотел сразу начать записывать. К сожалению, с дневниками всегда так: когда есть что записать, нет времени. Это многих расхолаживает. Мне жаль удивительных чувств, что остались незапечатленными. Я уже привык к присутствию мальчика.

Его зовут Стефан. Мать умерла, когда ему было семь лет, имени ее Стефан не помнит. Отец на войне или в плену, а может, убит. Семнадцатилетний брат – в Тернополе. Сначала Стефан жил с братом, потом у солдат, теперь, уже полгода, в приюте. Приюты открывает городское самоуправление, руководить ими доверяют кому попало. Правительство то разрешает обучение, то запрещает. Это не интернат, а помойка, куда сбрасываются отходы войны, печальные жертвы дизентерии, сыпного тифа и холеры, унесших родителей (точнее, матерей – отцы сражаются за новый передел мира). Война – не преступление, это триумфальный марш, ликование обезумевших на пьяном сатанинском пиру.

Я спросил, хочет ли Стефан поехать со мной, – и тут же пожалел о сказанном.

– Не сейчас – я приеду за тобой в понедельник. Спроси завтра брата, позволит ли он. Посоветуйся, подумай.

Едем; луна, снег. О чем он думает? Глядит с любопытством: костел, вокзал, вагоны, мост. Бесхитростное лицо. Говорят, трудолюбив; при госпитале есть плотницкая мастерская – отдам его в обучение Дудуку.

Экзаменую: читать не разучился.

Задача по арифметике.

– Сколько тебе сейчас лет?

Вижу, не понимает, что такое «сейчас».

– Сей час? Ну как и раньше – одиннадцать.

Не поправляю.

Получил от брата пятьдесят копеек, купил пирожки с повидлом, конфеты, у нас ел холодный зельц – шедевр Пласки; вечером у него разболелся живот. Боль в области слепой кишки. Это плохо: я хотел, чтобы он ел из солдатского котла, пока не решит, останется он тут или нет. Хотел, чтобы с самого начала у него был четкий распорядок дня.

Валентий вздыхает:

– И надо вам это?

У Стефана врожденное чувство порядка: после занятий он складывает книжки стопкой, ручку кладет рядом с чернильницей. Повесил полотенце, один конец длиннее другого – поправил.

Зачем на пятьдесят копеек накупил сластей?

– А чего я буду деньги жалеть?

Это слова не его, а кого-то для него авторитетного – Назарки или Климовича (Климович красиво рисует).

– Отец вернется, – говорю я.

– Вернется – хорошо, не вернется – тоже хорошо.

Это он тоже где-то слышал. Сколько глупостей я мог бы наговорить по этому поводу: «Фу, как ты можешь… об отце…» – и т. д.

Его сейчас интересует другое:

– А зачем у зеркальца ремешки?

– Этот ремешок – для мыла, этот – для расчески, а тот – для зубной щетки.

– А эта папиросница, когда была новая, тоже с трещинами была?

– Да, это как будто крокодиловая кожа.

Совет педагогам. Когда приезжаешь в детский дом воспитателем, пусть дети смотрят, как ты в своей комнате распаковываешь багаж, пусть помогают развязывать корзины или открывать сундук, вынимать и расставлять мелочи. Завяжется разговор – о часах, о ножике, о несессере. Он поможет быстро и естественно сблизиться с детьми. Так и они сами друг с другом знакомятся. Вспомните, как часто взрослые завязывают знакомства через детей и благодаря беседам о детях – в парке, на даче. Если сказать, что нехорошо все трогать, обо всем выспрашивать, дети будут смущены, раздосадованы. Можно сказать им об этом через месяц, через три, в связи с кем-то другим, посторонним, не тобой. Вы-то уже знакомы, вы-то не посторонние.

– А сколько стоит эта папиросница?

– Рубля два-три, наверно. Не знаю, не помню, она у меня уже давно. Видишь, замок сломан, не закрывается.

– А починить нельзя?

– Можно, наверно, но мне не мешает – папиросы что так, что эдак не выпадут.

Я еще не воспитываю, я только наблюдаю и стараюсь не делать никаких замечаний, чтобы не спугнуть Стефана. И все же за эти четыре дня мне пришлось дважды его вразумить.

Первый раз. Во время урока вошел фельдшер. Я был на дежурстве – привезли больных.

– Весь день к вам лезут, – громко и раздраженно сказал Стефан.

Судя по тону и выражению лица, это явно не его слова. Так, должно быть, говорили в приюте – панна Лоня или кухарка.

– Не надо так говорить, – замечаю я мягко, когда фельдшер уходит.

– Я ведь читаю, а он лезет.

Ему странно, что в госпитале двести семнадцать больных и раненых.

– Так вы, когда дежурите, должны всех осматривать?

– Нет, я осматриваю только новеньких, чтобы какого-нибудь заразного больного не поместили к обычным.

– А правда, что корь – заразная болезнь? Когда я болел корью, так задыхался, что говорить не мог. Батя тогда дал мне выпить керосина, получшело. Он никогда к врачу не ходил, сам все знал, как лечить.

– Твой отец был умный человек, – говорю я.

– Конечно умный, – согласно кивает он.

Меня так и тянет спросить, почему же он сказал, что, если отец не вернется, тоже хорошо. Нет, слишком рано.

Второе замечание.

– Слушай, Стефек, не называй пана Валентия «Валентий», говори – «пан Валентий».

– Я и говорю «пан Валентий».

Приютская привычка выкручиваться.

Я сам виноват; теперь, разговаривая со Стефаном, всегда говорю «пан Валентий». Вопрос существенный, особенно в интернате для сирот. Сторож, судомойка, прачка обижаются, когда дети зовут их по имени. В разговоре с детьми всегда следует говорить «пан Войцех», «панна Рузя», «пани Скорупская».

Подтверждение сказанному об интернате: болезнь сближает домочадцев. Недаром и родители, и дети охотно вспоминают – по крайней мере, хорошо помнят – пережитые болезни. В интернате же болезнь – это ненужные хлопоты, она часто способствует отчуждению.

Сколько я приложил стараний, чтобы он смог писать в постели! Пришлось вытащить все из ящика, поставить чернильницу в консервную банку, которую Валентий приспособил мне под пепельницу. Под ящик с одной стороны я подложил подушку, с другой – книги. Стефан поблагодарил меня улыбкой. Интернат не может позволить себе такую роскошь.

