Думая о них, недоступных, я думала и об Александре Савченко. Но и он был далек и чужд, на своей заставе, за горизонтом. И это почему-то было всего больнее и обиднее.
Я сидела так долго, чувствуя, как леденеют ноги, а холод подымается все выше и уже побежал по спине, ядовитый, уничтожающий. Окинув лес уже как бы прощальным взглядом, я увидела, что все вокруг опять изменилось.
Вечерний заморозок схватил почву, страшные болотца подернулись наледью.
И я что было силы побежала, перепрыгивая через колдобины и ямы к тому заветному, такому желанному сейчас тепляку…
Но день еще не кончился. У меня на тумбочке в общежитии лежали два письма. Я сразу узнала тонкий, нервный почерк Шумилова, и руки у меня дрожали, когда я разворачивала листок бумаги с необычным обращением: «Лёля!» Он никогда не называл меня так, никогда...
И я поняла, что в письме будет что-то важное, важное для меня.
Чтобы успокоиться, я поскорее распечатала второе письмо. От родителей. Ничего особенного. Так как мне трудно было бы объяснить им поворот в моей жизни, я бессовестно врала, что нахожусь здесь в долгосрочной командировке. Папа в своих старательных каракулях, немилосердно путая русские и украинские слова, справлялся, какие у нас тут цены на продукты и снабжают ли командированных теплой одеждой.
Потом я опять взялась за шумиловское письмо.
Оно было длинное, полное тех условных оборотов и обозначений, которые были приняты между нами в рабочей обстановке. Я проглатывала строки, впитывала их, упивалась ими... И, кончив читать, начала сначала. И долго сидела с письмом в руках. Да полно, я ли несколько часов назад плакала, до смерти жалея себя! Ах, что мы знаем о своей судьбе? И кто знает? Разве только цыганка Эфросинья через оборотное «э»!
Итак, после длительного следствия дело Шудри рассматривалось судом. Вынесли оправдательный приговор, Шудрю из-под стражи освободили.
«Если вас интересует его дальнейшая судьба, — писал Шумилов, — то могу сообщить: Шудря работает десятником на строительстве Холмогорной и по-прежнему, а быть может, и более, чем прежде, пользуется расположением своего начальника...»
Я узнала шумиловский стиль и с улыбкой повторяла про себя строки, из которых было ясно, что Шумилов разделяет мое твердое убеждение: убийца — Титов! Естественно, он по уши благодарен Шудре, вызволившему его из беды! Но какая же черная душа у этого человека, спокойно предавшего друга. Не мог же Титов предвидеть, что Шудрю оправдают! А то, что тот просидел в тюрьме весь следственный срок, Титов уж конечно ни во что не ставит!
Впрочем, образ Титова как-то двоился. И как совместить: вдохновенный строитель и преступник? Гений и злодейство?
Но зачем мне о нем думать? Я глубоко удовлетворена тем, что Шудря оправдан! И, таким образом, наполовину признана моя правота. А на вторую половину? Логика-то должна присутствовать? Кто-то убил же! «Интересно, как реагирует на решение суда рыжий Гнат?» — подумала я злорадно.
И тут же поймала себя на том, что целиком погрузилась в атмосферу прошлого... Ни к чему!
Я хотела тут же ответить Шумилову. И не смогла. Вместо того стала писать Овидию. Это было одно из тех писем, которые я могла послать только ему. В них не все было правдой. Смещались во времени события, как бы сгущая настроение, что-то отбрасывалось, что-то добавлялось... «Как отражение в воде», — вспомнила я определение Овидия. Да, отражение было смутное, неотчетливое, зыбкое, и в нем присутствовала своя правда, та, которую больше всего ценил Дима.
Не помню, как вывалился карандаш у меня из рук: я уснула одетая, не потушив свет.
На следующий день вагоны загружали «тридцатками», и не было конца томительному мельканию досок.
Я приладила на колене свою учетную, гладко выструганную дощечку. Швырок доски — ставлю на доске точку! И опять звучный швырок — точка! Точки выстраиваются в линии, линии — в квадраты, по которым и будет делаться итоговый расчет. Техника простая, только бы не разбежались по доске точки, не растерялись бы, не сбились бы в кучу. Сейчас важно только это. Вот так: точки, линии, квадраты...
Толстые бревна считать легче. Точка, линия, квадрат... И — вот счастье — перекур!
Можно оторвать глаза от дощечки. Я поднимаю их туда, где высятся штабеля. Но для их многоярусности, многоэтажности это слово не подходит. И особенно сейчас: на последней светлой полосе неба они рисуются как громады, может быть, даже армады. Армады плывут по светлой полосе неба, начинает укачивать от их медленного и плавного движения.
Быстро темнеет. И отчетливо видно, как невидимый всадник подымается над горизонтом.
