Дзитиев оставался, чтобы поговорить с Дедом. Не собирался отцепиться от Деда и Олег, хотя ему давно следовало бы это сделать. Когда мы проходили по этажу, около дежурной стоял адъютант Деда Костя. Дежурная любопытно и почтительно разглядывала его шаровары, напущенные на короткие немецкие сапоги, маузер в деревянной колодке на боку и загорелое мальчишеское лицо с белыми бровями.
Костя расплачивался с официантом. Официант спросил: нельзя ли, чтобы Дед расписался на счёте «в виде автографа на память». Костя сказал, что автограф — можно, но на счёте — нет. Официант вынул из кармана блокнотик заказов, но Костя и это отклонил, сказав, что у Деда есть готовые автографы на открытках с его портретом. Официант страшно обрадовался.
Возвращаясь на свое «казарменное положение», мы еще в коридоре услышали, что во всех наших комнатах надрываются телефоны. Когда я схватила трубку и сказала: «Чернова слушает», слегка задыхающийся Зинин голос произнес: «Приказано ожидать в полной готовности!»
— Есть в полной готовности, — ответила я и, опуская трубку на рычаг, услышала в открытую дверь, как те же слова произносит в комнате рядом Тима.
Было два часа ночи. Я закрыла дверь в коридор и подняла маскировочную штору. Но за окнами стояла чернильная тьма без малейшего просвета.
Глава четвертая
Когда мы быстрым темпом загрузили нашу полуторку взрывчаткой, боеприпасами, продовольствием и сами попрыгали в нее, на поворотном круге плавно развернулся ЗИС. Так как дверца порывисто распахнулась на ходу, можно было догадаться, что из машины выскочит Ананашвили. Полковник почти бегом направился к нам. Дзитиев спрыгнул на землю и отрапортовал. Ананашвили слушал его, бросив руки по швам, но глаза его бегали, как у проказливого мальчишки. Ему не терпелось посмотреть, как мы едем и что делается в головной машине, где сидели Дед, Костя и еще какие-то два человека.
Уже потом, в дороге, Костя нам сказал, что один из них — парикмахер, который «пристал» к Деду в гостинице, а другой — писатель.
— Пишет про Деда? — наученная опытом, спросила я.
Костя ответил:
— Никто не знает, что́ он пишет, что будет писать и даже что написал.
Приняв рапорт, полковник немедленно полез в кузов и быстро, но дотошно осмотрел груз, пальцем во всё тыкая и спрашивая, где что. На меня он взглянул такими же глазами, какими только что смотрел на ящики с толом, и сейчас же обратился к Дзитиеву: почему он не посадил меня в кабину вместе с начальником штаба? Дзитиев доложил, что так и будет, а сейчас начальник штаба попросил, чтобы с ним села его жена, которая хочет его проводить до заставы.
Ананашвили сказал, что он как раз тоже поедет с нами до заставы и на обратном пути захватит жену Кузьмича. И тут же побежал к кабине и заглянул внутрь. Лицо его выразило разочарование. Жена начальника штаба выглядела невзрачной девочкой, особенно рядом с мужественным, высоким Кузьмичом.
Дед неторопливо вышел из машины и пригласил полковника сесть с ним. Костя, парикмахер и писатель пересели в машину полковника. На все эти перемещения ушли считанные минуты.
Машина Деда осторожно вползала в ночь, выбираясь со двора, освещенного синими лампочками, чуть подсвечивая нам сиреневым огоньком. На широкой пустынной улице она рванулась вперед с разрешенной только фронтовым машинам скоростью, за ней мы — колесо в колесо, за нами — Костя, парикмахер и писатель.
Моя слепота проходила. Глаза привыкли к темноте. Колоннада Большого театра казалась какой-то новой, незнакомой, и вдруг стало видно, что вокруг лежит огромная пустынная площадь, на которой Большой выглядит сиротливо, почти заброшенно.
Зубчатая стена Кремля выросла слева, отчетливая на фоне темного неба, и мы поискали глазами то бессонное окошко того бессонного кабинета, которое уже давно создало наше воображение. Как будто бы это окно могло светиться в московскую военную ночь.
Побежала назад улица Горького, улица моей юности. И я не видела, но угадала по сторонам заваленные мешками с песком витрины кафе и ювелирного магазина.
Потом вынырнула серая громада Белорусского вокзала. Он чем-то напоминал мне Ангальтербангоф, и я снова вспомнила тот вечер, когда я приехала из Гамбурга с Бруно. Раиса встречала его на вокзале и сообщила, что ему разрешен въезд в СССР. Бруно был рад без памяти. Такой блестящий журналист, он совсем уже не мог работать. Его нигде не печатали.
Он без конца обнимал и целовал Раису, и все на них смотрели: на него, красивого, с непокрытой светлой головой; и на нее — такую оживленную, в легком беличьем меху. В ту же ночь Бруно забрало гестапо.
