Если бы Андрей тогда знал опубликованные лишь впоследствии слова Маркса: «Любимое занятие — рыться в книгах», он, возможно, осмелился бы отнести это выражение и к себе.
Библиотека в Иваново-Вознесенске была весьма приметная. Презентовал ее родному городу фабрикант Гарелин, тщась переплюнуть в благотворительности другого мецената, Дмитрия Бурылина. Тугосум Гарелин раскошелился: соорудили каменный особняк, устелили комнаты коврами, обставили диванами, столиками красного дерева, приобрели в Петербурге и Москве хорошие книги. Но даритель приказал строго-настрого: рабочих, и вообще голытьбу, в святилище сие не допускать. Впрочем, библиотекарша Полина Марковна, из народоволок, и ее помощница Соня веление благодетеля нарушали.
Наверное, с тех пор, как появились общественные читальни, библиотекари питают особую любовь к посетителям дотошным, понимающим что к чему, целенаправленным и серьезным. Таким и был Андрей Бубнов. Помимо круга чтения, обычного для юношей его возраста и склада, — русская классика, Бальзак, Золя, Диккенс, в некоем смущении спрашиваемый Мопассан и конечно же Писарев — он интересовался и литературою социальной. Такого рода изданий в благонамеренной библиотеке, пестуемой Гарелиным, числилось немного, хотя и было кое-что, и, лелея тем самым народовольческое свое прошлое, Полина Марковна старательно снабжала ими вдумчивого школяра. На всякий случай, по конспиративной привычке, записывала их не в именной его формуляр, а в особый, припрятанный листок, — книги выпускались вполне легально, а все ж подбор их мог показаться подозрительным. В листке значились и Маркс — «Нищета философии», и Август Бебель — «Шарль Фурье, его жизнь и учение», и книги Меринга, и Вильгельм Либкнехт, и Роза Люксембург, и «История Коммуны», и даже — это скорее случайно — сочинение «Как священник стал социал-демократом», и многое иное, что увидело свет стараниями никак не крамольного, даже увенчанного медалями книгоиздательского товарищества «Просвещение», что в Санкт-Петербурге, в 7‑й роте. Андрей тома и брошюры эти не листал кое-как, а, судя по всему, штудировал вдумчиво, оставляя слабые карандашные пометки, — обнаружив их, строгая библиотекарша не делала внушения.
Войдя в читальню, Полина Марковна мимоходом оправила слегка скособоченную скатерть на ближнем к двери столе, пощупала землю в кадке с пальмой — прислуга забывает поливать — и, сухонькая, в «чеховском» пенсне с дужкой, с гладким зачесом, в длинной юбке под кожаный широкий ремень (память о Бестужевских курсах!), мелкими шажками направилась к своей конторке. Отметила привычно, что помощница, горбунья Соня, опять опоздала: полностью лишена ощущения времени, витает в неких эмпиреях. Впрочем, опоздание — грех невелик: в полуденный час редко появляются здесь читатели. Даже лучше, что Сони пока нет, поскольку вот-вот на пороге возникнет Бубнов. Реалисты готовились к экзаменам, Андрей приходил в библиотеку, почти безлюдную, каждодневно, и вовсе не ради того, чтобы проникаться школьной премудростью, — учебники, понятно, имел и дома, — а просто времени свободного предостаточно, знала Полина Марковна, вот и употреблял это время для души.
Очень ей нравился этот высокий, крутоплечий юноша, нравились его широко расставленные, светлые под темными ресницами глаза, размашистые брови, твердый по-мужски рот, нравилась его повадка смотреть чуть исподлобья, внимательно вслушиваться, вдумываться и только после паузы отвечать — кратко и не по возрасту веско. Полина Марковна прослышала, что в семье Андрею дано за серьезность прозвище Дедка, и мысленно его так называла, но вслух не отваживалась: Андрей шуток от посторонних не терпел, сама слышала, как он, сдержанный и даже стеснительный, превратился в Зевса-громовержца, когда тихая горбунья Соня высказалась неодобрительно, хотя и весьма необидно, о какой-то прочитанной им книге...
Хорошо, что Соня запоздала: при ней не хотелось вручать Андрею уготованное на сегодня. Конечно, и он удивится. Полина Марковна погладила сухими пальцами облаченные в натуральную кожу нетолстые комплекты «Правительственного вестника» за 1871 год. У Бубнова возникнет медленная улыбка, он поведет плечами — зачем, дескать, официозный сей печатный орган, да еще тридцатилетней давности, — но по ее лицу догадается, что предложено вовсе неспроста, усядется в дальнем углу, примется лениво перебрасывать желтые листы, а после...
Заседание городской управы тянулось долго и нудно. В суматохе перед началом — несли на подпись какие-то бумаги, докладывали, что не могут никак разыскать четверых господ гласных, еще разная суета — Сергей Ефремович не успел съездить домой пообедать, только перехватил в присутственном буфете рюмку водки с двумя расстегаями, и сейчас был голоден и зол.
На председательском месте, чуть приподнятом над полом непросторной залы, восседал городской голова, «мэр русского Манчестера» Павел Никанорович Дербенев, некоронованный король «ситцевого царства», владелец и фабрик, и лесов, и земель, вкладчик заграничных банков. Был он щупловат, на магната — модное, только входившее в оборот словечко, — вовсе не похож, хотя и напускал на себя этакую авантажность, силился выпятить несуществующее брюхо, для внушительности поглаживал пятерней бороду, а бороденка-то жиденькая, ровно у псаломщика.
Сидючи, как по чину положено, в первом ряду казенных кресел, Сергей Ефремович Бубнов, член городской управы и лицо почитаемое — не за богачество, а за набожность, достойное поведение и справедливость, — томился безысходно: с голоду, а пуще оттого, что больно уж тошен был ему сам вид «мэра» Дербенева. Гляньте, добрые люди, ишь, корчит барина. Знаем, знаем, Пашка, умеешь пылью в глаза садануть. Когда нужные тебе гостеньки объявятся, так им золотые яблочки на серебряных блюдечках, лакеи чуть не в княжеских нарядах. И море разливанное: французская шампанея «вдова Клико», и коньяк от Шустова, и наливочки-то, а настоечки — ух! А ушицу подают архиерейскую, тройную, янтарным жиром подёрнутую, сколько ее примешь, столько и водочки пойдет, и не в едином глазу. А расстегаи у городского головы Дербенева, дьявол его, прости господи, забери! А гусь в хрусткой кожице! А поросенок — весь в дрожливом студне, по-теперешнему желе...
Однако и у нас подвальчик имеется со льдом, и у нас, господин Пашка Дербенев, окорочка тугие на вешалах слезою истекают, и грибочками хозяюшка не поскупится. «Вдовою Клико» мы, натурально, баловаться не станем, не по нашему характеру, а уж водочкой исконной российской угостим вдосталь и пирогами-кулебяками в пять, а то и в шесть пластов приветим...
Сергей Ефремович едва не облизнулся, предвкушая плотный обед. И, в злобе и зависти к Дербеневу, не удержался, толканул в бок легонечко не кого-нибудь, а полицмейстера Кожеловского.
— А я как-то к Павлу-то Никанорычу ненароком в будний день завернул, дельце было мелкое, — зашептал Бубнов в полицмейстерское шерстистое ухо. — Гляжу, пристроился, бедолага, на краешке стола, щи хлебает из миски деревянной, и ложка деревянная. А сам в веретье каком-то, и опорки на босу ногу...
Отведя таким манером душу — Кожеловский пробурчал невнятное, — Сергей Ефремович заставил себя обратиться во внимание. Докладывал санитарный врач Померанцев, человек худой, въедливый, нервный, он то и дело поправлял пенсне, выравнивал без нужды стопку бумаг.
— Господа гласные, — торопливо, словно боясь, что прервут, продолжал Померанцев. — Городская почва под строениями во многих местах сильно загрязнена... Прошу меня извинить за вынужденную... как бы выразиться... ну, положим, натуралистичность... Однако, господа гласные, позвольте напомнить о варварском обыкновении устраивать отхожие места в виде переносных палаток. При этой, с позволения сказать, системе, как вам известно, яма по наполнении закрывается, а палатка переносится по соседству. В результате многие дворы обращены в сплошную клоаку.
Померанцев сдерживал тик, веки заметно подергивались, потому, наверное, и поправлял пенсне, чтобы скрыть.
— А торговые наши площади, господа гласные! Они сродни помойкам. Отбросы вываливаются куда попало, в лавках грязь поражающая, рядом со съестным припасом — хлам и мусор. Мясо и рыба продаются, пардон, с душком, повсюду вонь невообразимая. А чайные, а харчевни, господа! К ним и приблизиться-то страшно...
— А коли страшно, так и не приближайся, — раздался негромкий, но такой уверенный, что все услыхали, голос. Конечно, Бурылин, Николай Геннадьевич. Не тот, что фигурами да картинами всякими балуется, тот Дмитрий, а этот — старший его брат. Тоже барином стал. Давно ли, на Сергея Ефремовича памяти, конторщиком служил в Куваевской мануфактуре. Но подфартило: как Надежда Харлампьевна Куваева, Куваиха, овдовела, — скоренько ее окрутил, сразу эвон шишкою заделался какою, директором «Товарищества»...
Эскападою Бурылина санитарный врач пренебрег, только еще раз бумаги перед собой выровнял и, не глядя в них, продолжал гнуть свое:
— Позвольте, господа гласные, в коий уж раз обратить ваше благосклонное внимание на загрязнение протекающей через город реки Уводи... И краска, и нефть, и отбросы — да их там больше, чем воды.
— Глупство, — опять был прерван Померанцев. — Глупство и сотрясение воздусей. Не вредное то дело, а пользительное. Когда в реку нефть да краску пущают, оне испускают едкие туманы и воздух городской очищают от зародышей и микробов, знать бы то нашему доктору.
Это Антон Михайлович изрек, Гандурин. Слон слоном, толстущий. И весь недопеченный как бы. Высится тушею, довольнехонек: подкузьмил докторишку.
— Господа, я прошу... я требую защитить меня от оскорблений! — еще торопливее забормотал Померанцев. — Господин Гандурин изволил...
— А что — господин Гандурин? Верно говорит, — вступился за собрата Николай Бурылин. — Эко дело, страх какой, речку, вишь, травим. Да Уводь-то река разве? Слава одна. И течет, не стоит на месте, слава богу.
— Господа гласные, господа! — Дербенев позвякал колокольчиком. — Покорнейшая просьба блюсти порядок. Милости прошу, господин Померанцев, продолжайте.
— Благодарствую, — врач слегка поклонился. — У меня, собственно, все, господин городской голова.
— Ан и ладно, — простецки молвил Дербенев. — И вам благодарствуем за оповещение, господин санитарный врач. А не пора ли нам перекусить чем бог послал, господа гласные?
На Егория-теплого, в последнюю неделю апреля, Иван Архипович Волков должен был разменять пятый десяток тяжкого земного существования, но, видно по всему, навряд ли мог он дотянуть до этого дня.
Разместился он уже как покойник — на лавке под образами, в том углу, что по давнему обычаю зовется красным, хотя был он, как и вся изба, сумрачен, замшел, попахивал гнильем. Избу давно следовало перекатать, сменить нижние венцы, вконец иструхлявленные, однако лес дорог, не укупишь и бревна единого, да и работа, даже с подмогою сыновей, оказалась бы Ивану Волкову не по силам, еще с зимы наладился помирать, а известно, что для чахоточных весеннее солнышко почему-то не отрада — погибель.
Уходя спозаранок, Прасковья Емельяновна жарко протопила печь — сухой хворост носили с Талки вязанками, — напоила мужа отваром из липовых почек, укутала тряпьем горшок с несколькими вареными картохами — авось в обед пожует. Поутру Иван Архипович есть ничего не мог, ему только до судорог в желудке хотелось топленого, с коричневой пенкою, молочка, но высказать вслух он и не помышлял, зная, что жена по гривеннику насобирает в долг у соседей и станет его ублажать, ровно малого, а он уже на свете не жилец, и лишние траты вовсе ни к чему.
Было душно, однако и под овчинной шубейкой Ивана Архиповича колотил озноб и волнами накатывал едкий, липкий пот. Пробовал укрыться с головой, чтоб не трясло, но становилось нечем дышать и сильнее тянуло на кашель, а в черепке на полу скопилось уже изрядно кровяных ошметков.
О неотвратимо близкой смерти думал он без махонького даже страха и только жалел Прасковью да сыновей, Никиту и Петра. Старшему оставалось еще два года в реальном училище. Отец с матерью надрывались. Шутка сказать, в классе одни господские сынки, только Никите и Кокоулину Сеньке посчастливилось, шибко усердны оказались в учении, никак нельзя их было, видно, повернуть от училищных дверей. И вот шесть лет родители во сне и наяву мечтали увидеть Никитушку либо конторщиком, либо — поднимай выше! — приказчиком, а то и, дай бог, у самого Дербенева или в «Товариществе» Куваихи. Правда, сам Иван Архипович запретные грамотки почитывал и с «бунтовщиками» Федором Афанасьевым и Семеном Балашовым был знаком и потому высказывать мечты насчет Никитушкиной жизни стеснялся. Но про себя думал так: когда еще там царство небесное на земле настанет, а жить-то надо бы молодым полегче, почище, посытней. Теперь он понимал, что до светлых тех деньков, когда Никита станет на ноги, ему, отцу, не дотянуть, но мать крест целовала, клялась, что костьми ляжет, христарадничать пойдет, а выдюжит, даст Никите завершить учение.
Понадобилось до ветру, и, превозмогая себя, он встал, сунул ноги в растоптанные валенки. Голова сразу поплыла, чуть не грохнулся, еле успел опереться о стол. Трясясь, накинул женину шубейку, натянул на лысину драный малахай. Долго, надрывно кашлял.
После избяного сумрака пасмурный день показался ослепительным, апрельский же ласковый ветерок — ледяным. Сковыляв куда надо, Волков присел на завалинку и скрутил цигарку. Доктор курить не велел ни под каким видом, да что теперь, все одно помирать.