– Удобно тебе?

– Да, – и улыбка.

На этом столе Стефан навел порядок: сбоку – книжки, в щели между досками ящика – карандаш. Тяга к порядку у него врожденная. Ситуация новая, значит не подражает – действует самостоятельно.

Теперь сидит и переписывает из букваря стишок.

– Бе-лу-ю… белую… белую…

И заканчивает – мысль напряженно работает:

– Белую руба… белую ру-ба-шеч… рубашечку.

Вздыхает.

– Белую рубашечку… Дам ей в дорогу белую рубашечку.

И все-таки сделал ошибку – написал «блелую».

– Видишь, у тебя вместо «белую» – «блелую».

Улыбается смущенно:

– Я еще раз перепишу.

– Оставь, лучше после чая перепишешь.

– Нет, сейчас.

Снова тишина, прерываемая лишь его сосредоточенным шепотом. Мрачный – видит, что снова ошибся. В первый раз я, чтобы подбодрить его, сделал вид, что не заметил несколько ошибок, но теперь – нельзя.

Как-то вечером он плохо читал и сам не понимал почему.

– Потому что ты голодный, – сказал я тогда.

Интересно, запомнил ли он.

– Как ты думаешь, почему теперь хуже вышло?

– А ежели раз не выйдет, так потом все хуже и хуже выходит.

И – с отчаянием:

– Я еще раз перепишу.

Даже покраснел, кулаки сжал.

Я поцеловал его в макушку (идиотизм), он чуть отстранился.

– Сиро… сиротинка бедная…

И как раз на самом опасном месте, там, где в прошлый раз он пропустил целую строчку, Валентий приносит чай.

– В до-ро-гу… в дорогу дам ей… дам ей в дорогу…

Валентий кладет в стакан сахар. Стефан бросает взгляд и продолжает писать.

– Ножик нашелся, – говорит Валентий.

Стефан смотрит внимательно: ножик? Какой ножик? Подпер голову руками – того и гляди вырвется вопрос; но нет, преодолел соблазн – опять сосредоточен. Валентий улыбается, я делаю пометки, вкратце записываю интересный момент, Стефан ничего не замечает. И через мгновение, торжествующе, выжидательно:

– Готово, пожалста! – и улыбка.

– Хорошо, только ты проглотил одну букву. Хочешь сам поискать?

Пьет чай, хмурит лоб, ищет пропущенную букву.

Жаль, что я не посмотрел на часы – сколько времени он писал. «Часы, часы!» – сколько раз я себе твердил и всегда забываю.

Две мысли. Первая: я столько времени работал с детьми, но не обращал внимания на улыбки. Это слишком тонкое, незаметное проявление, оно не воспринимается сознанием. Лишь теперь я вижу, что это важно и достойно изучения.

Когда он меня спросил как бы небрежно: «Я смогу поездить на лошади?» – тоже с подкупающей улыбкой, я уклонился от прямого ответа: «Теперь скользко, лошади плохо подкованы – может, летом». Дети должны знать, что их улыбка нас обязывает.

Вторая мысль. Переписывание для детей – не бессмысленное действие, напротив, оно требует больших усилий: не пропустить букву, слово, целую строчку, не написать дважды одно и то же слово, не сделать ошибку, уместить слова в строке без переноса, постараться, чтобы буквы получились одинаковыми по размеру и стояли равномерно. Кто знает, может, именно в процессе переписывания ребенок вполне постигает текст? Понятно, что творческий ум скорее устанет от пассивного переписывания. Стефан, когда переписывал, напоминал художника, копирующего шедевр великого мастера. И как жаль учителя, который этого не видел, не ощутил этих усилий, но вынужден исправлять каракули в сорока тетрадках.

Трудность чтения для ребенка – не только в составлении слов из букв, но и в незнакомых словах и грамматических сюрпризах.

Вот он читает:

– Сол… сол-н… солн… сол-н-це… – Пауза: соображает, что это значит, и быстро, бегло читает: – Сонце.

То же и в стишке:

– Э-тим поль-ским се-ре-на… (с недоверием) се-ре-на-дам… серенадам… (себе под нос, вполголоса) что за серенады… – И вслух заканчивает: – Этим польским серенадам жаворонки нас учили.

Мы, акробаты беглого чтения, умеющие по двум буквам угадать слово, а по двум словам – предложение, уже не отдаем себе отчета, какие трудности преодолевает ребенок и какими способами пытается облегчить себе этот труд.

Как-то Стефан четыре раза прочел в тексте «Франек» вместо «Фелек». Я не стал поправлять. Когда он закончил читать, я спросил:

– Как мальчика звали?

– Франек.

– Ничего подобного.

– Ну Франек же.

– Спорим, что не Франек.

Читает:

– Фра… Фре… Фе… Фелек.

– Видишь, хорошо, что не поспорил.

– Ну ладно.

– Наверное, ты знаешь какого-то Франека?

– Знаю.

– А Фелека?

– Нет.

То же самое – на арифметике. Вместо «огурцы» он дважды прочел «груши».

– Пять груш, – сообщает он мне ответ.

– Вовсе нет.

Умолкает, после минутной паузы – решительно, почти гневно:

– Именно что пять!

– Пять, да не груш.

– А чего?

– Посмотри – узнаешь.

– Гру… огру… огу… огурцов.

– Вот видишь. Слушай, Стефан, может, ты волшебник? Фелеков во Франеков превращаешь, огурцы – в груши…

Его удивление, изумление: что это, как такое вышло? – так умиляет, что я его целую.

(Абсолютно лишнее – когда же наконец я от этого отучусь?)

Непонятные выражения его злят.

Читает:

– У торговки девять яблок. Сколько яблок у нее останется, если четверо мальчиков возьмут по два яблока каждый?

Под нос, вполголоса:

– Что еще за каждый… – И вслух: – Одно яблоко.

– Две монеты… Монеты – это я уже знаю, что такое, позабыл только.

Эта, казалось бы, нелогичная фраза содержит, однако, разумную основу: если он не знает, потому что забыл, то сможет вспомнить.

На двадцатой примерно задаче предлагает:

– Я буду читать про себя и писать вам, сколько выходит в ответе.

– Хорошо, а я буду кивать, если правильно.