...Мы выехали на Ленинградское шоссе. Чаще стали попадаться навстречу военные машины. Стадион «Динамо» мелькнул смутно, но мне ясно представился крутой амфитеатр теннисного корта и особенно отчетливо — зимний парк, там мы ходили на лыжах, когда я училась.
Но в такие дебри прошлого я опасалась углубляться, потому что там совсем недалеко уже было до детского дома имени Тельмана в городе Энгельсе, родного моего дома, другого я не знала. Воспоминания о нем были бы радостными, если бы я могла в них отделить себя от друзей, из которых не уцелел никто.
Хотя всего этого вовсе не было отсюда видно, но я хорошо представляла себе и Москву-реку, закамуфлированную макетами домов, и площади с маскировочной мазнёй на асфальте, и аэростаты, повисшие в безветрии над городом.
Начало светать, черные ежи противотанковых заграждений и надолбы первыми обрисовались в сумраке, напоминая, что мы покидаем Москву именно такой, военной, жестоко оборонявшейся и уже нанесшей врагу первый сокрушительный удар.
С той минуты, когда Дзитиев объявил нам, что получена шифровка: немцы готовятся закрыть горловину, и Дед принял решение немедленно возвращаться, — с этой минуты и началась у меня эта прощальная полоса, и обострилось ощущение того, что такой я уже Москву не увижу. Обстановка складывалась так, что, углубившись в партизанские леса, мы сможем выйти из них, лишь когда наша армия двинется дальше. И то не сразу, поскольку будем уходить все глубже в тыл врага, пока это позволят пути его отступления.
Хотя наши успехи выглядели малыми рядом с потерями, но «блицкриг» сорвался. Это был факт.
Перед нами темнели мост и искусственная рощица, маскировавшая зенитки. «Эмка» впереди упруго покачалась, отвернула в сторону и утвердилась на самой кромке кювета. Наша машина тотчас стала в хвост.
Ананашвили вскочил в кузов полуторки. Мы встали, и он от себя и Захара Ивановича пожелал нам успехов в работе. Хотя это были обычные напутственные слова, которые мы слышали в великом множестве, то, что они были последними, придавало им значительность. Кроме того, заместитель Захара Ивановича полковник Ананашвили умел и обычные слова произносить с таким видом, словно они только что пришли ему в голову.
Он кончил, мы стали прощаться. Энша́ Кузьмич и его жена медленно шли вдоль кювета рука об руку.
Оба молчали, и я представила себе, что всё уже было переговорено в кабине полуторки, пока она мчалась по темной Москве. И все же не договорено до конца.
Ананашвили уселся в свою машину, чтобы не мешать им прощаться. Но когда мы двинулись, я снова увидела его небольшую ладную фигуру. Полковник стоял сбоку шоссе и совсем по-штатски махал нам рукой. Жена Кузьмича поднялась на пригорок, чтобы подольше видеть нашу удаляющуюся полуторку.
Всё было покончено с этим. Мы оставляли Москву.
Теперь я сидела в кабине рядом с Кузьмичом, который ехал в нашей машине, чтобы показывать дорогу. Водитель был знаменитый Лёньчик Недобежкин. Но, вероятно, я одна только знала, чем именно он знаменит. Учитывая возможность таких воспоминаний, Лёньчик не вдохновлялся моим соседством. Кузьмич тоже молчал, насупившись.
Мне, наверно, было лучше всех: я ни с кем не прощалась, никого не оставляла. А может быть, это как раз плохо? Мне было двадцать два, из них год я воевала, что вполне официально учитывалось за два. То, что происходило раньше: Москва, курсы, вся жизнь на гражданке — все тонуло в лиловой воде.
Мы ехали днем и ночью. Спали и ели в машине. Когда водители отдыхали, их заменял кто-нибудь из наших: Бельчик, Олег или Петров. Один раз даже мне дали «подержаться за баранку», но это было уже под вечер, я перестала видеть, и тем дело кончилось. Больше меня к рулю не подпускали даже днем, хотя в этом не было ни тени логики.
Только раз мы остановились на ночлег. Это было в конце длинного и очень трудного дня. Трижды за этот день нас облетали «мессеры». Они шли на запад, отбомбившись, и строчили из пулеметов напропалую. А мы, лёжа то в кювете, то в овсах, умирали от страха за нашу взрывчатку.
Ночь наступала очень светлая, и вполне можно было ждать продолжения. Дед дал команду сделать привал.
Это был старинный русский городок, о котором писал Карамзин. Пушкин бывал в нем несчётное число раз. И Лев Толстой — тоже. И кажется, Островский здесь написал «Грозу». Берег реки выглядел как декорация, и можно было поверить, что именно тут происходили все эти купеческие драмы.
Заросли камышей, и крошечные островки, и лодки, застывшие в неподвижности, выглядели удивительно безмятежными. Дорога вилась по берегу. Нигде не было видно ни души.