Весна продвигалась медленно, словно взвешивала каждый свой шаг. Лучи обшаривали поляны, ища слабинку на взгорках, на южных склонах сопок, обходя стороной лесные чащи.
Потом собирались с силами и ударяли звонкими мечами.
Дольше всего держались распадки, сохраняя на дне желтый, ноздреватый снег, но и они медленно уступали настырным лучам, обнаруживая черную, вязкую землю с налипшими на нее прошлогодними листьями. От нее шел парок, пахло сыростью, и ветер приносил издалека веяние степей, раскинувшихся под солнцем.
Вечера были еще студеными, зима цеплялась за них, но, уже не имея силы, уходила медленно, неохотно, глухо ворча в вершинах лиственниц, как осенний медведь, шатающийся по лесу в поисках места для спячки.
От свеженарезанных досок пахло солнцем и простором. И хотя работа была та же и те же авралы, та же срочная, сверхсрочная погрузка, и слово «жупел» — простой, как всегда, нагоняло темпы, все казалось другим: легче, привычнее, преодолимее.
Теперь на высоте погруженной платформы, где я стояла, дул теплый ветер, что идет по вершинам, и я подставляла ему лицо и отросшие за зиму волосы, которые он с силой откидывал назад,— я чувствовала их волну за своей спиной, как зонт раскрывшегося парашюта. Если не глядеть вниз, то покажется, что в самом деле паришь высоко над землей, над тайгой и гонит тебя ветром, куда — не знаешь и не хочешь знать.
Я радовалась тому, что пережила эту зиму с ее лютыми морозами, пургой, тяжелой работой всегда на холоде, на ветру, с коротким согревом у дымящих печек тепляков, с тревожным сном, затемно обрываемым окриком: «Подъем!» Радовалась тому, что переступила через непривычное, неожиданное в моей жизни.
Я стала «расторопной». Это слово было здесь в ходу. Приучилась мгновенно прилаживаться на платформе, едва опустят борт, заученными движениями покрывать точечными узорами пахнущую весной, нежно-белую, гладко выструганную дощечку. Входить в ритм погрузки и следовать ему, пока не простучит на отгруженной платформе завершающий удар обухом, словно сквозь зубы скажет кто-то: «Амба!»
Бригада работала молча. Доски со скрежетом ложились друг на друга. Укладчики, даже не ругаясь, орудовали на платформе, и тишина точнее всего говорила об усталости людей.
Внизу по путям прошли два человека. Одного я знала: бригадир Козлов. Второй, невысокий, полный, и кожаном пальто и в кожаном картузе, сдвинутом набок не без лихости, что-то требовательно говорил, указывая на ту сторону линии, где громоздились непочатые штабеля. Кожаный поднял голову, и я встретилась с ним глазами. Взгляд у него был такой, словно он нашел, что искал.
— Это кто такая? — спросил он Козлова, даже не понизив голоса, не считаясь с тем, что я могу его слышать.
— Учётчица,— значительно тише ответил бригадир, но я услышала.
— Грамотная?
— Да что вы, товарищ директор! Это москвичка, культурная девушка!
— Ну, черт с ней, кто там она. Мне секретарша нужна. Моя корову через «а» пишет, начальство смеется.
— Если вы хотите взять эту, проще простого: ей, чем по вагонам мыкаться, лучше в теплом помещении сидеть.
Значит, это и был знаменитый директор лесозавода Ян Янович Зельдис. Голос у него резкий, с неприятными интонациями, с петушиным проскоком.
Слова, которые относились ко мне, я просто выбросила из головы.
Однако утром меня вызвали в кадры и дали направление на лесозавод: я не упиралась — действительно, чем по вагонам мыкаться...
От штабелей досок, сложенных на территории лесозавода, исходило тепло и влажность, как в теплице. «Или, вернее, в террариуме, поскольку директор — сущий крокодил», — подумала я.
Управление лесозавода было обнесено штакетником, словно резиденция директора была особо важным объектом в системе лесозавода. Мне указали выложенную досками дорожку к двухэтажному деревянному дому, такому складному и даже снаружи уютному, какого не было нигде в округе.
Внутренняя лестница привела меня на второй этаж, где сидел у окошка дежурный в глубокой задумчивости — за неимением других дел.
Можно было вообразить себя в редакции крупной газеты, даже именно вечерней газеты, которая подхватывает новости с пылу с жару, еще не известные днем и уже устаревшие к ночи. Из-за одной двери доносилось стрекотание по крайней мере трех машинок. За другой беспрерывно звонил телефон настойчивым междугородным звонком. За третьей кто-то крупно ругался в трубку, ежеминутно вежливо спрашивая: «Вы меня слышите?»
И еще за одной дверью тоненько плакала женщина.
Как раз на этой двери висела табличка: «Директор лесозавода Я. Я. Зельдис»...
