Пашка Черных бузовал[18].
Он терпеть не мог долгого одиночества и, стоило такому случиться, начинал буянить. Пил пиво, вино, китайскую гамырку, затевал драки и частенько оказывался в «холодной». После того как его не призвали по объявленной мобилизации, опять же из-за ног разной длины, которыми его наградила природа, а главное – после убытия Ивана и Ильки в неведомый поход, Павел затосковал и десять дней бузовал без продыху. Приструнить бузуя было некому, потому как отец его погиб в одном бою с Григорием Шлыком, а мать и сестра остались в станице Поярковой – на хозяйстве, которым сын не захотел заниматься ни под каким видом. На пиво и прочие радости жизни Пашка зарабатывал на благовещенской пристани, где подвизался грузчиком. Артельщик грузчиков Финоген пытался на него воздействовать – чтоб хотя бы реже прогуливал, – но Пашка на его уговоры ответил:
– Ты, дядька Финоген, платишь мне сдельно: скоко моя холка выдюжила, – он похлопал себя по шее, – стоко и получил. А куды полученное истрачу – твоё ли то дело?
– Куды тратишь – дело не моё, – согласился Финоген, красный нос которого ясно указывал, куда и он спускает свои кровные, но как артельщик он был сейчас при исполнении, а потому должен быть строг и справедлив. – Однако ж ты который день бузуешь, а пароходы под разгрузкой стоят, хозяева убыток несут.
– А тебе-то чё страдать за их убыток? Али они с тобой прибытком делятся?
– Ты чё, ты чё?! – замахал на Пашку руками Финоген. – Окстись, парень!
– Вот и дай душу отвести.
Утром 27 июня, в среду, он в очередной раз вышел из «холодной». Пошарив в карманах и не найдя там гривенника на пиво, выругался и побрёл по Иркутской куда глаза глядят. Мимо Алексеевской женской гимназии, мимо городской телефонной станции. Свернул на Графскую и, выйдя на Вознесенскую, выпучил глаза, увидев, как в церковь Вознесения Господня заходят Ван Цзинь, дед Кузьма Саяпин и бабка Татьяна Шлык. Ну старики эти – ладно, к Богу направились, видать, по ладану соскучились, а Цзиньке-то узкоглазой чего там спонадобилось?!
И вдруг ударило в голову:
– Чёрт! То ж Ванька наверняка её креститься подбил, обабиться надумал! Вот баламошка, вот дурак!
Пашка плюхнулся на ближайшую лавку у палисадника, уронил тяжёлую башку в руки, и мысли из неё словно рассыпались по траве-мураве, плотным ковром покрывшей землю под ногами. Ах ты, Цзинька, Цзинька… Не-ет, не дурак Ванька, такую красуху отхватил… из-под носа увёл… Слишком долго он, Пашка, нацеливался, ноги своей коротковатой стеснялся… А чего было стесняться? В остатнем-то он многим парням нос утрёт! За что ж его Боженька так пожалел?!
С Богом Пашка был не в ладах. Рассорился он с Исусом Христом. Пашке было тогда девять годков, уж как он молился, весь лоб расшиб, кланяясь, каждому святому перед иконой свечки ставил, а всё для того, чтобы не сбылось увиденное им во сне накануне отъезда отца на ликвидацию банды хунхузов. Уж больно жуткий был сон: в нём батяня умирал, весь залитый кровью. Пашку после того несколько ночей трясучка била, спать не давала. Днём молился, а ночью дрожью исходил, до седьмого пота. И так, покуда не возвернулись казаки из того страшного похода, без Степана Черныха и Григория Шлыка возвернулись, без Парфёна Пичуева и многих других. Смертным воем завыли вдовы и сироты по станицам. Зашёл тогда мальчонка в горницу, встал перед образами в красном углу и спросил напрямки главного Бога:
– Чё ж ты не защитил нашего батяню от пули хунхузовой? Ты же всё можешь и всех любишь! Я же просил тебя, молил, свечки ставил, а ты, наверно, уши заткнул, чтобы мы не мешали…
Говорил Пашка, а может, кричал – он уже не помнил. А Бог скорбно смотрел на него с потемневшей иконы и молчал. Да и что он мог сказать в своё оправдание? Это я, мол, испытание вам послал, а вы его не выдержали? Так это батюшка церковный всегда его слова пересказывал, можа, теперь чтой-то и переврал, не расслышав, а можа, сам придумал…
Пашке показалось, что лик на иконе аж перекосило от гнева, и он плюнул прямо в красный угол:
– А не пошёл бы ты…
Договорить не дала мать. Она влетела в горницу с вальком, которым гладила выстиранное бельё, и огрела им сына поперёк спины:
– А ну, марш отседова, охальник!