А жизнь текла своим чередом. Прытким скоком проскакал, горланя, соседский тощий, гребешок склеван, петух. На ветру моталось чиненое бельишко. Скрипел вдалеке ворот колодца. Надсаживался где-то ребятенок. Привычно, без гневности, а так, по заведенному обычаю, лаялись на задах две лихие ругательницы — как вернутся с ночной смены, так и сцепятся.
Подумав о смене, он представил себе красковарку, где протрубил «с мальчиков» без малого три десятка годков. Двужильным оказался, — другие и половины того срока не выдерживали, отправлялись на погост. Мудрено ли: красковарка, что преисподняя: потолок давит, воздуху вовсе нет, одни пары, только что через открытую дверь и подышишь. Кругом котлы, в них булькают растворы, вонь адова. Из бутылей, из каменных колб — тоже смрад. Разъедает легкие, разъедает кожу, все красковары костливые, изморщиненные, серые, не разберешь, сколько лет кому: и молодые и старые все на одно лицо — плешивые, беззубые, до самых позвонков пропитанные отравой.
И у Прасковьи в отбельной не лучше. Повыше, посветлей — это да. Но тоже несет поташом, известкой. А пуще всего там худо от воды. Со всех сторон каплет, сочится, льется. Ни одежи, ни обутки не напасешься, работают босые, а мужики да ребятишки — те и без рубах. Кожа у всех преет.
Ладно еще Петьку довелось полегче приспособить — подручным к граверу. Ноздрин Авенир Евстигнеевич, бог дай ему здоровья, удружил. Граверы — они середь рабочих вроде бы чуть не господа, хоть и с кислотами возятся, но помещения у них чистые, свету вволю, воздух свежий. Хозяева с ними за ручку, наше почтение! Ну и денежки, конечно, — каменными домами обзавелись. Петька этому ремеслу не обучится, к рисованию негож, но покуда подрастет — нынче тринадцать ему — ничего, подходяще. Вся-то забота — принеси-отнеси, туда-сюда сбегай. Крутится весь день без отдыху, однако ж и на вольном воздухе бывает, и, глядишь, за водочкой-закусочкой слетает — мастер сдачу велит себе оставить, иной день и пятиалтынный набежит...
Он досмолил цигарку, выкашлял кровавый сгусток, сунулся в избяную прель.
И в самом деле, «Правительственный вестник» он читал сперва без особого интереса — давние события, и еще вдобавок уголовщина какая-то: «В пруде Петровского парка, принадлежащего Земледельческой Академии, случайно найдено было мертвое тело, в котором приглашенными к осмотру лицами узнан был слушатель той же Академии Иван Иванов. По всем признакам первоначального осмотра, Иванов оказался убитым огнестрельным оружием, на шее его затянут был красный шерстяной шарф, на концах которого оказался привязанным кирпич. При этом, однако ж, никаких признаков грабежа замечено не было, так как даже часы оказались в кармане».
Непонятно, почему Полина Марковна так суетилась, так радостно-таинственно улыбалась, вручая ему два газетных комплекта с заботливо всунутыми закладками. Быть может, просто вспомнила молодость и впечатление, произведенное на людей того времени загадочным убийством? Но если так, почему улыбка у нее радостная и волнение тоже радостное? Поразмыслив так, Андрей стал читать дальше и не пожалел: случай оказался вовсе не простой и не уголовный.
Оказывается, злосчастный Иван Иванов состоял членом тайного общества, созданного петербургским учителем Сергеем Геннадиевым Нечаевым, каковое общество, гласила его прокламация, имело целью беспощадное разрушение монархического строя. «Да, мы не будем трогать царя, если нас к тому не вызовет преждевременно какая-либо безумная мера или факт, в котором будет заметна его инициатива. Мы убережем его для казни мучительной и торжественной перед лицом всего освобожденного черного люда, на развалинах государства... А теперь мы безотлагательно примемся за истребление его Аракчеевых, то есть тех извергов в блестящих мундирах, обрызганных народною кровью, что считаются столбами государства...»
Странно было видеть подобные слова в правительственной газете, у Андрея захватывало дух. Он второй год занимался в подпольном кружке реалистов, но там больше изучали экономическую теорию. Трудно было сообразить, почему, собственно, кружок нелегальный, — труды Маркса продавали в книжной лавке, стояли они и в библиотечных шкафах, дозволенные цензурою. В кружке было слово, Андрей же все отчетливей жаждал дела, еще не совсем ясно представляя, каким оно может оказаться. Он догадывался, что Володя, старший брат, революционному движению причастен, однако на сей предмет с «меньшим» откровенностей не заводил, да и нет его, Володи, в Питере он.
Библиотекарше не терпелось, она выглянула в читальный зал: Андрей что-то быстро писал в тетрадку и не услыхал даже, как она приблизилась, уселась рядышком.
— Ах, Андрюша, — сказала она страстно, — какие люди были, какие чистейшие души, какие сердца, какое благородство! Я ведь знала их почти всех — и Сонечку Перовскую, и Андрея Желябова, и Гесю Гельфман... И об Александре Ульянове слышала. Это были... Это люди были необыкновенные, они... они опередили свой век, им бы жить столетием позже, когда — вы, Андрюша, верите? — не будет ни убийств, ни малого даже насилия, когда весь ум свой, талант, волю, благородство могли бы они применить для счастия человечества... Знаешь, Андрюша, — незаметно перешла она на «ты», — мне доверяли немногое, я была девчонка, я выполняла лишь простые поручения, но я горжусь, что удостоена была...
Было невежливо так вот, в упор, глядеть на собеседницу, но Андрей не мог отвести глаз. Сухонькая, маленькая, сколько ей лет? Старая, за сорок наверное, в лоснящейся юбке, в застиранной блузке, в сваливающемся пенсне с высокой дужкой, Полина Марковна была сейчас не такая, не повседневная, глаза блестели, голос то прерывался, то звенел по-девичьи, сперва оглядывалась на двери, потом перестала, говорила в полную силу.
— Да, вам, конечно, диковинно, что я, такая вот, как теперь, провинциальная, старая дева, книжный червь, синий чулок, была народоволкой, революционеркой. Пускай я ничего не сделала важного, значительного, но я научилась думать, нет, даже мыслить, и видеть невидимое прежде, и я тоже была готова к подвигу, право, и не моя вина... Нет, моя: не хватило размаха, полета души, не хватило мужества... А после — после я надломилась, Андрюша, все казалось бесполезным, на место убитого царя пришел другой, на место казненных цареубийц тоже сперва приходили другие, но их становилось меньше и меньше, и ничего, ничего не менялось в России, Андрюша... И наверное, изменится не скоро... Ты умный мальчик, Андрюша, не сердись, что я тебя называю так, и дай тебе господь не потерять веру, не потерять мужества. Таким, как ты, наверное, и принадлежит будущее России...
Слушать это казалось неловко: слишком выспренне и в то же время лестно для него. И Андрей сделал то, чего не делал никогда: он приподнялся и поцеловал сухонькую ее руку, а библиотекарша коснулась губами его виска, и оба засмущались, и Андрей спросил, чтобы перебить неловкость:
— И Нечаева вы знали?
— Нет, нет, — слишком поспешно сказала Полина Марковна, — не знала Сергея Геннадьевича, для меня это началось позже. Но газеты, которые перед вами, читала и многое слышала о Нечаеве впоследствии. Между прочим, он родился здесь, в Иваново-Вознесенске. Я расскажу еще о нем, Андрюша, если захотите. А пока... Я не осмеливалась с начала самого... Извольте подождать минуточку... — Тотчас вернулась, протянула тетрадку в травянисто-зеленом сафьяне: — Вот. Но будьте, ради бога, осторожней. Это было напечатано, да. Но теперь времена иные.
К дому Сергей Ефремович неспешно катил на гнедом жеребце Ваське, заложенном в ландо. Если признаться по совести, была обыкновенная, только подрессоренная пролетка, с откидным верхом, с изогнутыми крыльями, без дутых резиновых шин, а так себе, на тряском железном ходу, кузов плетеный. Но Бубнов попусту деньги распылять не желал и, завидуя толстосумам, все-таки выезда настоящего, с рысаком, с элегантнейшим экипажем, с возницею, обряженным по-столичному, не заводил. Однако пролетку свою именовал ландо и кучера выбрал с увесистым прозванием — Алексей Дормидонтович, при посторонних только так и кликал. Без чужих же звался он Алешкой.
Еще не стемнело. Сергей Ефремович себя воздвигал посередке стеганого кожаного сиденья, пальто нараспах, чтобы всем видна была на сюртуке серебряная цепь — отличительный знак одного из троих членов городской Управы. Ответствовал проходящим — кому поклоном, кому этаким кивком. Алешка на козлах причмокивал, понуждая коня без страху топтать неистребимую грязину, и, растолкав ее широкими копытами, Васька выволок на Первую Борисовскую к собственному Сергея Ефремовича Бубнова дому.
Всякий раз Сергей Ефремович испытывал радость, видя усадьбу, обширную и приглядную. Еще бы: дом не хуже, чем у прочих владельцев, с мезонином, и пазьмо пространное, и флигелек для прислуги. А неподалеку второй дом, каменный, об один этаж, сдаваемый внаем немцу-коммерсанту. Ничего живем, как надобно.
Старательно тряпкою — Алешка подал — обтерев глубокие калоши, он ступил на крыльцо и тотчас услыхал суматоху, столь ему неприятственную. Как при нем — все ходят смирнехоньки, а хозяин со двора — и пошла карусель.
Навстречу с крутой, полувинтом, лестницы скатился Андрюшка, распояской, волоса набок, больно уж развеселый, отцу оказать почтение бы.
— Папенька! — возопил Андрей. — Папенька, Володя у нас!
— Чему ликованье, — отвечал Сергей Ефремович не вопросом, а скорее утверждением и, отстранив сына, проследовал в свои покои.
Литературы Бубнов-старший не был чужд, в ряду иных и Чехова, в прибавлении к «Ниве», почитывал, и, памятью усердной обладая, помнил из рассказика словеса: «Володя приехал! Володичка приехали! Ах, боже мой!»
«Боже мой!» — передразнил сочинителя Сергей Ефремович, ступая по широким, надежным половицам.
Кругленькая, теплый колобочек, Анна Николаевна заспешила навстречу, загодя виноватая вроде.
— Ефремыч, сынок наш приехал. И с внучкою и супругой...
— Приехал, так и приехал, — отрубил глава семейства. — Знать не желаю и видеть не хочу.
— Ишь, раскипятился, — отвечала супружница, меняя тон. — В Кострому соберусь нынче.
Это водилась у нее для муженька самая-пресамая угроза: к родителям убраться. Никуда не тронется, конечно, и она понимала, и хозяин, а все ж таки Сергей Ефремович на пристращиванья такие, себе во вред, поддавался. Сухонький телом и душой не распахнутый вроде, он ранимостью отличался и потому почел за благо сейчас помалкивать.
Через гостиную, плотно уставленную мебелью, через супружескую, сладко притемненную спальню проследовал в кабинет, приказав на ходу, чтобы обедать туда подали. Был голоден с утра, теперь же, после известия о приезде сыночка, еще сильнее: природе вопреки, в расстройстве чувств испытывал Бубнов алчный аппетит.
Даже наедине с самим собою Сергей Ефремович малость лицедействовал и потому вправил за ворот несгибаемую салфетку, передвинул чуть подальше столовый прибор, местами поменял вилку и нож — никак не приучишь, чтобы вилка слева, нож справа, у Пашки Дербенева небось знают... Настроил себя на сдержанность, предвидя, что сдержанности достанет ненадолго.
— Погодить, что ли, не могли с обедом? — выговорил он, когда Анна Николаевна самолично подала графинчик с травником, зеленый лук из собственного парника, непорезанный, перьями, как любил хозяин, и суповую миску. Видела, что супруг не в духе, прислугу не послала. — Все не как у людей, — присовокупил хозяин, давая (рано, рано!) волю раздражению.
— Отобедали, Ефремыч, — старательно и покорно молвила жена. — Володенька и Тонечка притомились с дороги.
Мужа она бояться ничуть и не думала, но понимала: он семейство содержит, семеро детей, да еще прислуги четверо, да вот и Тоня с крохотулей Лидочкой. И гостей принимать надобно — в городе на виду их папенька. Расходы немалые, и деньгам он добытчик. Значит, уважение оказывать надо. Мужчины, они ведь какие? Их покорством только и ублажай, они себя за властителей полагают, а на сам-деле женщина — вот кто в доме голова.
— Притомились, притомились, — пробурчал он. — Эту, стриженую, видеть не желаю. А сын с отцом поздоровался бы, коли прибыл.
— Я счас, я счас позову, — быстренько, по-костромски сказала Анна Николаевна. — Ты кушай пока, отец, не то застынет. Жаркое принесу...
С первенцем не сладилось, тягостно повернулось, нехорошо.
Родился Владимир в добрую пору, отец уверенно стоял на земле. Служил поначалу конторщиком у своего дядюшки Варсонофия Варлампиевича, бывшего крепостного его сиятельства графа Дмитрия Николаевича Шереметева. Еще до крестьянской реформы дядюшка, мужик оборотистый, ударился в торговлю, сколотил капиталец и не только всею семьей откупился от барина, но и ткацкую фабрику взял у графа в аренду, а когда милостию государевой крестьянам вышла воля, как принялись его сиятельство распродавать владения, Варсонофий Варлампиевич тут как тут, не сплоховал, тряхнул мошной, заделался фабрикантом. Вскоре укатил в Питер, большими делами там заворачивал по купеческой части, фабрику же сдал на попечение племяннику Сергуне, конторщику, произведя его в управляющие. Сергуня бойкий был и башковитый, жалованье выделил ему дядюшка изрядное, да и от иных, не всегда безгрешных, доходов Сергей Ефремович себя не ограждал. Невелик, да ухватист, перенял от дядюшки толковость в деле. Единым махом приобрел два дома на Первой Борисовской и еще прицеливался на землицу — словом, прочно себя определил.
