— Дурачьё вы, — сказала я, — рыжие лисы гроша ломаного не стоят. И песцы — дешевка. А черно-бурые — самые дорогие, и маленькие с хвостами — это соболя, чтоб ты знал. Их даже за границу продают.
Парень обалдело уставился на меня:
— А ты почём знаешь? Ты что, тоже меха умывала?
— Ничего я не умывала, я их носила, — сказала я и вспомнила, как пришла к Шумилову в своем новом пальто с соболем, и он сказал, что я «быстро оперилась»...
Слышно было, как засмеялись пацаны: авторитет рассказчика поколебался.
Верзила свесил голову. Без своего картуза он выглядел иначе: большая голова на тонкой шее, как у дефективного ребенка. Черные глазки изюминками торчали на мучнисто-белом лице.
— Видишь, если бы в нашем кодле был сто́ящий человек, который разбирался, мы бы другое прихватили. Дык ведь все равно нас забрали. — Парень замолчал, ожидая вопросов, и, не дождавшись, сообщил: — Теперь завязал. Вкалываю.
Неужели и этот туда же? А почему бы нет? Народ вербовался разный, а такой «завязавший» и здоровенный уж наверняка даст норму играючи. И какая мне-то разница?.. Ничто не играло роли. Ничто. Только: валенки есть? Полушубок? Варежки?
Женщина раскуталась, платок сбросила на плечи, ей стало жарко и захотелось поговорить.
Она подняла на меня голубые глаза с томной поволокой.
— Вы кто будете? — спросила она. — Из учительниц?
— Да, — ответила я. Не пускаться же в долгие объяснения. — А вы?
— Я попадья.
Ну и что? Ничему не надо удивляться.
Попадья рассказала, что у себя, за Каменец-Подольском, она услыхала, что набирают рабочих в Сибирь. И двинулась в путь. Поп ей так надоел, что она и подальше бы куда заехала. А она когда-то была работяга. Поп с какого места ее сорвал!
Борясь с дремотой, я встала, пошла по коридору. Компания молодых людей резалась в очко. Все разные, но одеты одинаково — в новое с головы до ног, от черных финских шапок до бурок — головки фетровые, низ кожаный. Игра шла вялая, без азарта.
— Садись с нами, подруга, — пригласил неожиданным басом маленький, чернявый, с такой большой шевелюрой, словно нахлобучил на голову чужую папаху.
— И ты в тайгу? — удивился тот, что держал банк, темнолицый, с заячьей губой; карты выскальзывали у него из пальцев, как у фокусника.
— Почему же нет? Вы вот едете, — сказала я.
— Мы лесорубы, — объяснил чернявый, — нас бригада. Показательная. Имени графа Льва Николаевича Толстого.
— Брось, Степан, травить, — беззлобно бросил банкомёт. — Сдать?
Степан, не открывая карту, поколдовал над ней, поплевал, подул и объявил радостно:
— Себе!
Темнолицый сбросил щелчком верхнюю карту, прикрыл ладонью.
— Раскрывайся! — прошептал Степан и порывистым жестом открыл карты: — Двадцать одно! Как в аптеке.
Все полезли смотреть: верно!
Степан загрёб банк. Начали по новой.
— Сдать? — спросил меня Степан.
— Давай! — согласилась я и поставила на кон денежку. У меня оказалось пятнадцать, я на риск прикупила две карты сразу. И сняла банк. По второму кругу я снова открыла двадцать.
— Ну-у! Везет! — снисходительно уронил темнолицый. Что-то привлекательное было в некрасивом его лице. — Я, однако, к тебе в долю не иду: в любви у тебя, значит, неважнец дело.
— Неважнец! — подтвердила я.
«А ведь в самом деле: где у меня любовь? Любви не было. Ну и не надо», — подумала я, как будто это было подходящее место и время для подобных размышлений.
Словно кто-то подстегнул игроков: начали азартно кидать карты, бросались уже бумажными деньгами. Банк то и дело «стучал»: карта шла ко мне и Степану.
— Хватит! — сказал темнолицый, зыркнув черным глазом. С неохотой, но всё же его послушались. Было уже за полночь, хорошо, что так быстро прошло время и что-то узналось за игрой. А что узналось? Просто в этих парнях было что-то надежное, и снисходительность в голосе темнолицего бригадира не обижала. Заглянув в глаза мне, он вдруг сказал:
— Ты не тушуйся. Работа не пыльная.
«А я и не тушуюсь», — хотела ответить я, но почему-то не ответила. В нем было превосходство опыта, и почему-то казалось, не только профессионального, но и жизненного. И звали его все уважительно: Михаил, а не Мишка, хотя был он не старше других.
В вагоне наступила тишина. Вдруг громкий, старательно-серьезный голос произнес: «Спокойной вам ночи, приятного сна, желаю нам видеть козла и осла, козла до полночи, осла до утра, спокойной вам ночи, приятного сна».
— Ты чего дерешься, чего! Может, я это со сна? — уже тише, словно реплику в сторону, добавил тот же голос.