И возненавидел с той поры Пашка Черных и Бога, и церковь, и всех святых с их иконами. А когда по прошествии девяти лет войсковая старши́на отказала ему в зачислении в конный полк по причине природной ущербности, затлела в его душе тихая ненависть ко всему казачьему житью-бытью. Она, эта ненависть, оторвала его от родового корня в Поярковой и погнала, как перекати-поле, по зазейской земле вплоть до Благовещенска.
Хоть уже и давненько это было, но вспомнится вдруг – как ножом по сердцу.
А тут ещё Цзинька эта узкоглазая с крещением! И такая баская[19]!..
Пашка ажно застонал, мотая чугунной головой промеж руками.
– Э-э, да это Черных, с утра пьяный, – произнёс возле него молодой девичий голос.
Пашка глянул искоса, сквозь пальцы, на обдуваемое ветерком цветастое платье – рядом, в двух шагах, из-под подола выглядывали загорелые ноги в китайских тапочках – и поднял голову: Еленка Саяпина! А чуть позади – Сяосун, Цзинькин младший брат, которого Павел терпеть не мог: из-за него, косорылого, чуть не подрался с Иваном.
Дело было по весне. Цзинька шла по улице, по деревянным мосткам, с братом, весёлая, в сером ципао с вышитыми понизу голубыми и розовыми попугаями на зелёных ветках, и шапочка круглая с такой же вышивкой на чернокосой голове. В общем, вся из себя красивая да нарядная: какой-то праздник был в Китайском квартале. Пашка остановился, заглядевшись, а она прошла мимо, даже не взглянула. А вот Сяосун обернулся и язык показал.
Ах ты сучонок, обозлился Пашка. Догнал в три шага и треснул кулаком по короткостриженой голове, да так, что косыга с мостков слетел в канаву, а Цзинька закричала испуганно и заплакала. Сяосун вскочил, весь взъерошился и не плачет – лишь сверкает чёрными глазами.
– Чё вылупился? – спросил Пашка. Он уже понимал, что перегнул палку, но не мог остановиться, мешала откуда-то вынырнувшая злоба. – Добавить? – И показал кулак.
Цзинь перестала плакать и вдруг набросилась на Пашку, что-то крича по-китайски. Защищаясь от нежданного нападения, Черных оттолкнул девушку, она поскользнулась на сырых от недавнего дождика мостках и упала бы в ту же канаву, но её поддержал брат. Пашка сжал кулаки, но тут откуда ни возьмись объявился Иван Саяпин. Он вырос как из-под земли между ними и схватил Черныха за руку:
– Стой!
Пашка попытался вырваться, но куда там: Иван держал как клещами.
– Проси прощения!
– Чё-о?! Чтобы я, русский казак, у косыги просил…
Клещи впились сильнее. Пашка скривился от боли: ну и силища у Ваньки!
– Проси!
– Пусти! Больно же!
– Проси!
У Пашки побелело лицо, но и у Ивана – тоже.
– Отпусти его, Ванья, – сказала Цзинь.
Сказала тихо, но Иван услышал и отпустил.
Однако бросил Пашке:
– Мы с тобой ещё побазарим.
– Побазарим, – подтвердил тот и пошёл прочь.
После этого они месяц не разговаривали. А ведь Ванька был Пашке больше чем друг: именно он – первый, кто встретился поярковскому беглецу на благовещенском берегу. Пашка не заплатил паромщику за переезд через Зею – у него просто не было денег, даже пяти копеек, – и тот не выпускал его на берег. Иван проходил мимо с удочками и увидал, как паромщик держит парня за шиворот, а тот извивается, пытаясь вырваться.
– Дядька Федот, – смеясь, крикнул Иван, – здрав будь! С кем воюешь?
– Не заплатил, стервец, за переезд, сбежать норовит. Щас придёт городовой – сдам его и вся недолга.
– Отпусти ты его, вишь, чуть не плачет. Без пятака, поди, не обедняешь. Ему, может, пожрать не на что. Пусти, у меня коршун[20] есть – угощу.
– Коршуна? – облизнулся паромщик. – Бабка Татьяна пекла?
– А кто ж ещё!
Бабушка Таня среди всех соседей и знакомых славилась своей выпечкой. А паромщик Федот на всю Северную слыл сладкоежкой. За пару блюдников или коршунов мог полдня катать на пароме туда-сюда.