Тогда вот, двадцати одного году от роду, сочетался законным браком с Анной Николаевной, купеческой дочерью из Костромы, и в богом обозначенное время явился на свет сынок.
Володенька рос на загляденье. Уж и красавчик, и умница, и послушен родителям. И, возрадовавшись, Сергей Ефремович друг за дружкою дал жизнь и Катеньке, и Лизоньке, и Мише, и Андрею, после некий передых наступил, следом Коленька появился и Ванятка. Но первый-то, первый всех пригожей оказался, и хоть сердце родителево болит о каждом одинаково, но и для него ведь, сердца отцовского, хошь ты не хошь, а не все дети равны: к Володеньке пуще, нежели к другим, тянулась душа.
Реальное училище окончил Владимир с отличным поведением и прилежанием, с отличными же успехами. Зачислен был незамедлительно в студенты столичного Лесного института. На радостях Сергей Ефремович лобызал Анюту, за сыночка благодарил. А трех месяцев не минуло — от Владимира письмецо: «Папенька, маменька, не гневайтесь: без вашего родительского благословения решился учение здесь оставить и почел за необходимость перевестись в имени Государя Императора Николая I Санкт-Петербургский Технологический институт».
Письмо с почтением надлежащим, но Сергей Ефремович не то что за голову — за сердце схватился, валериановой настойкой отпаивали. А знать бы ему истинную причину — по тракту бы, по тракту пехом, ползком бы дополз или коней в мыло, на ступеньки бы лег: только через мое тело переступишь!
Однако подоплеки сего переметства Бубнов-старший не ведал. По счастию для себя не слыхивал, что на Руси, в Питере, образовалось тайное сообщество с злостными, супротив батюшки-царя, намерениями, прозываемое «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», и к тому окаянному «Союзу» приобщился Володенька. Одно название чего стоит! Правда, с дядюшкиной фабрикой Сергей Ефремович к тому времени распростился — задушили Гарелины, выписали из-за границы новомоднейшие аглицкие машины, бубновское предприятие зачахло, прикрыть вынуждены были, — но Сергей Ефремович и капитал сбил, и в городской управе очутился, и государю преданный был слуга, — каково ему про борьбу за освобождение рабочих слышать! А если б про Володино пропагаторство знал, мог в одночасье предстать перед всевышним. Не предстал, однако, в неведении пребывая.
Да и вообще это ведь так оно говорится: помер бы от горя... Человек — он терпелив, иной раз волком воет, по земле катается, а — живет себе и живет, утешаясь евангельскою заповедью: «Господь терпел и нам велел». А может, и не утешаясь, а просто натура у него живучая, у человека. И Сергей Ефремович выдюжил, и паче того выдюжил, когда прошлогод опять его порадовал сыночек — на сей раз бракосочетанием. Уж ни в какие ворота не лезло! Давно ему невесту сговорили — из почтеннейшего семейства Гарелиных (обида на конкурентов у Бубнова прошла, и невеста пригожа, неглупа и с приданым, само собою). Знал ведь, знал про то стервец Володька! А объявился и, в ноги не ударив, этаким фертом: «Папенька, маменька, прошу любить и жаловать — Антонина Федоровна Бубнова, урожденная Никитина!»
Ух и свирепствовал папенька, громы и молнии! Володька-нехристь на цыпочках к нему приближался, мать-потатчица юлой юлила, невестка же новоявленная — та и вовсе на глаза старалась не попадать, отсиживалась в мезонине.
Через несколько деньков глава семейства отмяк, — коли свершилось, надо свадьбу играть, иначе засмеют люди добрые. Отгуляли как заведено. А не лежала, не лежала душа у Сергея Ефремовича к этой: стриженая, из курсисток, у какого-то Лесгафта гимнастическими выкрутасами занимается, «физическое воспитание» — объяснила робконько. Да и родом так себе, отец — фельдшеришка военный в крепости Кронштадт (на свадьбу приглашали, как обойти...)
Молодые уехали обратно в Питер, на покров разрешилась Антонина от бремени, дочку нарекли — тут согласья испросили-таки — Лидией, и договорено было, что, как оправится Антонина после родов и внучка к дороге станет мало-мальски годна, приедут в отчий дом на побывку. Ну ладно, ждали. И тут опять батюшке презент.
В управу протелефонировал Кожеловский, покорнейше просил господина Бубнова наведаться в полицию. Встретил у порога, лошадиная морда, улыбочка гнусная, папироской угощал, знал ведь, что не балуется Сергей Ефремович зельем. Разговор затеял пустой, турусы на колесах, про дожди, про вистишко (случалось, закладывали оба по малой). Так бы и плели словеса, если б Сергей Ефремович не спросил напрямую, для какой надобности зван. Кожеловский глянул значительно, крутанул казенный солдатский ус и неспешно, удовольствие растягивал, щелкнул замочком, достал бумагу, в руки не дал, а, глазенапы туда запуская, втолковал, что Бубнов, Владимир Сергеев, подвергнут аресту за принадлежность к противуправительственной, преступной, крамольные цели вынашивающей группе, именующей себя Российской социал-демократической рабочей партией.
Услыхав устрашающее — «противуправительственная», «преступная», — Бубнов охолодал, отчего-то заискивающе улыбнуться хотел, да не получилось, только гримаска выжалась, зато полицмейстер, скотина безрогая, ухмылки почти не таил. Себя понуждая, Бубнов справился, какая может быть предписана кара в таковом случае. На что Кожеловский вкусно этак, со смаком изложил: и смертной казни государственных преступников подвергают, как известно... Но, будто кошка с мышью забавляясь, утешил: да вы унынию не предавайтесь, достопочтеннейший Сергей Ефремович, и вольную шуточку подпустил, в тех смыслах, что-де бог не выдаст — свинья не съест. А может, ему в лапу, окаянному, сунуть, подумал Бубнов, но тотчас эту мысль отверг: иваново-вознесенский-то полицмейстер с какого тут боку, не его собачье дело.
С тем и расстались. Запершись в спальне, он все, как есть, жене рассказал, про смертную казнь только умолчав, поскольку сам в то не верил, зная, что в покушения на цареубийство не заподозрен Владимир, не было на государя Николая Александровича, слава богу, покушений, случись таковое — в газетах бы известили... Анне Николаевне строго-настрого наказал: детям про Володин арест — ни гу‑гу, а корреспонденцию всю лично ему чтоб почтарь передавал, не через прислугу, а если дома не застанет хозяина, то пакеты ей, Анне Николаевне, принять и положить в этот ящик бюро, и чтоб пальцем никто не смел...
В недоумении, в печали существовал Сергей Ефремович. Все мерещилось: каждый в спину пальцем тычет, подхихикивает заглазно, любой сопливец знает про его позор. И от должности могут уволить — как тогда? Фабрики нету давно, долго на сбережения протянуть не протянешь, семья-то — шутка сказать, и прислуга, и дочерей, гляди, замуж скоро, приданое готовь... Ох, грехи, грехи наши тяжкие.
Встречая Кожеловского, Сергей Ефремович виновато потуплялся или, как сегодня вот, делался вдруг развязен. Сегодня-то в бок толканул полицмейстера, желая поделиться соображениями насчет Пашки Дербенева. Страх и стыд маяли Бубнова, но, коли разложить по ступенькам да полочкам, главное заключалось не в позоре и не в страхе, а в боли сердечной, в думах о Володеньке. Вот повсеместно, повсечасно талдычат: материнская святая любовь, материнская забота, слезы материнские... Будто бы отцовская душа не болит... И, разметывая подушки, простыни, сбивая пуховое стеганое одеяло, метался каждую ночь Сергей Ефремович, молился при лампадке, пил холодный квас — ничего не помогало...
Он услыхал шаги на лестнице, пересел за письменный стол, придвинул какие-то бумаги, принял загодя суровый вид. Подождал стука в дверь, помедлил, сказал громко:
— Взойди.
— Здравствуйте, папенька, — молвил сын приличествующим тоном и даже шаг вперед сделал, чтобы пообниматься, но взглядом отец его остановил.
— Объявился, вишь, — сказал Бубнов-старший, здороваться не желая.
Сын перед ним стоял высок и красив и не потупился в смущении, каторжанин такой-сякой.
— Ну вот, папенька, вы — гласный городской управы, и я теперь — гласный поднадзорный полиции, — весело сказал Владимир, тряхнул длинными волосами. Ах, шельмец, он еще шуточки отпускать смеет!
— Ступай, — велел отец. — Видеть не желаю. И внучку видеть не желаю. И ту, стриженую.
Сын повернулся — спина прямая, ничуть не виноватая, и походка уверенная, ах, прокурат, каторжник, неслух, да пропади ты пропадом, словечка не оброню, по Владимирке этапом погонят с каторжным тузом на спине — копейки в дорогу не дам, прокляну!
Дверь закрылась. И тогда Сергей Ефремович, сухонький, сорокапятилетний, в полосатом, нынешней куцей моды костюмчике, член городской управы, домовладелец, в семье для всех грозный судия, — он тогда уткнул в ладони лицо, сронил на пол ненужные бумаги и тихо, для себя, чтоб не донеслось к домашним, заплакал.
Побыть наедине с Владимиром в тот день Андрею не довелось: брата освободили из петербуртской «предварилки» четверо суток назад и Антонина его не отпускала ни на шаг, словно боялась, что вот-вот заберут опять. То и дело плакала взбудораженная дорожной суматохой Лидочка, писк ее слышен был не только здесь, в мезонине, а и внизу. Договорились с Володей потолковать утречком. Дом постепенно затихал, угомонилась наконец и Лидочка. На соседней кровати, рядом с Андреем, посапывал Николка, что-то приборматывал. Андрею не спалось.
Кукушка на часах пропела одиннадцать. Светила высокая луна, дымилась во дворе молодая травка. Окно распахнуто — нынче потеплело рано. Андрей оделся, взял шинель, через окошко, приставной лестницей, спустился. Чтобы не брякать щеколдой, перемахнул забор.
Ни один огонек не горел в домах на Первой Борисовской. Вдалеке повизгивала гармошка, слышались пьяные голоса. Весна выдалась на диво дружная, и вчера, на иринин день, Ирины Разрой Берега, 16 апреля, прежде сроку отыграли овражки и будто к Володиному приезду по заказу раскрылась и смородина, и бузина, и черемуха, и фиалки зацвели. За городом сильно пахло зеленой свежестью. И уже сморчки несли бабы из лесу, и, если не соврала нянька, над Уводью прошмыгнули негаданные ласточки. Утихли, понастроив гнезд, грачи. Отгремел в четверг первый, перекатами, гром. Весна...
Фонари — на каждый квартал по единственному — погасили. Андрей перешел на освещенную луной сторону. Куда он отправился и зачем — не знал сам. Такое с ним приключалось нередко с тех пор, как начал взрослеть: срывался с места и брел без всякой цели. Сейчас он двигался в сторону Талки и, поняв это, решил: а что, и в самом деле пойти туда, подышать чистым запахом недавно раскованной воды. Недалеко. Посидеть на бережку, наломать черемухи, она в домашнем тепле распустится, маменька будет рада и сестренки, а особенно Тоня, любящая музыку, стихи, цветы.
Кто-то бежал навстречу — прямо по лужам, по грязи. Андрей на всякий случай прижался к забору. Но и тот переменил бег на опасливый шаг. Андрей узнал Никиту Волкова, училищного товарища. Выглядел тот странно: без шапки, в одной рубахе распояской, брюки мокрые, — кажется, чуть не по колено.
— Никита, — позвал Андрей. — Ты что?
— Слушай, у тебя деньги есть?
— В кабак тебя все равно не пустят, вид неподходящий, — сказал Андрей; он пьяных не терпел.
— А, — Волков махнул рукой и снова кинулся бежать. Андрей догнал, ухватил за плечи:
— Да ты что, Никит?
— Отец помирает. Кровь горлом хлещет. За доктором я. Денег в доме ни гроша, думал — завтра у кого займем, отнесу. А ведь без денег может и не пойти доктор-то.
— Три рубля хватит? — Андрей заторопился, полез в карман форменной куртки. Отец деньгами не баловал, на книги, однако, давал.
— Я побег, — сказал Никита. В училище он привык говорить правильно, даже чрезмерно книжно, а тут вырвалось.
— Мне с тобой? Или к вам, помочь?
— Чем поможешь, не ходи... Ладно, я побег...
— Шинель хоть мою возьми, застудишься, — крикнул Андрей вдогонку.
Никита не услышал.
Через несколько минут, забрызгавшись грязью, Андрей стоял у избенки Волковых.
Он ожидал, что будет отчаянный вопль Прасковьи Емельяновны, плач Петьки, но стояла тишина, и это показалось Андрею страшней любого крика. В единственном, незанавешенном окошке теплилась желтая лампешка, но сквозь мутное стекло ничего не видно, только двигались тени. Войти Андрей не решался. Присел в сторонке на трухлявый, фосфорно посвечивающий обрубок, решил дождаться Никиту с врачом.
Такая хорошая, весенняя выпала ночь, и было невозможно представить, что рядом, совсем рядом умирает человек, хорошо знакомый, близкий Андрею. Помнил он Ивана Архиповича с тех дней, когда поступали Бубнов и Никита Волков в реальное. Никита чем-то на товарища нового походил — тоже лобастый, с крупным носом, повадкой медлительный и, как Андрей, мог ни с того ни с сего выкинуть фортель. Держался он сперва наособицу, разговаривал только с Сенькою Кокоулиным (у того отец — ткач, остальные же барчуки). Но вскоре подружился с Андреем, и Бубнов частенько забегал к ним в избенку, — здесь, в бедноте, в скудости, порою казалось ему теплей, нежели в чинном, благопристойном, набожном отцовском дому. Иван Архипович моралью никакой не докучал, балагурил, как с равными, молитв перед трапезой не творил, от семьи не отъединялся. И даже пшенка, едва приправленная зеленым льняным маслом, нравилась Андрею не меньше, чем жирные маменькины кулебяки. А главное, у Волковых все говорили не тая — и про домашние дела, и про фабричные порядки. Здесь, пожалуй, и начал Андрей постигать жизненную азбуку.