Не он первый мне такое предлагает. Не знаю, в том ли дело, что ребенок хочет таким образом разнообразить работу, или есть у этого желания более глубокая подоплека – потребность сосредоточиться в тишине.

Вечер

Прочитал молитву, поцеловал мне руку (эхо родного дома, разоренного войной гнезда – одного из ста, тысячи, многих тысяч).

Пишу. Лежит тихо, глаза открыты.

– Пан доктор, а правда, что если побрить голову, то волосы больше не растут?

Боится обидеть меня, прямо спросив про лысину.

– Неправда, ведь бороду бреют, а она растет.

– У некоторых солдат бороды вот такие, до пояса, как у евреев. Почему?

– Обычай такой. А англичане даже усы бреют.

– А правда, что у немцев много евреев?

– И у немцев есть, и русские евреи есть, и евреи-поляки.

– Как это – евреи-поляки? Это что же, поляки, значит, евреи?

– Нет, поляки – католики. Но если кто говорит по-польски, хочет, чтобы полякам было хорошо, желает им добра – тот тоже поляк.

– Моя мама была русинка, а папа – поляк. А мальчики по отцу считаются… А вы знаете, где Подгайцы? Мой отец оттуда.

– Сколько лет твоему отцу?

– Сорок два было, а теперь сорок пять.

– Тогда тебя отец может и не узнать – ты сильно вырос.

– Я сам-то его узнал бы.

– А фотографии у тебя нет?

– Откуда! Но есть солдаты, на него похожие.

Тихо. Вечер – время необычайной важности для ребенка. Чаще всего – воспоминания, часто тихие раздумья и спокойные беседы шепотом. То же – в Доме сирот, то же – в летнем лагере.

– Вы пишете книгу?

– Да.

– Это вы сами написали мой букварь?

– Нет.

– Так вы его купили?

– Да.

– Наверное, полтину отдали.

– Нет, всего двадцать пять копеек.

Опять тишина. Закуриваю.

– А правда, что серой можно отравиться?

– Можно. А что?

Не понимаю, куда он клонит.

– Потому что были спички, и когда солдаты шли на маневры…

Это отголосок услышанного много лет назад, почти изгладившегося из памяти рассказа отца о разновидностях спичек… Когда отец был еще холост и служил в армии, в суп попала сера – солдаты отравились.

Дальше непонятно: Стефан говорит сонным голосом, все менее разборчиво, и засыпает.

Как горячо я желал в детстве увидеть своего ангела-хранителя! Делал вид, что сплю, а потом внезапно открывал глаза. Неудивительно, что он прятался. Совсем как в Саксонском саду[6]: вроде никто не охраняет, а выбежишь за мячом на газон – тут же появляется сторож, пальцем грозит. Мне было неприятно это созвучие: «ангел-хранитель» и «охрана».

Пятый день

Дудук хвалит Стефана: трудолюбив. Я зашел в мастерскую – пилит. Сил моих нет на это смотреть: доска ездит туда-сюда, пила тупая, прыгает, того и гляди руку поранит. Но я молчу. Какой смысл советовать быть поосторожнее? И так ведь непрестанно: «Не выходи босиком во двор», «Не пей сырой воды», «Тебе не холодно?», «Живот не болит?». Вот это-то и делает наших детей эгоистами, развращает их и оглупляет.

Из мастерской Стефан вернулся в шесть.

Не хочет ехать в воскресенье в Тернополь.

– Зачем? Неделя прошла – и снова ехать? А пан Валентий тоже с нами поедет? Мы там долго будем?

Не хочет писать брату письмо.

– Я же его увижу.

– А вдруг дома не застанешь?

– Ну ладно, давайте.

– С чего начнешь письмо?

– Слава Иисусу.

– А дальше?

– Почем я знаю?

– Напишешь, что хворал?

– Нет!

Я еле удержался от ехидного вопроса: «Ну а про пирожки с повидлом и зельц?»

Письмо короткое: я работаю в столярной мастерской, работа мне нравится, пан доктор учит меня читать и считать, можешь за меня не беспокоиться.

– Как подпишешь?

– Стефан Загродник.

– А может, напишешь: «Обнимаю тебя»?

– Не-е, не надо.

– Почему?

Шепотом:

– Я стесняюсь.

Предлагаю ему:

– Сам перепишешь начисто или сначала я, а потом уже ты – с моего листка?

Даю бумагу и конверт. Два раза начинал – не вышло. Столько бумаги перепортил. Ладно, завтра перепишет с моего листка.

Полтора часа без перерыва решали задачки по арифметике.

– Хватит, может?

– Нет, до конца страницы.

Кто знает, не является ли задачник лучшим пособием для упражнений в чтении? Задачки, загадки, шарады, шуточные вопросы: ребенок не только должен – он хочет понять. А впрочем, не знаю, – может, и нежелательно такое раздвоение внимания. Во всяком случае, на сегодняшнем уроке задачки вытеснили и заменили чтение.

– Вы сколько папирос курите – небось штук пятьдесят?

– Нет, двадцать.

– Курить вредно; один мальчик подул на бумагу, и бумага стала вся желтая. Когда в папиросе вата, она дым задерживает.

– А ты уже когда-нибудь курил?

– Почему бы и нет?

– В приюте?

– Нет, когда с братом жил.

– А где брал?

– Ну если на столе лежали или на шкафу… А у вас голова кружится?

– Пожалуй, немного кружится.

– И у меня кружилась… Я не хочу привыкать курить.

Пауза.

– Правда, что, когда будет тепло, поедем на лошадях?

Для него это важно – он помнит обещание.

– Лучше, чтобы нам не пришлось ехать, лучше остаться на месте.

– Нет, я думал – в Тернополь.

– Лошади боятся автомобилей.

– Ну и что, коли понесет немного…

– А если на дыбы встанет?

Я рассказываю, как под Ломжей лошадь едва не свалилась в глубокий овраг.

Стефан ложится спать. Я завожу часы.

– А правда, что есть часы, которые заводятся туда-сюда?

Показываю, что мои часы тоже заводятся «туда-сюда».

Принимаюсь писать – надо привести в порядок свои заметки.

– Пан доктор, я взял новое перо – то бумагу царапало.

– Быстро испортилось, потому что ты чиркал им по столу, кончик затупился о дерево.