Когда въехали в город, все объяснилось. Это был город мертвых. В нем не осталось и половины домов. Видно было, что по нему били артиллерия и авиация. Кузьмич сказал, что лучшие здания подорвали на минах замедленного действия и что с такой яростью немцы обрушились на город потому, что отсюда их дважды выбивали. И в последний раз они уже чувствовали, что больше не вернутся.
Город лежал в руинах, но страшнее их были дома, словно вывернутые наизнанку. И всюду печки, печки — непременная деталь фронтового пейзажа. То, что они стояли такие невредимые среди хаоса, всегда удивляло меня, и казалось, что печки сами выбежали из домов, когда началась бомбежка, как выбегают кошки и собаки, предчувствуя землетрясение.
Дед, видимо, оставил мысль о ночлеге здесь. Его машина прибавила скорость. И вдруг из этого мертвого царства до нас донеслись в высшей степени странные звуки: какой-то знакомый фокстрот. Бельчик, который на этом собаку съел, постучал в заднюю стенку кабины и закричал:
— Черныш! Слышишь? «Рио-Рита»!
Ничего нельзя было придумать глупее.
Но головная машина круто повернула и подъехала под самые окна, из которых и лилась «Рио-Рита». Костя выскочил из машины так стремительно, словно боялся опоздать. Обрадовавшись, наши тоже спрыгнули на землю. Я осталась в кабине: мне достаточно попадало за эти танцы...
Музыка прекратилась: в доме увидели нас. В окно показались какие-то девчонки и мальчишки. Дед вступил с ними в переговоры. Лёньчик, который всегда и всюду оказывался «в числе драки», прибежал и сказал, что приказано вкатывать машину во двор и маскировать ветками.
Мне не оставалось ничего другого, как подойти к нашим с безразличным видом. Дед стоял, положив локти на раму окна с наружной стороны, и неторопливо расспрашивал ребят, кто они, как жили «под немцами» и по какому случаю веселятся.
Те отвечали, что при немцах прятались по погребам, почему их и не угнали в Германию, а празднуют они день рождения Анечки. Только и всего!
— Отпразднуем Анечкин день рождения, — сказал Дед и, подтянувшись на руках, перемахнул через окно. — Жизнь идет своим ходом! — удовлетворенно заметил он, обернувшись к нам и как бы объясняя свою причуду.
Вся эта молодежь была на седьмом небе от того, что мы остановились у них.
Мальчишки здесь кружились все не старше шестнадцати, а девушки попадались и за двадцать. Завели опять патефон, и я оглянуться не успела, как наши подхватили этих двадцатилетних и наяривали с ними «Рио-Риту». Особенно свирепствовал Тима, которого ни разу не трясло с тех пор, как мы выехали. Не танцевал только Петров. Он смотрел на пары с какой-то туманной улыбкой, словно видя что-то другое, о чем напоминала ему эта музыка. Я спросила: что он, вообще не танцует? Он ответил:
— До конца войны — нет.
Глупо. Что-то вроде незабудок на носовом платке.
Костя открывал штыком консервные банки и ставил на стол. Дед решил устроить Анечке настоящие именины. Она оказалась белокурой десятиклассницей. И в данный момент старательно перебирала ножками, чтобы не осрамиться перед таким столичным львом, как Бельчик.
Мальчишки, немедленно узнавшие Деда, сгрудились вокруг него и смотрели ему в рот, хотя он не говорил ничего особенного, а только: «Отрежь сала», «На, откупори», «Куда дели сыр?» и тому подобное.
Да, жизнь шла своим ходом. Мальчишки жаждали подвига, не подозревая, что стоят на его пороге, а девушки ждали необыкновенных встреч, не догадываясь об их мимолетности.
Мне стало грустно, я вышла во двор. Лёньчик хлопотал вокруг машины, хотя тут дела вовсе не было.
— А ты почему не танцуешь? — спросила я, вспомнив, что Лёньчик страстный танцор.
— Какие танцы, товарищ Сапрыкина! — махнул он рукой.
Я машинально обернулась. Моя настоящая фамилия не должна была звучать здесь. Лёньчик, безусловно, знал это, но обуреваемый воспоминаниями, дал маху. Как всегда.
— Попросили бы Деда оставить меня.
— Где оставить? — не поняла я.
— С вами.
— А кто же обратно поведет машину?
Лёньчик оживился.
— Не надо ее вести обратно. Мне Костя сказал, там вполне машина пройдет. А им как раз требуется! У них одна грузовая есть, трофейная. И еще одна как раз подойдет.
Я всё поняла: Лёньчик оставался таким же легковером, каким я его знала. Костя бессовестно «разыграл» его.
— Подумай, Лёньчик, какая машина? Там же болото, рвы противотанковые нарыты, конь не пройдет.
— Так то конь, — со знакомой непоследовательностью возразил Лёньчик.
Вероятно, надеясь разжалобить меня, он спросил:
— А помните, как мы на Юго-Западном?