И вспомнилось теперь: под рождество, в девяносто седьмом, сидели, как всегда, в классе, за окнами раздался непонятный шум и, сколь ни отличался строгостью учитель математики, надворный советник Шестаков, реалисты рванули с мест, облепили подоконники. По Александровской, посередине мостовой, оттеснив и экипажи, и подводы, распирая, казалось, стены домов, шествовала толпа. Не гомонили гармошки, не взвизгивали, как заведено во время гулянок, подвыпившие бабы, не слышалось матерных выкриков: толпа шествовала безмолвно, и в безмолвии ее, наверное, и заключалась неведомая, неугадываемая сила, и ее, этой силы, устрашился надворный советник Шестаков, он взывал: «Господа, господа, прошу по местам», но «господа» третьеклассники Иваново-Вознесенского реального училища, каждому по четырнадцать лет, — за учебные столы не торопились. Кто-то — кажется, Кокоулин Сенька — с бумажным треском рванул на себя оконную раму, влетели снежинки, понеслось дыхание тысяч людей. И тут в коридоре затрещал звонок.
Училищный дядька — по обыкновению, конечно, отставной унтер — вознамерился удержать, но куда там — двери бы сокрушили.
За чугунную ограду не выйти, к ней вплотную, с той стороны, двигались фабричные. Ученики смотрели сквозь решетку. Рядом с Андреем оказался Евгений Гандурин, смуглый, похожий отчего-то на татарина, стоял прямо, навытяжку, не хватался руками за прутья ограды. Он процедил какое-то короткое слово — не то «хамы», не то «рабы». Андрей обернулся: Гандурин глядел сощурясь, лицо взрослое и злое.
А толпа шла мимо. Зипуны, армяки, овчинные тубейки, у некоторых пальтишки грубого седоватого сукна. Картузы, треухи, платки. Опорки, лапти, валенки, редко — сапоги. И ни выкриков, ни песен, ни перебранки.
Тогда вот Андрей увидел Ивана Архиповича Волкова и не вдруг узнал. Отец Никиты — пригорбоватый, немного суетливый, в часы отдыха безобидный балагур — показался Андрею высоким, плечистым. Иван Архипович смотрел прямо перед собой, он слегка опередил своих, ляпушинских, и получалось так, будто ведет он остальных товарищей.
Течение людское замедлилось, остановилось, и тотчас на расширенное основание фонарного столба вспрыгнул, обнял столб левой рукою, а правую распростер молодой мастеровой обыкновенного вида (короткое пальтецо, косоворотка, сапоги), и сюда, к ограде училища, его слова донеслись четко:
— Товарищи. По требованию народа правительство приняло закон — сократить рабочий день до одиннадцати с половиной часов. Это не сладкий пряник, а все-таки уступка. Но фабриканты наши гнут свое, ищут себе лазейку. Они зато решили уменьшить число праздничных дней в году. Рабочие у Гарелина первыми подняли голос, чтобы восстановить праздники. Но этого мало. Надо всем требовать, чтобы перед праздниками работу заканчивать в шесть часов вечера, чтобы, когда женщина рожает, ей давали свободный месяц и платили за него не меньше восьми рублей...
— Верно говорит!
— Держи карман шире, так они тебе в карман-то и...
— Городского голову сюда!
Оратора на столбе сменил другой, Андрей его знал немного, жил неподалеку, тоже молодой, как и предыдущий, с усиками, а когда скинул картуз, обнаружилась широкая лысина.
— Я вот стих про нашу жизнь составил, послушайе, — объявил он и принялся декламировать:
— Жмет рабочего контора,
Как в тюремном замке вора;
Цен сбавляют, пишут штраф,
На защиту нету прав.
Отставной училищный унтер тряс колокольчиком, в классы возвращались только немногие. Теперь толпа гудела, разбивалась на кучки, и в каждой кто-то карабкался на столб, других поднимали на плечи, говорили всюду, стало почти ничего не разобрать, и Андрей — без шинели — выдавился на улицу. И вскоре очутился рядом с Иваном Архиповичем.
Волков его не заметил, он объяснял товарищам примерно то же самое, что и парень в косоворотке, но проще объяснял, с прибаутками, вокруг смеялись, и снова Андрей удивился перемене, которая произошла с отцом его одноклассника.
Демонстрацию не разогнали: полицейских сил в городе недоставало, и митинги, сходки продолжались на каждой фабрике, на каждом заводе, проходили мирно, сдержанно. Каждый день после занятий Андрей бежал на гарелинскую фабрику — она стояла рядышком, на задах Отцовского дома, — а вечерами спешил к Волковым. В ту пору Иван Архипович кровью еще не харкал, да и забастовка его, как и многих, взбодрила, балагурить он перестал, всерьез разговаривал с Никитой, с Андреем — и малолетний Петька тоже прислушивался, — и многое перед Андреем стало представать в ином виде, нежели прежде.
Нет, папенька Сергей Ефремович не был ни крововосом, ни деспотом, когда управлял фабрикой и теперь, ставши членом городской управы. Не в меру вспыльчивый, он, однако, рукам воли не давал и даже во гневе не употреблял бранных слов, рабочих не почитал за быдло, вовсе нет. Просто верил он в то, что каждому человеку божьим провидением определено занять на земле то или иное место. Вот хотя бы ихний, Бубновых, род. По семейным преданиям, и каторжники среди предков Сергея Ефремовича водились, и, слышно, даже фамильное прозвание от бубнового туза, пришитого «ворам» на спину, повелось. Но те Бубновы памяти о себе не оставили, сгинули без следа. Дядюшка же Варсонофий Варлампиевич господней милостию одарен был и смекалкою, и хваткою, из грязи — в князи, мало того, что фабрику откупил, крупной торговлею в Питере занялся, но еще и щедростью перед богом и людьми наделен был отменной: Крестовоздвиженскую колокольню в городе на свои средства вознес и в сооружении зимнего храма немалое участие принимал. Да и Сергей Ефремович, из мальчика на побегушках — в конторщики, из конторщиков — в управляющие, а ныне член городской управы, один из отцов города — это каково? А те, кому предназначено краску варить или полотна отбеливать, значит, на большее негожи, роптать не на кого, — вот как рассуждал Бубнов-старший. И до какой-то поры ему Андрей верил, как верил, о будущем задумываться начав, и в собственный «талан»: быть ему, Андрею Сергееву Бубнову, сперва инженером, потом и владельцем, а там, глядишь, сановное кресло уготовано в столице...
...На пятый день мирной забастовки в город, по приказу владимирского губернатора, вступили два батальона — 700 человек! — пехоты и сотня казаков. Через сутки — еще казачья сотня. Все предприятия оцепили. Через две недели приступили к постылой работе...
За калиткой послышались — шлепали по грязи — шаги. Андрей кинулся туда.
— Почему один? — спросил Никиту, и Волков, не удивившись, что Андрей здесь, ответил:
— Не схотел доктор. Говорит, до утра потерпит отец, а там пускай в больницу является, невелик барин. Как отцу-матери об этом сказать-то...
— Давай вместе, — сказал Андрей.
Тело Ивана Архиповича вытянулось на лавке, в изголовье оплывала тонкая свеча.
— Только ты за ворота — он и преставился, — ровно, без слез, как о чем-то совсем обыкновенном, объяснила Прасковья Емельяновна сыну. — К мертвому, вишь, доктора-то звал, к мертвому...
Бывало и пострашней...
«Возмутительный и в то же время характерный для наших порядков случай произошел на Полушинской фабрике. Одна работница очень сильно захворала; она не раз заявляла о своей болезни и просила отпуска — поправиться здоровьем, но получала отказ. Когда однажды, уже совсем больная, она обратилась с тою же просьбой, ей пригрозили расчетом. На слова, что нечем кормиться, был короткий ответ: «Черт бы тебя ободрал, дохни». Шатаясь, пошла она с фабрики, но, задыхаясь, села на лавке, а минут через пять умерла; об этом доложили табельщику. Тот, испугавшись, тотчас же оповестил всю фабричную администрацию, и вот собравшаяся стая, с целью выгородить себя из этой истории, придумала гнусную вещь: написала отпуск для лечения, положила его в карман покойницы и отправила ее в больницу».
«Искра», 1 октября 1902 года
Во дворе Бубновых прытко, сильно пробивалась тимофоевка, по ней так славно, так ласково бежать босиком к колодцу. Едва сгоняло снег, Андрей мылся до пояса чуть зеленоватой студеной водой. Поливал обыкновенно из ковшика брат Николка, сам он, завидуя, на такое омовение отважиться не мог.
В хорошую пору года родился Андрей, в конце марта. Накануне по неписаному народному календарю — Василий-парник, Василий-солнечник, Василий-капельник. Всегда к этому дню пригревает, льются с крыш веселые, звончатые струйки, падают, дробясь, перестарки-сосульки, и, если солнышко покажется в кругах, значит, быть урожаю. А нынче и вовсе теплынь, и раньше прошлогоднего отметил Андрей обливанием из колодца наступление весны — в свой день рождения, в восемнадцатилетие, принял, как он выразился, очередное «святое крещение».
А в самом деле крещен был младенец во субботу светлой седмицы, и, как у гоголевского Башмачкина, выпадали в ближайшие дни по святцам заковыристые всякие имена: Протолсон, Пасикрат, Евсевий, Евлогий, Иакисхол. Пользуясь правом от прозваний таких отказываться, велел Сергей Ефремович окрестить Андреем — в память святого, князя Андрея Боголюбского, а по-гречески, знал родитель, обозначает «мужественный». Бубнов же старший во всякие божии предопределения, как уже сказано, верил и потому имя выбрал неспроста.
Надо признаться, что поначалу Андрей имя свое не очень оправдывал, был хиловат и плаксив, боялся, как Володя ни поддразнивал, спрыгнуть с крыши погреба, простужался от сквозняков. Но, вычитав однажды про детство Александра Суворова, а затем и о Рахметове, решил себя закаливать. Правда, на голых досках, тем более на гвоздях, не спал, но вместо пухового покрывался тканым, дерюжным одеялом, в комнате ходил босой, форточку, к неудовольствию Николки, не затворял и, начав с холодных обтираний памятной весною 1898‑го (после той забастовки!), обливался у колодца, ни к чему особенному себя еще не готовя, а так, ради телесного здоровья. И в постели не залеживался, поднимался спозаранок.
Сейчас вдобавок близились переводные экзамены, их препорядочно: и закон божий, и языки — русский, немецкий, английский, история, математика, физика, естественная история, черчение, рисование... Только по гимнастике и пению экзаменов нет. А если б и были... На всех аппаратах не робеет — и на турнике, и на шведской стенке, и на кольцах, и через деревянного, кожею обтянутого коня прыгнуть — пожалуйста. Даже Тоня, Володина жена, хвалила, глядючи, как на турнике упражняется, а уж Тоня понимает, на курсах знаменитого Петра Францевича Лесгафта училась. С пением — хуже, медведь на ухо наступил, но, как и многие лишенные музыкального слуха, Андрей петь любил.
Выскочил на крыльцо босой, до пояса голый. Доски за ночь отсырели. По мокрой траве пробежал к турнику. Подпрыгнул, ухватился за перекладину. Вис, подтягивание. И напоследок — «солнце». Мускулы перекатывались под кожей, тело упругое, легкое.
Сейчас Николка увидит, что Андрей заканчивает гимнастику, примчится. В отличие от брата, он поспать мастак, выгадывает лишние минуты. Нет, не появляется лодырь. Это и к лучшему: хочется побыть одному. Ночь прошла в бодрствовании — много событий свалилось. Газета с процессом Нечаева. Сафьяновая тетрадка Полины Марковны. Приезд Володи. Смерть Ивана Архиповича. Слишком для одного дня.
Тяжелая бадья ухнула вниз, Андрей подергал цепь из стороны в сторону, зачерпывая. Приналег на выбеленную рукоять. Слышно было, как тенькают капли.
— А здорово ты за год повзрослел, братик, — сказал Владимир сзади. — Спартанствуешь по-прежнему? Ну, с добрым утром, Дедка. Изволь я тебе водички полью, раз уж ты у нас такой селезень.
Он сбросил с плеч накинутую студенческую тужурку, остался в свежей нательной сорочке. Шея худая, грудь белая.
— Неважно выглядишь, — сказал Андрей. Пожалуй, он впервые себя с братом чувствовал на равных; разница в пять лет, конечно, сказывается, но ведь и он вступил в совершеннолетие и, кроме того, изрядно передумал, пережил с тех пор, как не видались.
— Не с курорта прибыл, не из Карлсбадена, — Владимир зло покривился.
— Трудно пришлось?
— Да как сказать... Предварилка — она, конечно, не Петропавловка, даже не «Кресты», и Шпалерная улица — не Владимирский тракт... Понятно, младый выюнош?
Да, было понятно: на Шпалерной в Петербурге размещался знаменитый Дом предварительного заключения, «предварилка». Ну, а Владимирский тракт, Владимирка, с печалью воспетая ссыльными, увековеченная в полотне Исаака Левитана, — так это ж здешние, совсем неподалеку, места...
— А впрочем, не жалуюсь, — присовокупил Владимир. — Знал, на что иду.
В прошлый свой приезд он, как бы признав брата за взрослого, рассказал, как в 1895 году вступил в марксистский кружок реалистов. Потом примкнул к иваново-вознесенскому «Рабочему союзу», который возглавляла Ольга Афанасьевна Варенцова. А после образования в 1898 году Иваново-Вознесенского комитета социал-демократической партии, в июне, слушал речь высланного в Кохму студента Горного института Рябинина, — тот рассказывал о I съезде партии, читал «Манифест» его, и Владимир без колебаний заявил, что с манифестом согласен. С того дня и числил себя в партии.