Только сейчас, мимоходом, я указал ему на оплошность. Не раз убеждался, что такие замечания куда эффективнее.

Тишина…

– А почему вы столько листков порвали?

Объясняю, что такое записи на скорую руку, как их потом обрабатываю.

– Например, я записал о больном: кашель, температура. А потом, когда появится время, опишу все подробно.

– Моя мама кашляла, плевала кровью; был цирюльник, сказал – ничего не поделаешь. А потом мама ходила в больницу, пока не умерла.

(Вздох, потом зевок. Вздох – это подражание: принято вздыхать, вспоминая об умерших.)

Шестой день

Наскоро выпив чаю, он побежал в мастерскую. В обед мелькнул на мгновение – вернулся в шесть.

Я начал очень интересный эксперимент: смотрю по часам, сколько секунд он читает рассказ, отмечаю, сколько сделал ошибок; исправляю не во время чтения, а после. Стефан читает дважды: первый раз – четыре минуты тридцать пять секунд и восемь ошибок, второй раз – три минуты пятьдесят секунд и всего шесть ошибок.

Ссора из-за лошади. Мы играем в шашки. В приюте были мальчики, которые хорошо играли, но с ним не хотели: «Кто ж со мной будет, коли я не умею?» Однако Стефан набрался от них манер завзятого игрока: перед тем как сделать ход, перебирает в воздухе пальцами, потом, словно ястреб, кидается на шашку противника, причмокивает, небрежно толкает ее ногтем, пренебрежительно выпячивает губы, корчит презрительные мины. Такие ужимки и у хорошего игрока неприятны, что уж говорить о плохом (иной раз, чтобы подбодрить Стефана, я сам предлагаю ничью).

Играем. И вдруг:

– Пожалуйста, поезжайте завтра поездом, а мы с Валентием – верхом.

– Глупенький, ты что же думаешь, лошади у нас для того, чтобы кататься? А впрочем, можешь попросить полковника.

– А он даст?

– Фигу даст.

– Ладно, ходите.

Говорит раздраженно. Начинает жульничать, решив любой ценой выиграть – отомстить.

– Э-э, куда вы пошли… Ну давайте же скорее… Ишь какой вы умный…

Я делаю вид, что не обращаю внимания, но играю сосредоточенно, чтобы, несмотря на его жульничество, выиграть и наказать его.

– Вот увидите – проиграете.

– Это ты проиграешь, потому что играешь нечестно, – говорю я спокойно, но твердо.

Если подчиниться воле ребенка, само собой возникнет неуважение. Надо отстаивать свой авторитет поступками, без нравоучений.

Доска почти пустая. Я наношу Стефану чувствительный удар: он теряет дамку.

– Не умею я дамками играть, – говорит он, смирившись.

– Ты и недамками пока не умеешь, но обязательно научишься.

Когда я мыл руки, он поливал мне из кружки, подал полотенце, сказал, чтобы я пил чай, а то остынет. Не произнеся ни слова, я продемонстрировал свою обиду, а он очень деликатно извинился за недобрые чувства в мой адрес.

В этом конфликте из-за лошади, кроме гнева, ощущалось еще и неуважение. Откуда оно взялось, где его источник? Быть может, в моем: что ты хочешь – считать? читать? писать? Может, это его раздражает. Дети любят, когда их слегка принуждают: легче бороться с внутренним сопротивлением, экономятся усилия – не нужно выбирать.

Принятие решения – изнурительный труд, добровольный отказ при повышенной ответственности за результат. Требование обязывает только внешне, свободный выбор – внутренне. Тот, кто предоставляет ребенку право решать, или глуп и не разбирается, или ленив и не хочет.

Откуда это – еще совсем легкое – облачко пренебрежения? Я даю ему баранки, сам ем черный хлеб. Уже дважды он уговаривал меня взять баранок, но себе выбрал те, что получше, румяные: никто его не учил лицемерию этих крошечных светских жертв, которые призваны продемонстрировать готовность к настоящим, большим жертвам.

Эта мелочь, пустяк, который я назвал ссорой из-за лошади, – свидетельство того, что я добился своей цели: мальчик осмелел, теперь я могу исподволь начать его воспитывать. Собираю материал для такого разговора…

Вечером я осматриваю его грязную рубашку: разумеется, вошь.

– Что там? (В голосе беспокойство.)

– Вошь.

– Это потому, что в приюте простыни не меняли. Одеяла такие грязные!

– Ничего страшного, больше вроде нет. А почему не меняли простыни?

– Не знаю, наверно, им стирать не хотелось.

Первый разговор о приюте.

– Санитаров ребята не боятся, а солдата боятся… Нет, солдат тоже не бьет, потому что бить нельзя – воспитательница бы заругалась. Иногда только раскричится и ремнем хлестнет, но бить не бьет.

– А тебе доставалось?

– Ну понятное дело.

Вот так вот: не бьют, но бьют. И все же Стефан прав: не бьют – не полагается бить; солдат кричит, грозится, наверное, – и редко, в исключительных случаях, втихаря, стеганет ремнем.

Раньше я посмеивался над этим мнимым отсутствием логики. Перестал посмеиваться года три назад, когда Лейбусь сказал:

– Я очень люблю кататься на лодке.

– А ты когда-нибудь катался?

– Нет, никогда в жизни.

Это разве что неточно выраженная мысль, но не отсутствие логики: он уверен, что кататься на лодке приятно.

Седьмой день

У Чекова были гости; карты. Поздний ужин. Валентий дежурил по столовой. Злой, выхожу около полуночи. Возвращаюсь в избу, зажигаю лампу. Стефана нет. Что за черт! Выхожу, в дверях сталкиваюсь со Стефаном.

– Где ты был?

– На кухне. Я несколько раз выходил, смотрел в окно – вы сидите. Наконец гляжу – нету. Я так бежал, хотел вас догнать.

– Боялся?

– Да чего бояться-то?

Нет, не боялся. Ждал, высматривал, бежал, чтобы вместе.

Два года я не видел никого из своих, полгода назад – письмо, короткое, измятое, случайно прорвавшееся сквозь кордон штыков, цензуры и шпионов. И вот я опять не один.