Посреди комнаты стоял отличный шведский секретер. За его высокой спинкой никого не было видно, но именно оттуда доносились всхлипы.
Я остановилась в нерешительности, но в это время дверь сбоку распахнулась. Просунувшись в нее наполовину, директор рявкнул, не обращая на меня внимания:
— Пошла вон отсюда! Будет мне еще сырость разводить!
— А дела сдать? — вперемежку со всхлипами спросила маленькая девчонка, едва достигавшая верхней доски секретера.
— Какие там дела? Вали, вали отсюда! Расчет в бухгалтерии получишь.
Девчонка испуганно смотрела на пустой проём двери, директор уже скрылся в глубине кабинета.
Потом она с шумом закрыла крышку секретера и сказала мне:
— Видали? Посмотрим, что с вами будет!
Угрожающий взгляд и не соответствующие виду девчонки слова удивили меня.
Я стояла, не зная, что делать, пока неприятный голос с петушиными всплесками не позвал:
— Войдите, товарищ Смолокурова!
Зельдис сидел за столом, развалясь в кресле. Наружность его совершенно отвечала той славе грубияна и деляги, которую он имел далеко за пределами лесозавода. На широком и плоском лице голубели небольшие глазки. Короткий широкий нос и круто вырезанные губы придавали ему неприятный вид. Невысокий лоб с низко начинающимся ежиком даже на вид жестких волос и черная щетина на подбородке тоже не красили директора.
Пожалуй, ему было лет тридцать пять, не больше. Непонятно, когда он успел так озвереть.
Я имела время задуматься над этим, потому что Зельдис без стеснения рассматривал меня и молчал. Так и не сказав ни одного слова, он нажал кнопку звонка, и в дверь ввалился здоровенный парень.
— Давай, Чума, проведи товарища к кадровику. Пусть ее оформят. Потом придете сюда, — обратился он ко мне.
— Что это у вас прозвище такое несимпатичное? — спросила я своего спутника, когда мы спускались по лестнице.
— Это моё фамилие, — ответил он, к моему удивлению. И добавил: — А вы меня не узнали? Помните, ехали вместе?
Тут я и вспомнила его характерное лицо с изюминками маленьких глаз.
— Чего же вы в рассыльных? А не на погрузке? Или на водителя выучились бы?
— Директор не пускает. Понравился я ему. Может, что ростом вышел. «Ты, — говорит, — скорее сбе́гаешь: ноги длинные, и велосипеда не надо!»
«Не то. Наверняка из-за фамилии», — решила я.
Когда я вернулась, Зельдис стоял около шведского бюро и пытался открыть его с помощью гвоздя. Выяснилось, что секретарша в расстройстве оставила ключ внутри секретера. Директор ковырял гвоздем в замке и метал гром и молнии в адрес уволенной секретарши.
Потом, ругаясь, он выбросил гвоздь в открытое окно и, наконец заметив меня, бросил раздраженно, как будто это я захлопнула секретер:
— Вызовите слесаря!
Пока чинился секретер, директор вводил меня в круг моих обязанностей. Дела были несложными, но тон директора мог бы испугать кого-либо менее опытного, чем я.
— Исполняйте! — сказал директор, словно мы были на военной службе. Во всяком случае, ему удалось меня насмешить.
Я стала работать. С удовольствием, несмотря на то, что директор был мне глубоко противен со своей суетливой погоней за планом и наивной уверенностью в том, что именно в нем самом кроются возможности выполнения плана, а все остальные — спасибо, если не мешают.
Но, проработав порядком на морозе, на ветру и на солнцепеке, я оценила в полной мере свой закуток перед кабинетом директора, где в холодные дни топилась голландская печь и не было слышно бригадирского окрика. Правда, были случаи, что от самодурства директора некоторые убегали на любую работу, хоть к черту на рога. Я не собиралась этого делать.
Успокоителен был сухой стук костяшек на счётах под рукой, треск арифмометра, стрекот машинок за стеной.
...Директор влетел, словно вдутый сильным порывом ветра, обязательно встречного, потому что весь корпус его был наклонён вперед, а голова втянута в плечи.
— Звонили со станции: подают порожняк в два срока. Из управления — насчет недельной сводки. И еще из дому, — доложила я, предваряя вопросы начальника.
Слушая, он не смотрел на меня, а скользил взглядом по бумагам, разложенным передо мной, по счетам. Всё отметил, вобрал в себя. Я могла поручиться, что он заметил даже итоговую цифру в ведомости. Всё подбирал, нужное и ненужное, а вдруг пригодится! Пригодится в этой его кухне, где всё всегда кипело, пенилось, перемешивалось. Его голова была набита всякой дрянью, как торба старьевщика, всякой всячиной, из которой можно извлечь хоть малую толику полезного. Полезного кому? Директору? Делу? Тому и другому?