Рассказал он это не сразу, а постепенно, слово за слово, и всякий раз предупреждал: смотри, молчок, никому. И Андрей, гордый доверием, решил в свою очередь поразить брата, слазил на чердак, выложил на стол две книжки «Русской мысли» — в оглавлении подчеркнуты имена Максима Горького, Короленко, Глеба Успенского, Мамина-Сибиряка — и еще томик Богданова «Краткий курс экономической науки»... «Ну, это прятать нет необходимости, — сказал Владимир немного покровительственно, — в шестернинской лавке, поди, приобрел?» — «А я от папеньки утаиваю, — признался Андрей. — А кружок-то в училище и по сей день, и я в нем». — «Если бы про то не знал, не стал бы с тобою откровенен», — ответил брат.
Андрей растирался холщовым длинным полотенцем, вышиты крестиком на концах малиновые петухи. Брат спросил:
— Ты чем собираешься заниматься сегодня? Науку одолевать, к экзаменам готовиться?
— Да ну, — Андрей отмахнулся. — По закону божию послезавтра экзамен. Вытяну на три балла — и ладно.
— Между прочим, революционеру и закон божий надо знать, — не в шутку сказал Владимир. — Пропагаторство придется вести разное, в том числе и против религиозного дурмана.
Он говорил по обыкновению отчасти наставительно, Андрей, однако, не обиделся, напротив, воссиял: брат назвал и его революционером.
— Ладно, согрешим тогда, — сказал Владимир. — Отвлеку тебя от праведных трудов, потолкуем основательно. Мне только надо кое-куда отлучиться, вернусь не поздно.
— И мне, — сказал Андрей. — У Никиты Волкова отец ночью умер...
— Иван Архипович? Вон оно что... Чахотка?
Поговорили о Волковых. Владимир достал золотой червонец.
— Передай им.
— Я еще у маменьки спрошу денег, — сказал Андрей. — Не откажет, думаю.
Из внутреннего кармана тужурки Владимир вынул в несколько раз сложенную газету.
— Держи. Это прячь как следует. Даже в мезонине читать не рекомендую, вдруг ненароком папенька заглянет. В хибарушке читай. Это — «Искра», знаешь?
— Нет.
— Об Ульянове слыхал?
— Тот, который на царя покушался, на Александра Третьего?
— Того казнили. Я — про младшего его брата, Владимира. Псевдонимы — Ильин, Тулин. Он издает «Искру» — с декабря прошлого года.
На крыльцо выкатилась шариком кухарка, позвала, голос у коротышки почти басовой:
— Владимир Сергеич, Андрей Сергеич, завтракать пожалуйте. — И добавила потише: — Папенька ваш гневаться изволят.
«Папенька гневается» — привычная формула, и только. Не так уж и страшились в семье родительского неудовольствия, но считалось: папенька — глава, папенька — высший судия, и, повзрослев, дети с папенькой играли в эту, ему приятную, игру. Хотя, правду сказать, когда Сергей Ефремович и в самом деле приходил в недоброе настроение, все в доме маялись.
Завтрак похож был на поминки в самом их начале, когда еще не успели подвыпить, а только приняли по единой и налегли молча на закуску.
Как всегда, овальный стол застелен белейшей крахмальной скатертью, приборы выстроены по ниточке, садиться всем определено по старшинству, на постоянное место, и одетому быть без небрежности. Сам выходил в пиджаке и при галстухе, мельком оглядывал, все ли собрались, каждый ли благопристоен, истово крестился на образа, внятно творил молитву, благословлял семейство.
И сегодня по случаю приезда старшого не отступил от заведенного порядка, даже нарочно его усилил. Молился долго, но кроме того не обронил ни единого слова, даже внушения делать не стал, когда горничная ему салфетку не развернула, лишь глянул этак.
Остальные и подавно молчали, даже певунья и хохотушка, старшая из дочерей — Катенька и самый малый — Ванюшка. Впрочем, за столом вообще разговаривали редко, разве что папенька оказывался в добром настроении.
Как и должно наследнику, Владимир сидел возле отца, вытянутый в струну, двигался напряженно. Глаз при этом не опускал и старался быть натурален. И Тоня ему подражала. Тоня нравилась Андрею: красива, одета всегда к лицу, непричесанной из своей комнаты не покажется.
Ели, как положено, неторопливо, но, вероятно, каждый думал одно: скорей бы кончилось, скорей бы прочь из-за стола.
Более всех томился Андрей, одолевало нетерпение газету, врученную Володей, хотя бы бегло просмотреть. Он глотал, не замечая вкуса. Маменька глазами указывала: ешь достойней, сиди спокойно, — Андрей осекался, но через секунды забывался опять.
Наконец, сызнова прочтя молитву, Сергей Ефремович отпустил домочадцев, первым несуетно вышел. Все поднялись, опередив шустрого Ванюшку, выскочил из столовой и Андрей.
В дальнем углу сада, там, где у забора высились тяжелые от старости липы, давно придумал Володя строить занятные сооружения — «избушки-хибарушки». Всякий год заново. В дело шли горбыли, клепка от рассохшихся бочек, дровяные полешки. Летом возводили для тени — легонькие, зимою — почти капитальные, внутри обивали старыми попонами, веретьем. Папенька не запрещал: оно и баловство, а с другой стороны, и уменье сыновья обретают, приучаются к рукомеслу.
Еще не сломали хибарушку зимнюю, с тусклыми оконцами. Через несколько дней примутся ее крушить, благо и Володя, главный выдумщик, приехал, а пока стоит себе хибарушка в глубине сада. Андрей продрался меж кустов едва зазеленевшего вишенья и окунулся в ее душную полутьму.
Газета оказалась непривычного виду, не похожая ни на «Петербургский листок», ни на «Биржевые ведомости», получаемые в их дому. Без смешных — а чаще не смешных — карикатур, без афишек торговых заведений, без обещаний за рупь-целковый выслать книгу о том, как разбогатеть или в двадцать четыре урока стать писателем, — газета была какая-то сухая, напечатанная вся одинаковым шрифтом, ни единой картинки, бумага тонкая, чуть ли не папиросочная. И рядом с крупным заглавием — давно знакомая строка ответа декабристов Пушкину: «Из искры возгорится пламя!»
Рассмотрев это все, Андрей принялся читать.
«Русская социал-демократия не раз уже заявляла, что ближайшей политической задачей русской рабочей партии должно быть ниспровержение самодержавия, завоевание политической свободы... Многие представители нашего движения выражают сомнение в правильности указанного решения вопроса. Говорят, что преобладающее значение имеет экономическая борьба, отодвигают на второй план политические задачи пролетариата, суживают и ограничивают эти задачи, заявляют даже, что разговоры об образовании самостоятельной рабочей партии в России просто повторение чужих слов, что рабочим надо вести одну экономическую борьбу, предоставив политику интеллигентам в союзе с либералами...»
Посмотрел на часы: пора, пора к Волковым. Запрятал газету под кошму в хибарушке. На кухне рассказал маменьке о случившейся там беде, прибавил к Володиному червонцу две пятирублевые ассигнации.
Полицмейстер Кожеловский и Отдельного корпуса жандармов ротмистр Шлегель сидели в удобных креслах визави и тихо ненавидели друг друга. Со стороны могло показаться, будто расположились для приятного, душевного разговора сердечные приятели. Но мало ли что кажется людям со стороны.
Юлиан — впрочем, он себя называл почему-то Эмилем — Людвигович Шлегель, из остзейских немцев, полагал, и по справедливости, коллежского асессора Ивана Ивановича Кожеловского бурбоном, вахлаком и пьянчугой. Спору нет, кой в чем этот охламон и пообтесался: дамам к ручке подходить обучен, за столом рыбу с ножа не трескает, вилочку держит левой, в соус хлеб не макает. Но застань его ненароком в присутственной конторе — такую непотребную словесность услышишь, что, доведись тут быть городским барыням или барышням, бочки нашатыря не хватило бы в чувство привести. И шуточки сальные, а рассуждения — ни дать ни взять Держиморда гоголевский.
На взгляд же полицмейстера, опять по-своему небезосновательный, немчура этот, выкрест (специально к нему прикладывал словечко, лишь к жидам, мусульманам и язычникам, принявшим христианство, относимое), в славянолюбие ударился напоказ. В трактире расстегаи себе велит подавать, ботвинью, кашу полбяную, квасом запивает, немчура окаянная. А несет от него тончайшими дамскими духами, платочек батистовый, как у барышни, мундир в рюмочку — слыхать, корсет напяливает! — и шпоры подточены до малинового звону. Однако всю фанаберию Кожеловский фитюльке ротмистру и простил бы, коли б не главенствующее. Перво-наперво, фитюлька этот, поелику жандарм, а не полицейский, и в должности значится помощником начальника Владимирского губернского жандармского управления, наделен правомочиями сноситься непосредственно с Министерством внутренних дел, а он, Кожеловский, — не далее как с губернатором. Засим глазами шныряет ротмистр завсегда лукаво, будто и про тебя нечто ведает предосудительное. И еще: окромя шампанского, да рюмашки шустовского, да квасу, — ничего не приемлет из напитков. А ведь на Руси кто не пьет? Либо шибко больной, либо скаред отъявленный, либо — себе на уме. До болестей немчик дожить не успел, денег на иное, кажись, не жалеет, отселева заключить можно, какова причина трезвенности...
Разные они были, коллежский асессор Кожеловский и ротмистр Шлегель (правда, чинами равны, оба соответствовали армейскому капитану), но связал их черт — тьфу, виноват, прости господи, — связал их департамент полиции одной веревочкой. Вот и восседали они сейчас в удобных кожаных креслах, подымливали — он, полицмейстер, славным жуковским табачком, трубочкой, а этот — модной из листьев крученной сигареткой, и от нее духами вроде воняло. И вели разговор — с виду приятельский, а на самом деле с подковыркою.
— Так вот-с, милейший Эмиль Людвигович, — молвил Кожеловский, протянул отстуканную на «ремингтоне» бумагу. — Вот‑с.
«Милейший» — лакеям, приказчикам, «ванькам» адресуется, оба то знали.
Но и Шлегель оказался не промах.
— Благодарю вас, достопочтеннейший Иван Иванович, — старательно, буквочка в буквочку, выговорил, понимал, что «достопочтеннейший» — купчишка, не более того.
Любезностями обменявшись, остались оба собою довольны и привычно злы, засим Шлегель прочитал бумагу.
«Его высокопревосходительству господину Владимирскому губернатору.
Честь имею донести, что апреля 16 дня 1901 года в вверенный мне безуездный город Иваново-Вознесенек прибыл из Санкт-Петербурга сын мещанина, члена городской управы С. Е. Бубнова — Владимир Сергеев Бубнов, определенный под гласный надзор полиции за принадлежность к Российской социал-демократической рабочей партии, а такожды за противуправительственную...»
Пробежав — не до конца — казенные, навсегда затверженные чиновным людом словеса, Шлегель пыхнул сигареткой, мизинчиком стряхнул пепел, допустил на лицо улыбку, сказал:
— Презент Сергею Ефремовичу к святой пасхе.
— Да уж, — полицмейстер от души хохотнул, явственно припомнил, как прошлый раз Бубнов ерзал в кресле, где сейчас восседает ротмистр, поглядывал по-собачьи, с заискиванием. — Вырастил сыночка себе на радость. Как изволите полагать, господин ротмистр, не... тово‑с этого шкубента? (Нарочно сказал — «шкубента», пускай финтифлюшка позлобствует: мол, с невеждою разговаривает, ан и мы непросты, господин Шлегель, мы сами с усами. А чтоб ясней было «тово‑с», пальцы скрестил решеткою.)
— Поживем — увидим, Иван Иванович, — ответствовал Шлегель. — Покамест забота ваша, а мы поглядим...
Решительно весьма стукнули в дверь. Так стучаться мог кто-то неподначальный.
— Под гласный надзор полиции определенный Владимир Сергеев Бубнов имеет честь доложиться господину полицмейстеру...
Ну, глянь, глянь, бунтовщик, пропагатор, а тоже гнет из себя. Мог бы и благородием потитуловать, не обломился бы язык-то. Ладно, мы тебе сделаем намек, как обращаться приличествует.
— Присесть извольте, Владимир Сергеевич, милости прошу.
Бубнов маневр этот разгадал.
— Благодарствую, — отвечал он. — Прикажете каждонедельно отмечаться?
— Батенька, — сказал Кожеловский, — помилуй бог, к чему таковы формальности, да в нашем городе и так любой человек на виду.
«Ах ты, — подумал он, — упеку, упеку я тебя, окаянного».
— «Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного. И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева: «...подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»
Как стихи прочитал. И в самом деле, похоже на стихотворение в прозе, стиль великолепный, подумал Владимир. Младший брат стоял раскрасневшийся, волосы набок сбились, он вообще увлекающийся юноша при всей-то своей внешней сдержанности. Нам такой и нужен. Однако зелен, зелен еще, придется с ним повозиться.
— Правда, хорошо сказано? — спросил Андрей.
— Да, — ответил Владимир, — сказано сильно и красиво. Но знаешь, Андрейка, в одном, принципиальном, я с этой статьей не согласен. Уж не знаю, кто автор, может и сам Ульянов, — похоже на то, — но заблуждения присущи всякому. Я убежден: пролетариат российский не созрел до самостоятельных политических действий, крестьяне — тем более. Пойди на любую фабрику, попробуй произнести речь против «царя-батюшки». По шее могут накостылять. Гандурин виноват, Бурылин виноват, Гарелин виноват, управляющие виноваты, конторщики, мастера, подмастера, табельщики, а государя ты не тронь, ему, наместнику божию, за всем не углядеть... Не поймут премудростей наших. Жалованье прибавить, рабочий день уменьшить — это понятно. Штрафы отменить, мясо во щи — это все понятно. А политикой заниматься не станет рабочий, не дорос. Правда, есть, конечно, и среди рабочих начитанные, политически грамотные. Но ведь их мало. И они, оставаясь мастеровыми, в то же время уже интеллигенты — не происхождением, не положением, а по сути своей. Вот они станут опорой в революции... Основную же массу можно всколыхнуть, поднять лишь лозунгами, понятными ей, конкретными, житейскими, а не отвлеченными...