— Господи, прости наши прегрешения! — пробормотала попадья, подымая с жидкой казенной подушки голову с рогами бигуди.
— Что за безобразие, товарищи! Дайте спать людям! — возмущался кто-то. — Разошлись!
— Мы разошлись, как в море корабли, — завел было кто-то, но, видно, ему заткнули рот: послышался сдавленный крик, возня, и все стихло.
Все спали. Только человек в гетрах удивленно выставил мне навстречу свой орлиный нос.
Колеса отстукивали, ставили раздумчивые многоточия под каждой судьбой. За окном светлело: рассвет был слабый, нерешительный, словно страшился того, что откроется: степь, снег...
В окне пошли леса. Проплывали, темные и густые, сплошняком. Казалось, узкоколейке не пробраться, зажатой с обеих сторон диковинно буйными лесами. И чудилось: оттого, что они так напирают, шатаются, вот-вот сойдут с рельсов вагоны и упадут в зеленое месиво, а оно заглотнёт маленький поезд и сомкнётся над ним, как вода.
«Все-таки хорошо, что я поехала», — подумала я и от успокоительной этой мысли уснула.
4
Выходить из жарко натопленного общежития было мучительно. Непривычная одежда: ватный пиджак натянут на стёганую телогрейку, ватные штаны, валенки — все тяжелое, казалось, и шагу не ступишь, пригнет к земле.
Но вышла в морозную ночь, и сразу ощущение тяжести пропало. Напротив, все служило свою службу. Самую главную, важную: градусник на воротах показывал сорок ниже нуля; зима взяла круто. Солнце вставало в морозном кругу. Тонкой, ярко-красной ниткой был прошит восток. В безветрии стояли вокруг ели, обступали дорогу, узкую, прямую. «Это лежнёвка: под снегом доски», — догадалась я.
Бригадиры хриплыми ночными голосами выкрикивали фамилии. И здесь тот самый, в гетрах. Только сейчас на нем валенки, орлиный нос по-прежнему торчит из-под треуха. И почему-то он здесь — начальство. Да, точно. Вот он негромко проговорил:
— Бригадиров прошу подойти!
И тотчас они отделились и подбежали к нему, словно командиры подразделений к командующему. А мне не всё ли равно? Самое главное — мне тепло, одежда вроде непробиваемая для мороза. А может быть, это только вначале?
Поискала глазами Катю, она, вероятно, где-то тут, неподалеку. Вертеть шеей было трудно из-за воротника ватника, между ним и ушами шапки — ни щелочки, куда мог бы проникнуть мороз. Но он так и рыскал, искал какой-нибудь незащищенный кусочек и впивался в него, жаля беспощадным жалом. Впился в щеки — я стала растирать их жесткой, уже задубевшей на морозе рукавицей.
Снега лежали в синеве, тянулись далеко вперед. Нетронутые, загадочные, непонятные: что впереди? Нет ничего. Только белая бугристая земля. Кто пройдет по ней? Кто проедет? Какой проложит след? А может, так и останется: белая, чистая? Ничего не известно.
Сбитая кое-как толпа постепенно выстраивалась побригадно.
— По-быстрому, живей, живей! — торопили бригадиры. Но люди и сами поторапливались, мороз подгонял. Рядом со мной оказался невысокий, со скуластым обветренным лицом человек, — видать, что бывалый, по каким-то неуловимым признакам: ловко сидел на нем полушубок, плотно прижаты уши шапки. Во всем облике хозяйственность, аккуратность.
Он окинул меня критическим взглядом.
— Новенькая? — Не ожидая ответа, посоветовал: — Становись в первый ряд. Пойдут скоро. Будешь отставать — прилепишься к последним.
Я так и сделала. Только почему я, молодая, здоровая, должна отстать? В колонне были люди постарше меня. В чем дело? Тут был какой-то свой секрет.
И в самом деле; когда двинулись, я с удивлением ощутила тяжесть своего тела. И чем дальше, тем труднее становилось передвигать ноги. Да что же это? Лечь бы, закрыть глаза. Ноги не повиновались, я отставала уже от последних. И вдруг очутилась совсем одна на дороге. Показалось, что сугробы двигаются прямо на меня, и мороз стал пробирать до костей. «Замерзну», — подумалось мне, но ничто не отозвалось во мне протестом. «Пусть! Пусть!» Совсем близко синеватая боковина сугроба манила меня. «Пусть, пусть!» Где-то в глубине тяжело ворочалась мысль: «Надо идти, надо, ну же!» Но «пусть» пересиливало. И я с наслаждением упала навзничь на твердый, даже сквозь ватник, снег.
Теперь я лежу на круто скошенной боковине сугроба, лежу почти стоя — так крут скат. Но все тело распрямляется, блаженный покой проникает в каждую его клеточку, все стало безразличным, все отходит куда-то далеко, в ту сторону, куда ушли люди, — теперь и следов их нет на снежной дороге.