Иван снял с плеча небольшой бездомник[21], вытащил узелок, а из узелка пару треугольных коршунов, от которых сразу пахнуло черёмухой, и подал Федоту. Тот выпустил Пашку, даже подтолкнул в спину – вали, стервец! – и принял подношение.
Иван дал сдобу и отпущенному парню. Тот её проглотил в одно мгновение. Иван присвистнул:
– Да ты, паря, и верно голодуешь. Пошли со мной, у меня есть чё пожрать, заодно порыбачим.
У Ивана было две удочки. Они накопали червей, наловили паутов для наживки – те в жару летали стаями, успевай отмахиваться, – выбрали местечко, где заросли рябинника, жимолости и лимонника, наклонясь с обрывчика, образовали на воде плотную тень, и за пару часов натаска ли гольянов, ленков столько, что и самим хватило испечь на костре, и домой Ивану принести на жарево.
На первое время Павла приютили Саяпины, а после, когда он устроился работать грузчиком, стал снимать угол у одинокой старушки Евдокии Парфёновой.
Это было два года назад. Дружили без сучка и задоринки, и вот случилась свара из-за китайской красавицы Цзинь.
Потом всё как-то рассосалось, дружба восстановилась. Павел камня на Ивана в загашнике не держал, но на Сяосуна зуб точил: не простил ему дразнильный язык, был уверен, что поквитается. Сяосун же держался настороже, не давал возможности придраться.
Он и сейчас не стал приближаться к Павлу, стоял за спиной Еленки. А девчонка, подбоченясь, скалила белые зубы на парня. Цветной головной платок лежал на покатых плечах. Утреннее солнце золотило корону из кудрявых рыжеватых волос, заплетённых в толстую косу, стекающую чуть не до пояса по левому плечу и высокой груди. Ярко-красные губы, курносый нос в веснушках и зелёные глаза делали её похожей на сказочную лесовичку из какой-то детской книжки, которая в прошлые годы случайно попала в руки Павла.
У парня внезапно пересохли губы и ёкнуло сердце.
– Не пьян я, – сказал он, взглянув напрямую в лицо весёлой чертовки. – Сижу вот, гореваню.
– Гореванишь?! – взаправду удивилась Еленка. – О чём? – И тут же хитро прищурилась: – А можа, о ком?
– А можа, о тебе. Гореваню, что ты в упор меня не видишь.
Сказал и сам своим словам поразился: с чего бы это? Однако встал, развернул плечи – они аж захрустели, – расправил под ремнём смятые складки рубахи. У Еленки даже рот приоткрылся: она и верно словно впервые увидела давно знакомого парня. Высокий, в плечах – косая сажень, из-под фуражки смоляной чуб волной, такие же смоляные усы на верхней губе, а скулы – будто из тёмного камня тёсаные. И глаза – чёрные, убойные. Не парень, а горе девкам – ночи бессонные.
Еленка рот прикрыла ладошкой, громко сглотнула, покраснела и отвернулась: стыдно стало.
Павел глянул на Сяосуна, глянул остро, пронзительно – тот попятился и вдруг побежал куда-то, наверно, к своему кварталу. Да так быстро, что потерял правую тапочку, оглянулся на неё, но не вернулся и продолжал убегать с босой ногой. Это было смешно, и Павел сначала улыбнулся широко, белозубо, а потом расхохотался.
Еленка нахмурилась было, но тоже не удержалась, прыснула в кулачок, а потом и засмеялась открыто и звонко. Павлу показалось, что веснушки с её носа посыпались золотыми искорками. Они смеялись вместе ещё, наверное, целую минуту, а потом он вдруг посерьёзнел, шагнул к ней, взял за плечи и поцеловал.
Еленка вытаращила на него изумлённые глаза, и вся как-то сжалась, словно ей стало неуютно; он, почувствовав это, отступил, что-то пробормотал, вроде как извинился, лицо залила краска смущения. Еленка с любопытством ждала, что же будет дальше, и даже невольно потянулась к парню, но тот отступил ещё на шаг, повернулся и вразвалку пошёл по мосткам, не оглядываясь и стуча подковками сапог.
Еленка глядела вслед, пока он не свернул за угол; она заметила, что хромота у парня куда-то исчезла, и ей это было приятно. Она не знала, что по совету Ивана Ван Сюймин столь ловко увеличил Павлу толщину подошвы и каблука правого сапога, что лишь цепкий глаз мог заметить разницу. Её глаза такой цепкостью не обладали, к тому же их почему-то заволокло влагой. На румяные щёки выкатились две слезинки, но Еленка их не вытерла.
Ей было стыдно и радостно.