— Нет, — неожиданно резко возразил Андрей. — Ты не прав, Володя. Вот я сегодня был у Волковых. Хоронить будут завтра Ивана Архиповича, а сегодня полна изба народу, и, представь себе, не только о покойном говорили, не одних только фабрикантов ругали, которые рабочих губят, Ивана Архиповича до срока загнали в могилу. Нет, Володя, ты не прав...
Хибарушка наполнилась дымом, Владимир курил почти не переставая.
— Остаюсь при своем мнении, — сказал он. — Вот что. Завтра поедем в Шую.
— С чего бы вдруг?
— Надобно. Там узнаешь.
— Завтра не могу. Хоронить Ивана Архиповича...
— Тогда послезавтра.
— Экзамен.
— Ах, да. Закон божий! Веская причина. Ради такого случая отложим путешествие до пятницы...
Итак, революционер есть человек обреченный. Не имеет ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. В нем все поглощено единым исключительным интересом, единою мыслью, единой страстью — революцией. Он разрывает всякую связь со всеми законами, порядками и приличиями. Он враг образованного мира и живет в нем лишь для того, чтобы вернее этот мир разрушить. Революционер презирает и ненавидит нынешнее общественное мнение и общественную нравственность. Нравственно для него то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно — мешающее. И снова, и снова: революционер — человек обреченный, беспощадный для государства и всего сословно-образованного общества и от них не ждет ни малейшей пощады. Война не на жизнь, а на смерть. Готовность выдержать любые пытки.
Суровый для себя — будь суров и для других. Все изнеживающие чувства — родство, любовь, благодарность, даже честь — задави в себе единою холодной страстью революционного дела. Одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение — успех революции. Одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение. Никакого романтизма, никакой чувствительности, восторженности, увлечения. Только холодный расчет. Мера дружбы и привязанности определяется степенью полезности общему делу. Когда товарищ попал в беду, решая вопрос, спасать его или нет, никаких чувств, только трезвые соображения: выгодно для революции спасать арестованного, приговоренного или нет. Невыгодно, — значит, не спасай.
Террор. Все поганое общество должно быть раздроблено на категории. Кому — немедленная смерть, кому — некая отсрочка, притом отсрочка не из жалости к ним, а для того, чтобы они зверскими поступками довели народ до бунта. Высокопоставленных скотов или же личностей, не отличающихся ни умом, ни энергией, но пользующихся богатством, связями, влиянием, отнести к третьей категории. Их надо опутать, сбить с толку, и, овладев по возможности их грязными тайнами, сделать своими рабами. А дальше — еще категории. Государственные честолюбцы, либералы — скомпрометировать их донельзя, их руками мутить государство. И доктринеры, конспираторы, праздно глаголющие — толкать их, тянуть вперед, в практичные заявления, — большинство бесследно погибнет, а немногие придут к настоящей революционной деятельности.
И еще — женщины. Важная категория. Одни — пустые, обессмысленные, бездушные; этих можно включить в дело, как мужчин третьей и четвертой категорий. Другие — горячие, преданные, способные, но — не наши, приравнять их к мужчинам-доктринерам. Наконец, существуют женщины и вполне наши — драгоценнейшие сокровища...
Революция не по западному образцу, когда движение останавливалось перед собственностью, перед традициями общественных порядков, заменяло одну политическую форму другою. Нет! В корне уничтожить всякую государственность путем страшного, полного, повсеместного и беспощадного разрушения. Надо соединиться с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России...
Библиотекарским, полупечатным почерком Полины Марковны было это выписано в тетрадке с обложкою зеленого сафьяна. «Катехизис» Сергея Нечаева. Сколько страстности, какой фанатизм! И как... отвратительно, бесчеловечно!
Вторую ночь Андрей не спал. В голове полный сумбур. Газеты с описанием нечаевского процесса. Тетрадка Полины Марковны, «Искра», привезенная Владимиром. Рассуждения брата о пролетариях. Смерть Ивана Архиповича и разговоры у гроба. Предстоящая поездка в Шую, будет знакомство с Афанасьевым, — кто же он, толком Володя не объяснил. Зато сказал: «Ты — революционер». Значит, обреченный? Так получается, если верить Нечаеву. Смутно все...
Выехать следовало пораньше: и чтоб не заподозрил неладное папенька (ускользнуть, покуда не пробудился), и чтоб по возможности не попасть на глаза полицейским и филерам, и чтоб, наконец, вернуться вовремя, поскольку гласный надзор обязывал Владимира не отлучаться из города, не появляться после восьми пополудни в общественных местах, не принимать у себя гостей и так далее.
До малой малости запомнилась Андрею эта первая в его жизни нелегальная поездка.
И то, как, оба по-мальчишески радуясь, удрали незамеченными из дому; город еще не очнулся, вернее, почивали обыватели да именитые, фабрики же гнали ночную смену; на пустынных улицах повстречались только деревенские мужики да бабы, тянущиеся на базар; и в деревянном, затейливой резьбы, вокзале не попался дежурный унтер, — подремывал, наверное, этот исправный служака после бессонной ночи.
И то, как точно успели, чтобы на перроне людям не мозолить глаза. «Максимка», самый что ни на есть дешевый поезд, стоял на пути под парами; очереди у кассы спозаранку не оказалось; кассир из окошечка глянул пристально, Андрей тревожно-радостно подумал: а что, если кассир — полицейский доносчик? Но служитель тотчас отвел взор.
И то, как на дощатом, усыпанном лузгою дебаркадере захотелось Андрею выкинуть какую-нибудь штуку, ну, допустим, встать на руки, пройтись таким вот манером несколько сажен. Ничего подобного, понятно, Андрей себе не позволил, но в зеленый обшарпанный вагон вскочил-таки озорно: ухватился за поручни, подтянулся, не касаясь ногами ступенек, перекинул тело на площадку; там кондуктор покачал головою неодобрительно — балуется барчук. Владимир поднялся неспешно, степенно, билеты были у него, кондуктор приложил пальцы к фуражке, приветствуя молодого, в чистой одежде, господина, щелкнул щипцами, просекая билетную карту, присовокупил: пожалуйста, дескать, ваше благородие, народу невелико, славно доехать изволите.
И запомнил Андрей полупустой вагон. Неловко приткнувшись к откидному квадратному столику, бородач в подпоясанном веревкою зипуне обмакивал фиолетовую луковку в соль на тряпице, вкусно хрустел, сильно, тепло пахло ржаным хлебом. Двое парнишек на лавке дулись в карты, возле них, в проходе, лежала продольная пила, обернутая мешковиной, — ясно, на заработок направились. Отворотясь к окошку, грудью кормила ребенка женщина фабричного облика. Дремал, привалившись к стенке, старичок-лесовичок в свежих, пахнущих лыком, незамаранных лаптях. И еще вскоре за Бубновыми, лихо поигрывая тросточкою, заявился молодой человек, скорее всего конторщик — сюртучишко, воротничок, галстучек.
Андрею не сиделось на месте. Он было устроился рядом с братом, но тотчас перебрался напротив, поднял столик, снова опустил. Владимир поглядывал с усмешкой старшего.
Тронулись. В пыльном оконце возникали прилепленные друг к другу лачуги, трепыхалось на веревках убогое бельишко, безголосо верещали грязнобрюхие козы и так же безголосо кричали вдогон поезду оборванные ребятишки. Привычная картина эта успокоила Андрея. Он думал о скорой встрече с Афанасьевым, личность его со слов брата представлялась значительной, необычной.
Оно и в самом деле было так.
Родился Федор Афанасьевич в крестьянской семье за два года до отмены крепостного права, с малых лет гнул спину на помещика, а когда ему минуло двенадцать, пошел в люди, стал учеником ткача. Каторжный, четырнадцатичасовой рабочий день, голод, побои, измывательства. Но все-таки сумел научиться грамоте, примкнул к народникам, однако вскоре в них усомнился, — после убийства Александра II ничего не переменилось на Руси... Услышав, что в столице созданы рабочие кружки, где не о бомбометстве идут речи, а о том, как сообща бороться за то, чтобы свергнуть самодержавие, Афанасьев решил перебраться в Питер. Вошел в группу, организованную студентом-технологом Михаилом Ивановичем Брусневым, а затем и сам, по его совету, создал кружок. Участие в демонстрации на похоронах известного революционного демократа, публициста Николая Васильевича Шелгунова — Афанасьев нес венок от рабочих, — выступление на первой маевке в 1891 году, первый арест, высылка под надзор, побег и нелегальная жизнь в Петербурге, где он посещает немногочисленный, тайный кружок рабочих Невской заставы, руководимый Ульяновым, новый арест и годичная отсидка в «Крестах», снова нелегальная жизнь, высылки, скитания. И наконец, в 1897 году — Иваново-Вознесенск, устроился на фабрику Бурылина. Через некоторое время Бурылин по требованию полиции представил отзыв, в котором писал, что Афанасьев был «одним из самых старательных рабочих. Он всегда относился к работе за станком серьезно, со вниманием. Редкостный рабочий, всегда трезвый и аккуратный». Через конторщиков отзыв этот стал хорошо известен друзьям Федора, они посмеивались: знать бы фабриканту, сколь старателен восхваляемый им ткач в делах революционных! И здесь кружок, организатором его был Семен Балашов, а сам Афанасьев вел занятия. И опять преследования, опять скитания, надзор, угроза ареста... В конце 1900 года судьба снова свела Афанасьева и Балашова в уездном городе Шуе...
— Господа, прибываем на станцию Шуя, благоволите приготовиться к высадке. — Кондуктор был немолод, вышколен — не иначе прежде служил в классных вагонах, а теперь, до пенсиона, обретается здесь, в задрипанном «максимке». — Остановка двадцать минут, к услугам господ пассажиров буфет с продажею горячительных напитков.
— Дельно, — похвалил бородач, тот, что вкусно хрустел фиолетовым луком.
А кто-то весело удивился:
— Глянь, господами нас величают!
...Бубновы не придали никакого значения тому, что следом за ними вышел тот, франтоватый, похожий на конторщика. Владимир в конспирации не был силен, Андрей же вообще о ней не задумывался, его переполняло предвкушение чего-то важного, радостного...
Город показался Андрею невелик, но по сравнению с Иваново-Вознесенском благоустроен. Издалека виднелась колокольня, водруженная, сказал Владимир, в память о 1812 годе. Почти все улицы, какими шли, замощены, фонарные столбы понатыканы всюду, фасадами пригожи дома.
И Первая Нагорная собою хороша. Правда, без мостовой, но и не в рытвинах, заросла подорожником, ровным, как бы подстриженным. Дом Личаевой — узнали по голубенькой жестянке с именем владелицы — ладный, недавно покрашенный, с узорными наличниками.
Конечно, в прорези на калитке болталась деревянная ручка, и, едва за нее дернул Владимир, со двора, как и следовало ожидать, забухал старательный, серьезный лай. Видно, придется долго ждать, а после испуганный женский голос примется выспрашивать, кто, да к кому, да за какою надобностью. Придумали заранее: к Федору Афанасьевичу племянник из Питера со своим товарищем. А если Афанасьев окажется на смене, то узнать, когда возвратится.
Но калитка отворилась неожиданно быстро — шагов не услыхали, расспросов не последовало. Поблескивая залысинами над высоким лбом, распояской, босой, предстал перед ними коренастый усач.
— Зачем пожаловали, господа хорошие? — спросил он, хмурясь.
— Странник! Не узнаешь разве? — спросил Владимир в растерянности, посунулся было вперед, но коренастый едва заметно подмигнул на растворенное в доме окошко, дернул хохлацким усом, громко ответил:
— Не похожи вы на странников, господа.
Если Семен Балашов посчитал нужным Владимира не признавать, надлежало подхватить игру.
— Странствуем, странствуем. Из Питера, надумали родственников проведать, вот к дядюшке, Федору Афанасьевичу.
— Проходите, коли так, — неласково отозвался Балашов и, мягко шлепая босыми ногами по чисто вымытой, как в горнице, тесовой дорожке, двинулся вперед. Андрей так и не понял, кто этот человек и что за разговор о странниках.
Тесовая дорожка вела, понятно, к высокому, с точеными балясинами крыльцу, но хозяин — или кто? — туда не пошел, а свернул за угол и здесь остановился.
— Ну здорово, Техник, — сказал он, Андрей с удивлением услышал такое обращение к брату, сообразил: наверное, потому, что учится в Технологическом институте. — Давай поручкаемся, давненько не виделись. А конспиратор из тебя хреновский. И принесло тебя середь белого дня, и сразу — «Странник». Не видишь, окошко расхлебянено, ты откуда знаешь, кто там есть?
— Ладно, ладно, сразу ворчать... Виноват, ваше благородие. — Владимир явно смутился. — Лучше познакомься, это мой брат, Андрей. А это — Семен Иванович Балашов, Странник.
Рука у Балашова оказалась, как у большинства потомственных ткачей, узкая, длиннопалая, в сухой коже. Все исподлобья — видно, манера привычная — оглядел Андрея, спросил:
— Тоже студент?
— Нет, в реалке, — сказал Андрей и уж в который раз в эти дни почувствовал себя польщенным: наверное, совсем взрослым выглядит.
— Так, — припечатал Балашов. — Из кружка, поди?
И, не дожидаясь ответа, — он был и медвежевато-неуклюж, и как-то странно, искусственно взвинчен, порывист — сказал:
— Идемте к Отцу. Он в баньке расположился, там повольготнее.
Банька — недавно сложенная, от сосновых бревен еще густо и сладко тянуло смолой.
В предбаннике висели пучки прошлогодней полыни, шуршала под ногами прочная, не тронутая гнильцою, солома. Дверь в мыльную открыта. Едва переступили порожек, Афанасьев поднялся навстречу.