«Замерзну, умру. И пусть, пусть!» — звенело во мне, и жалость к себе была сладкой, как в детстве. И уже не снежный наст подо мной, а откос, поросший диким овсом, горушка та самая, из детства. Я перекатываюсь по ней: сцепленные руки вверху — и покатилась! Сначала медленно, потом быстрее, быстрее — страшно так! — уже не можешь остановиться, хочешь, да не за что ухватиться — ни деревца, ни кустика, уже не ты перекатываешься, а кто-то ворочает тебя, легкую, невесомую, и в самом низу ты не вдруг остановишься, а пролетишь еще по низине и тогда уже замираешь от восторга и гордости. Лежишь, ничего не надо, только лежать так, чувствуя приятную усталость. Только почему-то покалывает лицо, словно осы налетели и жалят... Хочешь отогнать их, но рука, как чужая, не подымается. Хочешь подняться, а ноги чужие. Что это? Незнакомое скуластое лицо склоняется ко мне, что-то произносит незнакомый голос, но я не слышу, не понимаю. И досадую, что помешали: хорошо было перекатываться по зеленому крутому склону, а еще лучше — лежать внизу у подножия, в такой жгучей тишине, что слышен стук своего сердца. Лежать и жалеть себя.
Но чьи-то руки подымают меня, ставят на дорогу, как куклу. Стоит? Стоит. Теперь шагом марш!
Скуластый подталкивает:
— Ты что? Замерзнуть хочешь? Ну-ну, без дураков!
Я не противлюсь. Что-то изменилось, пока я лежала на снегу. Почему бы? Словно за эти минуты растопилось безразличие ко всему, какая-то стена между мною и окружающим упала, и я увидела себя со стороны: вот здесь я буду жить и потому должна делать то, что делают все.
Теперь мы шли быстро по дороге, уже утоптанной, и вскоре очутились на месте.
— Обогрейся, — коротко сказал мой спутник и показал на дверь тепляка.
В просторной избе догорали сосновые чурки в железной печке. Тепла было мало, но все же достаточно, чтобы обогреться.
С опаской я вышла наружу. Мороз вроде отпустил. Нарядчик в черной кубанке спросил:
— Это ты отстала? Давай вон туда, к своим. — Он махнул рукой куда-то в сторону, куда я и двинулась. Интересно, кого я должна считать своими?
Но тут же обо всем забыла, пораженная необыкновенной картиной.
Вполнеба разлилась красная, не кроваво-красная и не вишневая, а скорее густо-розовая заря. На ее фоне лес был черным, как бы обугленным. Он вставал из ослепительно белого снега. Яркость красок была удивительной, нереальной, неземной.
С одной стороны в ложбину, в центре которой я находилась, сбегала черная масса леса. С другой — лес был разноцветным, всех оттенков, от темной зелени пихты до красноватой от мороза лиственницы. Он подымался ярусами по пологому склону сопки, и не видно было конца ему; к самому небу бежали волны, то зеленые с коричневой накипью, то черные, то бурые; все цвета не смешивались, а плавно переходили, словно переливались один в другой.
И выделялись только мощные, никогда не виданные мной деревья-силачи с замшевыми стволами. Хотя было совсем тихо и морозный воздух неподвижен, чудилось, что этот океан движется, только нельзя было уловить, в какую сторону, — туда-сюда шли эти валы, шаталась толпа деревьев, зеленая, черная, бурая... «Тайга есть тайга», — подумала я, и слово это показалось мне самым подходящим для того, что открылось. «Тайга». Слог «тай» звучал растянуто, как бы передавая великую протяжённость виденного и говоря о том, что еще далеко-далеко всё то же: эти волны, этот океан... А второй слог отрубал грозно, торжествующе, похоже на горное эхо, замыкал тебя со всех сторон, словно заключал и решал твою судьбу: «Га-га-га!»
Все внушало и робость, и тревогу, даже страх. Ложбина лежала островком в океане. Мне уже не хотелось упасть на снег, не жить. Где-то в глубине души кто-то тоненьким сказочным голоском спросил: «Что же дальше?» Наверное, всегда, когда человек отчаивается, тихий, но настойчивый голосок, живущий в нем, произносит свое: «Что же дальше?» И человек живет.
Я увидела, как их тут много, мужчин и женщин, в ложбине, и какой все же маленькой кучкой они кажутся перед тайгой. Что они могли сделать?
Увидела еще странные сооружения, грубо сколоченные гигантские помосты, террасами спускающиеся с высоты, где темнели нагромождения поваленного леса.
И его было так много, громады громад, словно на поле великой битвы полчища обезглавленных гигантов.
Можно было догадаться, что по этим деревянным сооружениям, наставленным на склоне сопки до самого дна ложбины, будут спускать поваленный лес и здесь, внизу, грузить на машины. И уже взметался снег, расчищалась дорога пятитонкам, мощным лесовозам. А еще дальше, где не виднелась, а угадывалась лента подъездных путей, по таким же накатам поваленный лес спускался прямо на платформы.