Я испытал чувство безграничной благодарности к этому ребенку. Ничего в нем нет особенного, притягательного, ничто не привлекает внимание. Простое лицо, нескладная фигура, посредственный ум, неразвитое воображение, никакой душевной тонкости – ничего такого, что составляет детское обаяние. Но этот незаметный ребенок, словно неприглядный кустик, – голос природы, ее извечных законов, Бога. Спасибо тебе, вот именно такому…

«Сынок», – думаю я с нежностью.

Как поблагодарить его?

– Послушай, Стефек, если у тебя есть вопросы, или что-то докучает, или хочется чего-нибудь – скажи мне.

– Не люблю я надоедать.

Объясняю, что это не так.

– Если нельзя, я так и скажу, объясню. Вот как с лошадью – на лошадях возят дрова, хлеб, больных…

– Я хочу, чтобы вы мне баранок принесли.

– Ладно, будут тебе баранки.

Как раз сегодня кончился запас, который я хранил на случай диеты.

Мы поехали в Тернополь на санях. Стефан какой-то грустный. Ни одного детского возгласа – из тех, что побуждают нас разглядеть то, что мы перестали замечать, и вспомнить то, что когда-то видели так явственно.

Стефан собирался с Валентием в костел, потом он должен был идти к брату, а Валентий – за покупками. Я хотел поискать окулиста – вроде бы он есть в одном из военных госпиталей. Встретиться договорились в приюте.

По дороге Стефан несколько раз менял решение: сначала в приют; нет, сначала к брату; нет, лучше он с Валентием пойдет.

В приюте его подозвала воспитательница: он как-то странно оцепенел, на вопросы отвечал с тупым видом, тихим, равнодушным голосом.

Только когда мы вышли, я понял, почему он не хотел ехать в Тернополь, почему в пути был невесел, почему, как только я вышел из кабинета воспитательницы, поторопил меня: «Ну идемте уже!»

Стефан боялся, что я его там оставлю.

Нужно купить чайник.

– Я пойду с паном Валентием: я знаю, где продается.

Вынимаю кошелек.

– О, Валек (не пан Валентий) получит десять рублей, и мы пирожных купим…

Этот его задорный тон должен означать: «Вовсе я не боялся, я знал, что вы меня там не бросите…»

Удивляет, как неохотно он говорит о брате. Не понимаю почему. Не хочет, чтобы я встретился с братом, – но в чем тут дело?

Читает – закончил.

– Сколько я сделал ошибок?

– Угадай.

– Пять?

– Нет, всего четыре.

– Это на две меньше, чем в первый раз.

Прочел неверно и сразу поправился, сам.

– Это вы тоже посчитаете?

Один и тот же стишок в первый раз читал двадцать секунд, во второй – пятнадцать, в третий – тоже пятнадцать.

– А еще быстрее нельзя?

Старается читать быстро:

– Страх… стра… ста… старушка…

И поскорее переворачивает страницу, чтобы не терять время.

Стихотворение «Висла» вчера читал три раза, сегодня – четыре; результат чрезвычайно любопытен.

Вчера: 20 секунд, 15 секунд, 11 секунд.

Сегодня: 11 секунд, 10 секунд, 7 секунд, 6 секунд.

Стихотворение «Сиротка» – то же самое.

Вчера: 20 секунд, 15 секунд, 15 секунд.

Сегодня: 15 секунд, 12 секунд, 10 секунд.

Достигнутый во вчерашнем третьем чтении результат полностью сохранился.

Записываю в виде дроби: числитель – число секунд, знаменатель – число ошибок. Итак, 24/3 – двадцать четыре секунды, три ошибки. Так я оцениваю время работы и ее качество: отметки по чтению теперь не нужны.

Читая, Стефан споткнулся на слове «лестница» – потерял много времени и остановился.

– А-а, все равно долго получится.

Валентий заметил:

– Это как с лошадью: зацепится за что-то – и ни с места.

Я позволил Стефану начать заново.

Восьмой день

Вчера я писал о детских возгласах, которые побуждают нас вновь увидеть то, что мы перестали замечать. Вот несколько примеров.

– У-у, гляньте, какая печать на чае!

(Когда он положил сахар, на поверхность всплыли пузырьки воздуха.)

– Вы сколько кусочков сахара положили?

– Один.

– А вон, смотрите – два!

(Стакан граненый.)

Ест баранку.

– Из чего мак делают?

Я:

– Мак растет.

– А почему он черный?

– Потому что созрел.

– Правда внутри у него стенки и в каждой такой стенке понемножку?

– Гмм.

– А со всего сада наберется целая тарелка мака?

Его представление о саде складывается из четырех-пяти образов, мое – из сотни, тысячи. Это очевидно, но лишь заданный Стефаном вопрос заставил меня задуматься. Здесь кроется источник многих, на первый взгляд нелогичных, детских вопросов. Поэтому нам так трудно столковаться с детьми – они, употребляя те же слова, что и мы, вкладывают в них совсем иное содержание. Мои «огород», «отец», «смерть» – не его «огород», «отец», «смерть».

Отец-врач показывает пулю, извлеченную из раны во время операции.

– Тебя, папочка, такой же пулей убьют? – спрашивает восьмилетняя дочурка.

Деревня и город тоже не могут понять друг друга – как хозяин и раб, сытый и голодный, молодой и старый и, наверно, мужчина и женщина. Мы только делаем вид, что понимаем друг друга.

Стефан всю неделю равнодушно смотрел, как его ровесники катаются на санках со всевозможных горок и пригорков. Такой соблазн, а он работает с плотниками. До обеда делал с Дудуком кровати для больных, а вечером явился с санками.

– Я только два раза.

– Именно два? Не три? – спрашиваю недоверчиво.

Улыбнулся, умчался. Долго его не было. В избе пусто и тихо; для меня загадка, отчего Валентий, который по-прежнему ворчит из-за лишних хлопот, дважды принимался звать его домой. Может, тоже привык к нашим вечерним занятиям.

Вернулся, сел – ждет.

– Санки хорошие?

– Не обкатались еще.

Я задал нейтральный вопрос, ничем не показав, что всей душой на его стороне, что полностью прощаю ему опоздание – не ему, а этому румянцу и здоровому жизнерадостному воодушевлению. Он понял и решил воспользоваться ситуацией: вопросительно глядя на меня, протянул руку к шашкам.

– Нет, сынок.