Вот он какой, Отец: худой, сутулый, борода во всю грудь, круглые, в железной оправе, очки, острый нос. Он показался Андрею очень старым (Афанасьеву шел всего сорок третий год), и впечатление это усилилось, когда Отец заговорил, — голос глуховатый, надтреснутый, как бы подпорченный.
— Здравствуй, здравствуй, Володя, — говорил Афанасьев быстро. Андрей отметил, что беглая его речь не похожа на здешнюю, владимирскую, с приокиваньем, с некой тягучестью, — Отец говорил глуховато, даже не очень внятно, однако мелковатой россыпью, по-питерски, родом он был из-под Ямбурга, чего Андрей, конечно, знать не мог. — Давно ли объявился, Володя? В «Крестах», слышно, побывал?
— Да нет, бог миловал, — Владимир рассмеялся. — Предварилкою обошлось. И выдворен под гласный надзор.
— С чем и поздравляю, — Отец тоже улыбнулся. — Пекутся о тебе голубые мундиры.
— Это уж так, — в тон отвечал Владимир. — С их благородиями Кожеловским и Шлегелем на другой день по прибытии общался, рукопожатия удостоен — из почтения к папеньке моему.
Разговор этот продолжался у порога, Андрей порог не переступил, оставался в предбаннике, и, видя, что брат о нем забыл, Афанасьев, кажется, вообще его не заметил, а Балашов куда-то исчез, Андрей почувствовал, как вспотели у него ладони, дернулось левое плечо, — верный признак близкой неразумной и безудержной вспышки; он знал за собою подверженность таким приступам чуть ли не бешенства и, не желая сейчас поддаться мимолетной и, быть может, неправедной обиде, круто развернулся и выскочил наружу.
— Кипятком ошпарился, что ль? — сердито спросил чуть не сбитый с ног Балашов. — Этак и меня обварить недолго.
Вытянутыми вперед руками он держал медный, еще булькающий самовар. Ничего не оставалось, как молча повернуться, идти назад.
— Хозяюшка дивуется, — приговаривал Балашов, собирая «трапезу». — Мол, не парились, а чай в баньке пьете. Однако даже варенья выделила от щедрот своих. Вишневого, без косточек. Тобой не нахвалится: и степенный, и непьющий, и читает все время — Библию, Библию читает, праведной души человек. В общем, ты не просто у нас Отец, а отец святой...
Хорошо пахло смолою, березовым листом, полынью, каленым кирпичом. Сидели на приступочке полка́. Самовар приборматывал, никак не мог успокоиться.
— Положение в организации трудное, Володя, — рассказывал Афанасьев. — Вот Странник только из Царицына вернулся, год там отбыл под надзором, в Иванове показываться ему пока что нельзя, жена и та не видела его (Балашов кивнул молча). Недавно Ольга Варенцова ссыльный срок отбыла, тоже сюда ей — ни-ни, обретается в Ярославле нелегально. Покамест всеми нашими делами в Иванове заправляет Глафира Окулова. Комитет ей удалось восстановить, но единства там нет. Наши земляки Евдокимов, Кондратьев да Махов из Харькова писульки шлют, в «экономисты» нас тянут, и кое-кто поддается, даже Евлампий Дунаев, и тот... Леванид Кулдин нос выше головы задрал: я‑де вместе с Федором Кондратьевым здешний «Рабочий союз» начинал, я да я, мне «Искра» не указ, политикой пускай интеллигенция занимается, а рабочему первая забота — хлебушек насущный. Мол, до массовой агитации мы не дозрели, у нас нет сильного ядра. А откуда этому ядру быть, ежели как в басне дедушки Крылова про лебедя, рака да щуку...
Свернул цигарку, закашлялся.
— Не курить бы вам, Отец, — сказал Владимир.
— Пустое. С малолетства дымлю, теперь уж не отстану... Ну вот. Единственно, чего добились толком за всю зиму, — на бакулинской фабрике в январе забастовку сыграли. Условия там были подходящие: Бакулин расценки снизил, получку задерживал, штрафовал нещадно. Фабричный инспектор у него, Капица, — холуй из холуев. В общем, наши ребята постарались там. Не скажу, чтобы сильно удалось, но кое в чем пришлось господину Бакулину идти на попятный.
Андрей сидел в углу, старался держаться неприметно: может, про него забыли опять, если Отец так откровенно говорит. Вдруг спохватится, велит: выйди-ка, сынок, погуляй, молод еще, не дорос наши разговоры слушать. Андрей старался казаться меньше ростом, не кашлянуть и не протянул чашку вторично, когда Балашов наливал всем. Однако сбылись опасенья — Афанасьев повернулся к Андрею:
— А ты, сынок — (вот сейчас выпроводит), — ты на ус мотай. Ежели тебя нам твой брат рекомендовал, мы тебе доверяемся. Ты еще у полиции не на примете, может, придется и тебе скоро в настоящее дело вступать. Мы, глядишь, на волоске висим, новые люди нам ох как надобны.
— Это ладно, — сказал молчавший до того Балашов. — Побунтовались у Бакулина, верно. Так ведь у одного Бакулина. Остальные пищат, да терпят. Первое мая, братцы, на носу, вот когда самое время листовки подбросить да на всех бы фабриках разом народ взбулгачить.
— Надо бы, оно так, — согласился Афанасьев. — Ан ведь и жандармы да полиция тоже не дураки, хлеб даром не едят, и они к празднику нашему готовятся. С Глафирой Окуловой я недавно тайком, в лесочке, повидался. Говорит, прохаживаются у нее под окошком некие известного сорта людишки. Как бы не пришлось Глафире улепетывать загодя. Человек она ценный, ей проваливаться ни к чему... Да, еще к нам Бабушкин наведывался, Иван Васильевич, знаешь, чай, такого по Питеру?
— Не довелось как-то, — сказал Владимир.
— А ты в Питер-батюшку в каком году поехал учиться-то?
— В девяносто седьмом.
— Тогда понятно. Его чуть ране в Екатеринослав отправили «голубые». Только из-под надзора освободили там, принялся по Центральной России колесить как агент «Искры». Рассказал, между прочим: есть ему от Ульянова задание выйти в газете со статьею против Дадонова, понял?
Владимир сконфузился, Андрею стало жаль брата.
— Господин Дадонов прошлый год, декабрем, в журнале «Русское богатство» фельетон тиснул, заглавие «Русский Манчестер», — как по написанному, видно, что не впервой, — втолковывал Странник.
— Я в эту пору под арестом состоял, — пояснил Владимир, оправдываясь.
— Погоди, не перебивай, — ни с того ни с сего огрызнулся Балашов. — И в оном, как говорится, клеветоне слезу пустил, нас, ивановских ткачей, жалеючи.
— Пожалел волк кобылу, — вставил Афанасьев: он крутил опять цигарку, отказавшись от Володиной папиросы.
— Они, мол, разнесчастненькие, в нищете духовной закоснели, весь интерес — мяска бы во щи да водочки штоф.
— Приблизительно верно излагаешь, Семен, — одобрил Афанасьев. — Слова иные, а суть такова.
— Еще бы его словесами паскудными заговорить. — Балашов, приметил Андрей, был мужик с норовом, самолюбив. — Значит, мы Иван-то Василичу все порассказали: про книжную торговлю, про марксистский кружок, про то, как мастеровые петицию составляли, чтобы в гарелинскую читальню доступ нам имелся. Бабушкин сам рабочий человек, ему лишку объяснять без надобности. Сулил быстренько в «Искру» отписать. Да ты про «Искру» хоть знаешь? Или тоже, сидючи за решеткой, прозевал? — не удержался, подколол Балашов.
Тут Андрей не вытерпел за брата, едва не рывком достал мелко сложенный газетный лист, протянул напоказ.
— Ишь прыток, — сказал Афанасьев. — Зря такие штуки не держи, неровен час.
Вот как обернулось: хотел Володю защитить, себя отчасти показать, а вышло...
— Теперь вот что слушайте, — сказал Афанасьев...
Давно стемнело, но Шлегель не покидал служебного кабинета.
Еще сравнительно молодой — в январе исполнилось тридцать шесть, — он с давних пор испытывал потребность, свойственную обыкновенно людям пожилым: провести несколько вечерних часов в одиночестве, и предпочтительнее не дома, где могут в любой момент войти, перебить покойное течение мыслей. Здесь же, в жандармском управлении, сейчас пусто и тихо, лишь, отделенный еще одною комнатой, мается от безделья дежурный унтер. Барышня на телефонной станции знает, что господин ротмистр у себя, но без крайней надобности не обеспокоит, позовет к аппарату сперва дежурного.
Кабинет обставлен — усердием самого Эмиля Людвиговича — никак не казенно. Пришлось не раз в губернии угощать кого следовало, средства наконец ассигновали. Теперь у него дубовый, с бронзовыми украшениями, письменный стол и под стать шкаф для книг, не для конторских папок, а именно для книг — вся канцелярская премудрость хранится в других помещениях. Кожей обтянутые диван и кресла. Ковер не такой, правда, как желалось бы, но пристойный. И тяжелые, непросвечивающие портьеры. Все располагает и к трудам, и к отдыху и внушает почтение сторонним своей солидностью.
Эмиль Людвигович зажег свечи в тройном серебряном канделябре, погасил электрические лампы — ими тоже тешился, поскольку в Иваново-Вознесенске они пока наперечет. От свечки — так почему-то вкуснее — закурил душистую сигаретку. Раскрыл дверцу шкафа, прижмурился, загадывая: а ну, что выпадет? Выпало приятное: томик сочинений графа Алексея Константиновича Толстого. Ну‑с, продолжим игру, снова наугад. Ишь забавное попалось, как же, помню чуть не наизусть:
Сидит под балдахином
Китаец Цу-Кин-Цын
И молвит мандаринам:
«Я главный мандарин!
Велел владыко края
Мне ваш спросить совет:
Зачем у нас в Китае
Досель порядка нет?»
Китайцы все присели,
Задами потрясли,
Гласят: «Затем доселе
Порядка нет в земли,
Что мы ведь очень млады,
Нам тысяч пять лишь лет;
Затем у нас нет складу,
Затем порядку нет!»
Остер был граф на язычок и смелости не лишен: дураку ясно, про что побасеночка. Да и словца-то сугубо российские, даже славянские: владыко, досель, гласят, в земли, млады... Куда уж как по-китайски. И написано, заметим, не в самые либеральные времена. Не побоялся: титулом заслонен. Однако это еще как сказать, заслонен ли. Средь осужденных декабристов и князья были. На Руси титулы да чины еще никого не спасали от тюрьмы, от каторги, от петли. Государь — помазанник божий, а перед богом все равны... Особенно в этой варварской стране.
Родившись, выросши в России, Шлегель никогда не забывал: в жилах его течет благороднейшая кровь германца. Еще в Михайловском воронежеком кадетском корпусе он вожделенно, до сладострастия, впивался в учебник Иловайского, в труды Ключевского и Соловьева, заглядывал и в старинные томы «Истории» всеподданнейшего Карамзина и выписывал, выписывал в тетрадки запечатленные на скрижалях российских столь родные ему, потомку баронов Шлегелей, немецкие имена.
Не будь немцев, по сей день только что не в звериных шкурах оставалась бы Русь, нищая, темная, пьяная, сермяжная. Все лучшее, что есть в ней, привнесли, со времен Петра Великого, мы, германцы, — рассуждал Шлегель и теперь, покуривая в своем благолепном кабинете.
Одна свеча оплыла, снял нагар старинными, бронза с платиною, щипцами. Красивые вещи он любил. Но воистину красивой жизни пока что не получалось.
Карьера его складывалась отнюдь не блестяще. После кадетского — в Павловское военное училище, выпущен по первому разряду, однако не в гвардию определен был, как предполагал, а в пехотный Бутырский полк. Через три года произведен в поручики, на том и застрял — десять лет в одном чине. И как знать, до сей поры мог бы тянуть постылую лямку, не будь осенен благою мыслью подать по команде рапорт о зачислении в Отдельный корпус жандармов. Что из того, что почти все однокашники перестали руку подавать, что из того, что офицерские собрания жандармам большинство начальников военных округов запретили посещать, презирая «голубые мундиры». Что из того... Не прогадал в главном: сразу сделался штаб-ротмистром, год миновал — ротмистром, переведен в Иваново-Вознесенск. Не столица, конечно, но хоть по штату город и безуездный, а размерами и значением изряден, и по должности числится Шлегель помощником начальника Владимирского губернского жандармского управления. Жалованье вполне пристойное. А главное, тут есть на чем себя показать, в этом «Русском Манчестере», населенном, как выражаются социал-демократы, пролетариями. Гм, гм. Пролетарии...
«...Немытая Россия, страна рабов, страна господ, и вы мундиры голубые, и ты, послушный им народ». Прав поручик Лермонтов. Так было, так и есть. Вечные и навечные рабы. Читал где-то выразительную историю. На коронационном шествии государя императора Александра I мужичонко бросился под копыта царева коня. «Чего тебе?» — вопросил император. «А ничего... Надёжа-государь, наступи на меня!» Так-то вот. Они покорствуют власти, испытывая не униженность, не гнев, а чуть ли не восторг. И, помнится, кто-то из энциклопедистов сказал: рабы становятся бессильными, как только разбивают их цепи... Нет, кажется, философ выразился несколько иначе: бессильными или жестокими. Именно так. Бессильными или жестокими. Вот почему стране рабов, как никакой другой, столь надобна прочная, уверенная, ни с чем, кроме себя, не считающаяся власть. И только в четком, без градаций, разделении на господ и рабов, на белую и черную кость — основа незыблемости государственного строя России...
В кабинете объявился, постучавшись, новенький, сверх меры усердный унтер — харя исполнительная, тупая, выправка наиотличная — раб-сверхсрочник. Таращась бессмысленно, завопил:
— Ваше высокое благородие, извольте...
— Не извольте, а позвольте. И не ори, — оборвал Шлегель. — Ну?