Без тени протеста – наоборот, с удовольствием – взялся за книжку. Мне показалось, что уступи я – он был бы разочарован.

– Только без часов, – говорит он быстро.

– Почему?

– Когда часы, кажется, будто кто-то над тобой стоит да погоняет.

Читает. Так он еще не читал. Это вдохновение. Я удивлен – ушам своим не верю. Не читает, а скользит по книге, как на санках, удесятеренным усилием воли преодолевая препятствия. Весь неизрасходованный спортивный азарт перенес на учебу. Теперь я уверен, что поправлять ошибки при чтении бессмысленно: он меня не замечает и не должен замечать – он один на один со своей неукротимой волей.

Беру ручку – записываю.

Ошибки, порожденные желанием уразуметь текст, понять содержание.

Читает «полуклиника». Читает «солнце село» – вместо «солнце сияло». Читает «дал знак» – вместо «дал знать». Читает «Гануся» – вместо «Ануся» (сравни «Фелек» и «Франек»).

Борьба за содержание. «В больной книжке… а-а, нет – в большой книжке», «Когда учитель стихи… ой… когда учите стихи…».

Ошибается, ибо мысль ослабляет зрение.

Текст: «Дети с бабушкой преклонили колени. С плачем они взывали: „Боже, Боже, сохрани жизнь нашей любимой маме! Заступись за нас, Пресвятая Дева Мария! Сделай так, чтобы наша мама выздоровела“. Потом бабушка преклонила детей спать» (вместо «бабушка положила»).

Текст: «За обедом собиралась вся семья. На почетных местах сидели согбенные годами старички: дедушка и бабушка Яся. Дедушка хотел есть…» (вместо «сесть»).

Странности правописания: ведь говорится «ис крана», «фстал», «сонце», «карова», «рош», «ищо», так почему пишется «из крана», «встал», «солнце», «корова», «рожь», «еще»?

Даже если ребенок промолчит – по голосу и выражению лица, по сделанной при чтении паузе, неожиданным ударениям понятно, что он удивлен, а порой и раздражен.

Если не тормошить детей при чтении постоянными исправлениями и объяснениями, можно сделать интересные наблюдения.

Стефан читает: «вы… выбро… выпросить». Я поправляю: «выбросить». Он повторяет: «выпросить» – и читает дальше; он не услышал, что я сказал, – был занят, погружен в труд чтения.

Дети не любят, когда их прерывают, это им мешает. Стефан читает: «На карнизе». Заметив, что я хочу объяснить, он, опережая меня, быстро произносит: «Я знаю, что значит „карниз“» – и продолжает читать.

Трудности: составление слов из букв, непонятные слова, диковинки правописания, незнакомые грамматические формы.

Стефан читает: «в родном краю», повторяет тихонько: «крае» – и опять вслух: «в родном краю любимом». Когда он заканчивает читать, я, проверяя, понял ли он, спрашиваю:

– О чем здесь говорится?

– О нашем краю.

Отзвук мелькнувшей мысли о впервые встреченной грамматической форме: он хотел сказать «о нашем крае», но смутно помнил, что в книге было иначе, чем – как ему казалось – должно быть…

Крайне любопытно, что именно сегодня, после санок, его стало тяготить принуждение – часы. Поначалу я не обратил на это внимания…

Стою у печки и размышляю о сегодняшнем уроке. Вдруг Стефан, уже в постели:

– А вы мне обещали.

– Что?

– Сказку.

Впервые Стефан сам напоминает о сказке.

– Рассказать тебе какую-нибудь новую?

– Нет, про Аладдина… Только вы сядьте.

– Куда?

– Поближе, на стул.

– Зачем?

– Ну ладно, рассказывайте у печки.

Вроде пустяк, а сколько в нем смысла!

Из трех сказок – о Золушке, о Коте в сапогах и об Аладдине – он выбирает самую ему близкую: там к бедняку является волшебник и своей волшебной лампой меняет его судьбу, здесь внезапно появляется незнакомый врач (офицер) и забирает его из приюта; в сказке арапы приносят лакомства на блюдах из чистого золота, здесь Валентий оделяет баранками.

«Только вы сядьте», – просит Стефан шепотом.

Я понимаю, почему дети теснятся поближе к рассказчику, когда слушают сказку; я должен сидеть рядом с ним.

Мои вопросы – где, зачем – сердят мальчика. Застенчивость не позволяет сказать прямо. Это мы развращаем детей – они уже не стесняются говорить: «Я тебя так люблю», «Я хочу быть рядом», «Мне грустно», «Какой ты добрый». А Стефану неловко было написать в письме брату: «Обнимаю тебя».

За завтраком он говорит:

– Вместо того чтобы самому есть баранки, вы их мне отдаете.

Отвечаю: «Гм» – и он оставляет эту тему.

После сказки я объясняю, что часы не должны подгонять его во время чтения.

– Если в первый раз ты читал три минуты, а во второй – три минуты без пяти секунд, это уже хорошо. А если ты сегодня читал дольше, чем вчера, – надо подумать почему: или ты сегодня сонный, или сильнее устал в мастерской, а может, это из-за санок.

– А я сегодня плохо читал?

– А ты сам как думаешь?

– Не знаю. (Минутное колебание.) Мне кажется, хорошо.

– Да, ты сегодня читал хорошо.

Уже и правый глаз у меня болит, слезится. Писать трудно – придется сделать перерыв. А жаль: в этих записях – несметные сокровища.

Девятый день

У Стефана чесотка. В приюте он болел уже дважды: в первый раз лечился три недели, во второй – шесть. Неудивительно, что боялся признаться, по-детски откладывая катастрофу на потом. Только теперь я понял, почему он допытывался, будет ли баня и когда. Я не придал значения этим вопросам – и зря. Эта нехарактерная для ребенка военного времени забота о чистоте должна была меня удивить, насторожить. Я не обратил внимания, видимо, объяснил это себе желанием мальчика искупаться в новом месте (он слышал, что для больных есть баня).

Валентия новость потрясла: как быть с бельем, с едой?

– Никогда у меня ничего такого не было, – говорит он с упреком, почему-то считая, что в этот раз непременно заразится.

Короткая лекция о чесотке, ее этиологии, степени заразности, лечении – и так три дня.

– Иди, сынок, в мастерскую, а в обеденный перерыв я тебя намажу.