— Дозвольте доложить, так что к вашему высокому благоро...
— Кто еще там? Зови, — велел Шлегель, превосходно зная, кто может явиться к нему под покровом темноты.
Вмазался филер Кокоулин.
Он, видно по всему, готов был бухнуться в ноги, облизать длань господина ротмистра, однако не бухнулся и не облизал, а, пользуясь тем, что время вроде бы и неслужебное, позволил себе нахально-льстивую улыбочку, запел:
— Ваше превосходит...
Не установлено было для особы восьмого, по табели о рангах, класса «превосходительное» титулование, следовало — «ваше высокоблагородие». Шлегель, холуйства не терпя, и этого обормота прервал на полуслове:
— Чего тебе?
Он знал, конечно, зачем объявился филер, амеба, слизняк без определенных занятий, продажная шкура, Василий — как его там? — Кокоулин.
— Позвольте доложить, — Кокоулин вытянулся по-солдатски, даже тросточку свою дурацкую приставил к бедру. — Так что состоящий под надзором студент Владимир Сергеев Бубнов вкупе с младшим братом Андреем сегодня посетили в Шуе известного смутьяна Афанасьева по кличке Отец и пробыли у него без малого три часа, опосля чего возвернулись чугункою домой.
Единым духом выпалил, — видно, затвердил в дороге. Выпалил и замер — истукан истуканом, баранья башка.
— Хорошо, ступай, — велел ротмистр, отлично понимая, что филер так не уйдет; и в самом деле, полагается ему за труды праведные соответственная иудина мзда. Понимал Шлегель и то, что заскочил Кокоулин этот к полицмейстеру и там успел отхватить «гонорарий». Однако Эмиль Людвигович не мог отказать себе в удовольствии поизмываться над продажной шкурой, он филеров терпеть не мог, хотя без их усердной подмоги как обойдешься...
Не посмев перечить, Кокоулин дрыгнул ногой, повернулся по-строевому (отслужил срок в государевом войске, животное!) и взялся было за дверную ручку (липкий след останется, велеть унтеру, чтобы тряпкою начисто протер); тогда господин ротмистр окликнул, словно бы припомнив:
— Эй ты, постой, поди сюда.
На кошачьих лапах Кокоулин приблизился не дыша — все равно воняло сивухою и чесноком. Принял за уголок рублевую кредитку, отскочил на два шага и, забывши на радостях, что не с панельною девицей разговаривает, нежненько этак пролепетал:
— Мерси!
— Что-о? — лениво и грозно протянул господин ротмистр, тот мигом опомнился, гаркнул:
— Премного благодарны, ваше превосходительство!
— Пшел вон, — приказал Шлегель.
Значит, опять за свое принялся Владимир Бубнов, урок не впрок, подумал он, почти сожалеючи. Этот молодой человек нравился ему. Доводилось встречаться и в летнем театре, и два-три раза на семейных пикниках в Рябинках, у речушки Молохты. Владимир Бубнов отличался веселой скромностью, открытостью, и, несмотря на разницу в летах — пожалуй, этак лет на двенадцать, — Эмиль Людвигович с удовольствием с ним беседовал. Жаль, вступил на пагубный путь, и, главное, путь бессмысленный. Да еще младшего брата за собою потянул, тоже вполне симпатичный юноша... Кожеловский рад-радехонек, разумеется, поскольку к Сергею Ефремовичу питает явную неприязнь. Легко представить, как сейчас полицмейстер потирает ручки. Ну, аресты — это преимущественно его забота, хотя и жандармам приходится заниматься неприятным и грязным сим делом. Будь его, Шлегеля, воля, он жандармов освободил бы от подобной мелкости, производства арестов, — наше дело выявлять государственных преступников, а уж забирала бы их пускай полиция...
Напольные часы пробили десять. Пора, однако, домой.

Как условились прошлый раз, к Афанасьеву за листовками поехал Андрей: Владимиру не стоило рисковать.
Калитку отворил сам Отец — значит, дожидался, польщенно отметил Бубнов, — в той же косоворотке, перехваченной витым шнурком, дымил «козьей ножкой», то и дело прокашливался.
— Явился не запылился, — почему-то недовольно сказал Афанасьев.
Провел Андрея в горенку, сам вышел. Стены выбелены, пол недавно покрашен, из мебели деревянная кровать, стол, две табуретки. Библия на самом виду, Андрей на нее покосился, вспомнил сказанное тогда Балашовым.
Вернулся Отец с бумажным пакетом.
— Клади в баульчик. Там у тебя что?
— Пустой.
— Не годится. Погоди, придумаем. У хозяюшки спрошу чего-нибудь.
Принес ранних сморчков.
— Гостинец, мол, племяннику. Евдокия Ивановна и денег не взяла, добрая душа.
Пакет уложили на дно, завалили грибами.
— В поезд сядешь — баул на полку и в случае чего — не признавай, не твое, забыл кто-то. Владимиру скажи, половину листовок пускай Глафире передаст, Окуловой, она сумеет пристроить. А другую часть Володя сам... Нет, ему нельзя, под надзором. Слышь, а у тебя дружков из фабричных не водится? Чтоб надежные?
— А как же, — Андрей обрадовался. — У нас в кружке Сеня Кокоулин, его отец у Бурылина работает. И Никита Волков, тоже фабричный. И еще...
— Хватит, этак ты весь Иваново-Вознесенск приплетешь. Надежных надо, понял?
— Эти надежные, Федор Афанасьевич, — заверил Андрей.
— Гляди не обмишурься. В первую голову брата подведешь. Ладно, езжай с богом, да будь пооглядчивей.
Листовку Владимир одобрил, а Глафиру Окулову — к ней пошел Андрей, чтобы и познакомиться и Володю обезопасить, — сочинение это явно не порадовало, даже не смогла скрыть. Как и все, она относилась к Афанасьеву с огромным уважением, но при этом понимала: недостаток образованности сказывается у Отца (читал много, но без определенной системы) и возраст, в общем, тоже. Он, кажется, не слишком разобрался в том, что после создания «Искры» (Окулова была ее агентом) рабочее движение вступило в качественно, принципиально новый этап, какого еще не знала российская социал-демократия, а в лице Ульянова она приобрела руководителя, непохожего на остальных.
Да, Отец ошибки «экономистов» признает, на словах осуждает, а сам продолжает действовать по старинке, уповает на кружки только, на пропагаторство, а пора, пора и нам здесь подниматься выше ступенью. Не колокольный перезвон, а набат — вот к чему пора призывать. Нынешним январем в брошюре, изданной «Искрой», Владимир Ильич (в предисловии, без подписи, но Глафира Ивановна по стилю определила автора) говорит, что сказка о том, будто русские рабочие не доросли еще до политической борьбы против всего политического строя России, — эта сказка решительно опровергается харьковской прошлогодней маевкой. А иваново-вознесенский пролетариат вряд ли уступит харьковскому по сознанию своему, думала Окулова.
То и дело вскидывая четкие, темные, соболиные, как в песнях поется, брови, слегка раздувая крупные ноздри, — луковка длинного носа не портила ее чистого, открытого лица — Окулова говорила это Андрею, правда, смягчала выражения насчет Афанасьева, поскольку Бубнов молод еще, только-только принимается за революционную работу, незачем перед ним подрывать авторитет старших (себя Глафира полагала опытной функционеркой, да так оно и было в ее двадцать три года) и не заслуживает Отец слишком резкой оценки, да. Но все-таки некое раздражение у Окуловой прорывалось, Андрей это видел.
— Печатали там, в Шуе, рисковали, — говорила она. — И ты рисковал, когда вез. А получается — понапрасну. Что ж. Мне и так, вероятно, придется отсюда лыжи вострить. Рискнем еще разок.
Аптек в городе три. Чтобы не вызвать подозрений, Андрей за глицерином сходил в каждую. А желатина продавалась в бакалейной лавке Растатурина, приказчик Андрея узнал, весело морганул: понятно, к пасхе готовится Анна свет Николаевна.
Как изготовить смесь для гектографа, объяснила Окулова, но Андрей с присущей ему педантичностью еще раз проверил, прибегнув к постоянной палочке-выручалочке — энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Мастерить Бубнов любил. В училище вот уже третий год верно служит им придуманный телескоп не телескоп, а хорошая подзорная труба. Самолично сконструировал простенький телеграф, перестукивался с Николкой из мезонина в избушку-хибарушку, покуда тому не наскучило. Возился с телеграфом долго, но удался на славу. А уж с гектографом справиться было не мудрено: одна часть желатины, столько же воды и две части глицерина. Старый противень, ржавый, нашелся в кладовке у маменьки.
Варили смесь втроем — с Никитой и Сенькой, за высоким забором сада торчало нескладное, почти разваленное сооруженье — бывшая фабрика Бубновых. Из бросовых кирпичей сладили очажок, смесь воняла рыбой и видом смахивала на заливное. Прокламацию печатными буквами, крупно переписал Никита, у него был отличный почерк.
«Товарищи рабочие! Мировой пролетариат отмечает свой трудовой праздник — Первое мая. В этот день мы, социал-демократы, зовем вас, товарищи, едино стать на борьбу за священные свои права. Не за копейку драться надо, не только за отмену штрафов, не только за то, чтобы перестали над нами измываться фабриканты и наемные холуи. Конечно, добиться какого-то послабления можно, только разве дело в том? Пройдет немного времени, снова Бурылины, Гарелины, Калашниковы, Гандурины и прочие накинут тугую петлю, откажутся от уступок, как было уже не раз. А нам не мелких подачек надо, а надо, чтобы царя долой, и фабрикантов долой, самим надо становиться хозяевами и фабрик, и заводов, и всего Российского государства!»
Сочинив листовку, Глафира весьма радовалась, но следом за Отцом, только по-иному, ошибалась и она: рановато было звать к восстанию. Горячились они по молодости лет. Многие тогдашние революционеры не всегда правильно оценивали обстановку — что поделаешь, возраст есть возраст...
Прокатали сотню оттисков, приходилось дважды смывать со слоя текст, наносить заново, иначе получалось неясно, «слепо».
— Значит, Никита — у себя, на фабрике, а ты, Семен, у Бурылина. Я — к Гарелину, меня там сторожа по-соседски пропускают, — говорил Андрей, по-мальчишески гордясь не только своим революционным поручением, но и тем, что сам теперь дает задания.
Семен — характером попроще — ничего не заметил, Никита же разгадал Андрея, как тот ликует, и Андрей это понял, малость сник. Но все-таки не удержался от наставления:
— Только поосторожней!
Усердствующего платного подонка принесло спозаранок. Ведь приказано раз и навсегда, чтобы не смел являться до сумерек! Но тот знал, что хоть выговор заслужил, однако грех победою перекроется. Лихо преподнес бумагу.
— Хм, — Шлегель наметанно пробежал, улавливая суть. — Где раздобыл?
— Так что у братца своего, Сеньки, виноват, Семена Кокоулина, под тюфяком нашарил, в гости к ним забегал. Ровнехонько двадцать семь у него штук. Все никак не мог конфисковать, одну взял.
Ишь, мразь, «конфисковать» говорит, обучился. Родного брата продает, Иуда.
— На, — Шлегель кинул кредитку. — Как думаешь, от кого он получил?
— В точности не могу сказать, ваше высокоблагородие (ага, ввиду собственного успеха титул убавил!), однако есть такое вероятие — от Бубнова.
— Владимира?
— Никак нет, от меньшого, мой-то Сенька, виноват, Семен с ним давно дружбу водит.
— Ступай, — велел Шлегель.
Покурил, подумал. Написал несколько строк, вложил вместе с листовкой в пакет. Подумал еще. Андрея пока трогать ни к чему. Молод и в предосудительном не замечен. Может, и ввязался, но по глупости. А Владимир... Жаль, конечно. Приятный молодой человек. Впрочем, он, Шлегель, не собирается настаивать. Пускай решает Кожеловский.
У Бубновых пили чай.
В кои-то веки семья вся оказалась в сборе. Сергей Ефремович отмяк быстро — отходчив по натуре — и с Володенькой ласков сделался, и к невестке снисходителен. Отпраздновать бы сегодня, да пост — и не повеселиться, не побаловаться рюмашечкой, зато угощались хоть и не скоромной, да обильной и вкусной снедью. К столу позвали и челядь — няньку, горничную, стряпуху и, понятно, любимца своего, кучера Алешку, которому, правду сказать, вся эта благодать — тьфу, стакашек бы.
А тем временем экипаж полицмейстера Кожеловского прокладывал злодейский путь на Первую Борисовскую. И коллежский асессор, отлично себе представлял, как обухом по голове ошарашит члена городской управы Бубнова. Еще издали он увидел во всех окошках свет: радость в дому, сынок приехал... Подпортим тебе светлый вечерок, Ефремыч.
Хозяин сам вышел на копытный стук, — думал, гости припожаловали, полицмейстеру, ясно, не взвеселился, однако пригласил в комнаты. Но Кожеловский шинель не скинул, твердо протопал в столовую: и сразу провозгласил во всеуслышание:
— Именем государя императора арестованию подлежит Владимир Сергеев Бубнов!
Звякнула оброненная ложка, Ванюшка, самый младший, заревел, испугавшись грозного вида полицейского. Заплакала и Анна Николаевна.
— Не горюй, Тонечка, — сказал Владимир; он в лице не переменился. — Маменька, папенька, извините уж.
Попрощался с каждым, Андрею шепнул:
— Тотчас к Окуловой беги, немедля чтоб уезжала.
Обыска не делали: Кожеловский, не хуже филера Кокоулина, щегольнул словцом, пояснил, что арест превентивный.
— А вы куда изволите, молодой человек? — остановил он Андрея.
— На любовное свидание, господин полицейский надзиратель, — с нарочитой дерзостью понижая «фараона» в чине, ответил Андрей.
У Окуловой все оказалось к отъезду готовым: полиции она ждала в любую минуту. Провожать себя Андрею не позволила, он только сбегал за извозчиком.