Да, вот тут необходимы и ласковое слово, и поцелуй.

– Дома у меня никогда корост не было, – шепчет Стефан.

Он долго возился с санками перед уходом в мастерскую. Когда я вошел в мастерскую, взглянул на меня с тревогой – не проболтаюсь ли Дудуку.

Как это все плохо, как выводит из равновесия! Именно сегодня я хотел с ним поговорить – накопился материал: вырвал страницу из тетрадки; принес в мастерскую бомбу, не спросив у меня разрешения; соорудил санки, хотя не знал, не буду ли я возражать; не говорит правды; не хотел, чтобы я увиделся с его братом, – видно, что-то скрывает; сказал, что в приюте не бьют, а потом признался, что получал ремнем.

Хочу, чтоб он знал: я им доволен, но есть кое-какие мелочи, о которых я вот сейчас, при случае, говорю. Знал: даже если я и молчу, все равно замечаю. Теперь к этому добавляется чесотка, которую он тоже скрывал. Но все это потом, через несколько дней, когда его кожа и мои глаза перестанут зудеть.

Очень важно высказывать претензии редко, но сразу все, и притом в доброжелательном разговоре. Мы обычно боимся, что ребенок забудет, – нет, он хорошо помнит, это, скорее, мы забываем и поэтому предпочитаем разбираться по горячим следам – иными словами, в неподходящий момент, причиняя боль.

Вечером он читал плохо. Вчера – двадцать семь строчек за шесть с половиной минут, сегодня – шестнадцать строчек за семь минут.

Я попросил его рассказать, о чем он читал. На прошлой неделе он рассказывал коротко, своими словами, начиная по-детски: «Так вот…» Сегодня, не знаю почему, пересказав первый рассказ, спросил:

– Правда я плохо рассказал?

А второй рассказ он решил изложить по-книжному, как в школе. И сразу впал в этот ужасный – монотонный, бессмысленный, заунывный – тон ученического пересказа; украдкой заглядывал в книжку, выхватывая оттуда первые попавшиеся фразы, плел околесицу.

В шашки он уже играет значительно лучше. Перестал паясничать – играет внимательно и серьезно. Понятно: раньше он обезьянничал, подражал игроку-авторитету, теперь играет самостоятельно.

Я помогаю ему, обращаю внимание на ошибки.

– Только, пожалуйста, не говорите. Когда вы говорите, я уже не думаю.

Исправление каждой ошибки при чтении и письме не дает ли подобный результат: ученик не ценит собственный труд?

Стол шаткий. Чай расплескался. Стефан пальцем проводит дорожку к краю стола – чай стекает на пол.

– Поглядите, я чай сплываю.

– Гм.

– Чай сплывает.

Ребенок, бесспорно, обладает грамматическим чутьем, я сказал бы – грамматической (и орфографической) совестью. Я много раз наблюдал, как ребенок, вслушавшись в неправильно построенную фразу, сам пытался ее изменить, только не знал как.

Не убивает ли систематическое обучение в детях эту совесть? И не усложняем ли мы работу непонятными, недоступными ему пояснениями?

Ум ребенка – лес, верхушки которого колышутся, ветви сплетаются, листья, трепеща, касаются друг друга. Бывают мгновения, когда дерево слегка соприкасается с соседними, и через соседа передаются ему колебания сотен, тысяч других деревьев – всего леса. Каждое наше «хорошо», «плохо», «будь внимателен», «еще раз» – вихрь, вносящий хаос.

Я однажды шел за семенем одуванчика – зернышко, подвешенное на белом парашютике. Долго я за ним ходил: семечко перепархивало со стебля на стебель, с травинки на травинку. Тут задержится больше, там – меньше, пока не зацепится и не прорастет. О человеческая мысль! Нам неизвестны законы, которые тобой управляют, мы жаждем познать их, но не понимаем, – этим и пользуется злой гений человечества.

Вместо «дров» читает «двор».

В задачке сердит его слово «десятина».

– Десятина – это ведь десять. (Вполголоса.) Ясное дело, десять. А в задаче сказано – одна.

Читает:

– Недоверчиво… (еще раз, внимательно) недоверчиво… (в третий раз, смирившись) недоверчиво…

Продолжает.

Читает:

– Беглый… беглый… Может, бедный?.. Нет, здесь беглый…

Смутил его оборот «сидишь, дитя». Убедившись, что прочел правильно, задумывается.

– Пан доктор, а у вас на часах золотая стрелка?

– Нет, обычная.

– А то бывают и золотые.

– А ты видел?

– Видел – у панны Лони.

В другой раз:

– А вы купите себе пилку для ногтей.

– Зачем?

– Такую, как у панны Лони была.

Видно, ему досадно стало, что я – мужчина, офицер, его теперешний опекун – уступаю панне Лоне, обделен золотой стрелкой и пилкой.

На ночь намазываю его мазью.

– И за три дня все пройдет? – спрашивает он недоверчиво.

– Почему ты мне ничего не говорил?

– Стыдно было. (Вполголоса.)

– Чего? Что больной?

– Дома у меня никаких корост не было, – уклоняется от ответа, не хочет говорить, что в приюте смеются, брезгуют.

– Вы вымазались.

– Ну так умоюсь.

Уже в постели спрашивает:

– Я недолго катался на санках, правда?

Я к нему снисходителен, поэтому его терзает собственная провинность. Этот вопрос, заданный ни с того ни с сего, я себе объясняю так: «Он ни на что не сердится. Почему он не сердится – может, не знает? Я катался на санках. А он хочет, чтобы я учился. Я долго катался на санках? А может, не так уж и долго?»

Десятый день

Ссора и примирение.

Валентий дежурит. Наливаю Стефану чай.

– А почему только полстакана?

– Чтобы не пролил.

– Ну тогда я долью.

Не отвечаю. Долил, поставил стакан на стол, и, когда протискивался между скамейкой и столом, стол покачнулся – чай разлился. Стефан смутился. Пошел принес тряпку.

Я говорю спокойно, но твердо:

– Прошу тебя, Стефан, ничего не брать из вещей пана Валентия, он этого не любит.

– Я хотел вытереть.

– А почем ты знаешь, – может, она для посуды?

Сконфуженный, уносит тряпку.

Наклоняю стол, сливаю, остальное вытираю промокашкой. Стефан молчит, наконец неуверенным голосом – на пробу:

– Почему на этом стекле (для лампы) буквы «Г. С.»?

– Наверное, это начальные буквы имени и фамилии фабриканта.

Он задает кучу вопросов, а означают они: «Вот, мы теперь разговариваем. То – уже забыто. Охота была помнить о таких пустяках…»

Но сам помнит. Вечером:

– Я налью чаю, хорошо?

– Хорошо.

Мне наливает полный стакан, а себе немногим больше половины.

– Придержите, пожалуйста, – протискивается за стол. – Теперь не пролилось.

Если бы не глаза, я бы описал точнее; опустил ряд деталей. Утром, после чая, Стефан сказал «спасибо» и подал мне полотенце. Извинился не словом, а делом.

Ребенок наблюдает за собой, анализирует свои поступки. Только мы этого детского труда не замечаем – не умеем читать между строк в мимоходом брошенных фразах. Хотим, чтобы ребенок поверял нам все свои мысли и чувства. Сами не слишком склонные к откровенности, не желаем или не умеем понять, что ребенок намного стыдливее, уязвимее нас, острее реагирует на грубый контроль за движениями его души.

– Я сегодня не молился, – говорит Стефан.

– Почему?

– Забыл. (Пауза.) Если я умываюсь утром, то сразу потом и молюсь, а если не умываться, то и помолиться забываешь.

Не моется он из-за чесотки.

Трудность представляет для него вежливая форма с «пан». «Угадай пан», «подожди пан», «не говори пан» – наряду с «пускай пан угадает…»[7].

А то бывает:

– Пан бы себе писали, а я тут болтаю и пану мешаю.

О санках я упомяну в том самом разговоре обо всем сразу. Скоро, наверно, и снег-то растает. И хорошо вышло, что я не сделал ему замечание. Вот, оказывается, отчего он подзабросил занятия:

– Я так боялся в мастерской, что мастер почует запах мази. Он – сюда, а я – в другой угол. А утром катался на санках, чтобы выветрилось.

Две приютские привычки: Стефан смеется тихо, прикрывая рот.

– Почему ты не хочешь громко смеяться?

– Воспитательница говорит – некрасиво.

– Может, потому, что там много детей и она боится шума…

Вторая: каждый день оставляет на столе кусочек баранки и чай на донышке. Видно, что-то за этим стоит.

– Скажи, Стефек, почему ты всегда оставляешь?

– Нет, я доедаю.

– Слушай, сынок, если ты не хочешь сказать почему – не говори. Бывает, что неохота о чем-то рассказывать. (Право на тайну!) Но ты оставляешь.

– Ну… говорят, что, если все съедать, подумают, будто ты целый год не ел.

Увидев, что и это признание далось ему с трудом, я больше не приставал. Сам того не желая, я его задел. Мне бы тоже было неприятно, если бы я похвастался знанием светских норм и вдруг обнаружил, что меня ввели в заблуждение.

– Пан доктор, я хочу писать большое «К» так же, как вы.

В Доме сирот многие дети подражали моему почерку. Взрослые буквы лучше, выше ценятся. Помню, как долго я бился, чтобы научиться писать большое «В» так, как отец писал на конверте в слове «Варшава». Я думал впечатлить учительницу, а получил нагоняй.

– Вот когда сам станешь отцом, тогда и пиши как вздумается.

«Но почему? Чем она недовольна? Что в этом плохого?» – я был удивлен и уязвлен.

Сегодня, во время диктанта, пришел фельдшер с бумагами. Я не заметил, что Стефан внимательно наблюдает за тем, как я пишу. А он наблюдал: после ухода фельдшера стал писать с такой скоростью, что прочитать сие и мечтать было нечего.

Как учитель я вижу лишь три чудовищно небрежно написанные строчки, а как воспитатель – попытку взбунтоваться против собственного несовершенства: «Я хочу писать так же быстро, как ты, хочу быть на тебя похожим».

Что ж, попробуем.

– Смотри, какие тут у тебя каракули. Бамс-блямс-трямс… Почему эти три строки так плохо у тебя вышли?

– Не знаю. (Смущенная улыбка.)

– Может, ты устал?

– Да нет.

Не хочет лгать, а правды сказать не может.

Проверяем его успехи в беглости чтения. Так как мы теперь читаем книгу с более мелким шрифтом, пришлось считать буквы.

– Там было тридцать семь строк по семнадцать букв – это значит шестьсот двадцать девять букв. Ты их прочел за двести десять секунд – это значит три буквы в секунду. А здесь шестьдесят пять строк по двадцать семь букв – ты прочел их за шесть с половиной минут. Получается почти пять букв в секунду.

Это не произвело на него особого впечатления. Хотя он с любопытством следил за моими подсчетами.

Перед тем как уснуть:

– Поцеловать тебя на ночь?

– А что я, святой?

– А разве только…

– Или ксендз, или еще кто?

– Я когда читаю, люблю встречать легкие слова: «ворота», «доволен», «покатала». И бесят меня всякие там «тщедушный», «дождливый»…

Легкая задача; решал более трудные, а теперь путается – ошибается. Что за черт?

– Ой, пан доктор, – вон коросточка.

– Где?

– Вон тут. (Показывает на шею.) Это не чесотка?

– Нет, завтра выкупаешься – и все пройдет.

И вот уже щелкает задачки как орехи.

Одиннадцатый день

Когда я надел синие очки, Стефан шепотом спросил:

– Очень болят глаза?

Шепот и улыбка – только благодаря Стефану я обратил на них внимание, в интернате не заметил бы.

– Я здоров, а вы больны, – сказал он вечером.

Это прямодушное выражение сочувствия. Мы говорим красивее, но чувствуем слабее. Я благодарен ему за эти слова.

Не знаю, почему он сказал:

– Сейчас я совсем не думаю о брате.

– Это плохо, ты должен думать об отце и брате.

Гнусная война.

Он плакал, когда я уезжал в больницу. Думаю, это из дома: полагается плакать, когда уходят в больницу, умирают.

В больнице он навестил меня вместе с Валентием.

– Пан доктор, а те офицеры тоже больные?

– Да.

– Глазами?

– Нет, разными болезнями.

– А в карты они на деньги играют?

Предыдущая главаГлава 7 из 46Следующая глава