Почему-то я все время думала о нем, хотя там, вверху, было полно других следователей. Некоторых из них я знала, но не так близко, как Хвильового.
К концу дня все это начало меня беспокоить гораздо сильнее, чем полагалось бы по здравом размышлении...
Передал ли Ларин дело формальным порядком или из рук в руки с последующим оформлением? Дело, связанное с Холмогорной, должно было идти по «молнии».
Я позвонила Гнату.
Не успела я спросить его, получил ли он дело, как он сам сказал обрадованно, — словно это было сейчас самое главное, — что ему очень приятно было увидеть мой почерк в деле, которое он только что получил.
— Я хотела бы поговорить с тобой по этому делу.
— Рад тебя видеть и без всякого дела. Пригласил бы домой, да я сам там не бываю. А здесь я создам обстановку...
Голос у Гната был такой мягкий, бархатистый, что просто не верилось: неужели это тот самый Гнат Хвильовий, который когда-то спотыкался о каждое слово, имеющее больше трех слогов.
Хотя был уже вечер, в бюро пропусков сидело много народу.
Я слышала, как дежурный звонил по телефону и сообщал:
— К вам товарищ Смолокурова. — И после минутной паузы: — Выписываю...
Когда я поднималась по лестнице, мимо меня вверх и вниз пробегали молодые люди с папками в руках. Было такое впечатление, что учреждение работает с полной нагрузкой, несмотря на позднее время, и что это всегда так.
Гнат шел мне навстречу, как-то театрально, издали протягивая руку.
— Мне уж в кабинете не сиделось, — сказал он со знакомой мне улыбкой, которую много лет назад Котька назвал «многослойной».
Гнат изменился. Он обрел такую уверенность в тоне, в выражении лица, в осанке, как будто под ним был не простой пол, а пьедестал.
В последний раз я видела Гната в театре. Это было зимой, он был с каким-то солидным мужчиной и говорил со мной мельком, заметно боясь оторваться от этого важного и уже нетерпеливо озиравшегося человека. В той мимолетной встрече Гнат показался мне несколько суетливым, озабоченным тысячей деловых мыслей, среди которых главная была: как бы чего не упустить!
Словом, это был прежний Гнат, который всегда боялся, что не успеет что-то узнать, что какие-то сведения пройдут мимо него! Гнат, который исписывал десятки тетрадей незнакомыми ему словами, слушал все лекции и учился играть на гитаре.
И все же он стал другим. Похоже, он уже знал все, что ему надо, и вряд ли посещал какие-нибудь лекции вообще, поскольку имел законченное юридическое образование.
А на гитаре, весьма возможно, он играл. Почему бы и нет? Что касается внешности, то хотя Гнат и оставался рыжим и веснушки тоже были при нем, но теперь это отступило на второй план, и никто, как это могло быть несколько лет назад, не сказал бы теперь про него «этот рыжий». А сказали бы «этот представительный», «этот видный» — хотя он был, конечно, по-прежнему тщедушен, — и, может быть, «этот ловкий».
Такие обтекаемые были у него движения, и речь, и голос, а всего более — улыбка.
Секретарша внесла в кабинет чай, бутерброды и печенье, и Гнат сказал ей, чтобы она не соединяла с ним по телефону никого, «кроме хозяина». На что секретарша сделала неуловимое движение головой, говорившее, что это само собой понятно. Это была солидная, серьезная дама. И кабинет у Гната был тоже солидный и серьезный. И сам он был хотя сейчас и веселый, но, безусловно, солидный и серьезный.
И все-таки прежний Гнат сидел в нем прочно, как будто из того хилого ростка обязательно должно было вырасти вот это дерево.
— Я хотел бы, чтобы ты ко мне пришла просто так. Всё ж таки старые друзья. Но ты, Лёлька, меня нечасто вспоминаешь, а мне всегда хотелось тебе сделать что-нибудь доброе за то добро, что ты мне... — Гнат расчувствовался, у него даже дрогнул голос. Он всегда был сентиментален и любил в себе склонность к чувствительности, считая ее тонкостью душевной.
— Ну что ты, Гнат? Какое же добро?
— Ах, ты того сама не чула, — живо отозвался Гнат и положил руку на мое плечо, — ты меня впихнула в ту коммуну в «Эдеме», так ведь хлопцы наши, они меня не любили, ни Федя Доренко, ни Микола Пасюк, ни Котька...
— Ну, Гнат, вспомни, как они с тобой возились.
— Возились, то правда, алеж не любили.
Гнат вскочил, лицо его засияло от воспоминаний:
— Я быстрее всех их соображал, я больше всех узнавал, больше всех домогался, во мне уже тогда сила была...
С удовольствием Гнат спросил:
— Знаешь, где Федя Доренко? В Чернигове, в техникуме физику преподает. В техникуме, — повторил он. — А Микола инженером на Харьковском тракторном как был, так и остался. Про Котьку ты знаешь, свихнулся ще тоди. Так и пошел под гору.
Что-то во мне запротестовало против того, что говорил Гнат, хотя все это была правда. Но он не смел их всех, Миколу, Федьку и Котьку, так выстраивать в одну шеренгу. А подтекст этих воспоминаний был такой: никто в люди не вышел, и Гнат интересовался ими только с этой точки зрения. Но он еще не закончил свою мысль...
— Хлопцы меня не любили, — с тем же удовольствием повторил он, — не знаю, может, и ты не очень любила, но зато в меня верила. А к твоему слову прислушивались. Помнишь, как ты сказала: «У Гната запал есть. В нем энергия на десятерых. В сто лошадиных сил. А она его одного распирает».
Я вспомнила, что действительно говорила эти слова, так хорошо запомнившиеся Гнату, потому что я говорила их на том собрании, где Гната принимали в партию. И Федя Доренко выразил сомнение, будет ли тяга к знаниям у Хвильового полезна кому-нибудь, кроме него самого.
С полной ясностью я сейчас сказала себе: «Промахнулась».
И с этого момента мне уже не хотелось говорить с ним о чем-либо, кроме дела.
Тут он сам о нем заговорил:
— Я дело об убийстве в Лебяжьем изучил. Что тебе сказать? Ты сама понимаешь, после показания стенографистки обвинение Шудри похоронено как обвинение.
Это профессиональное выражение не совсем ясно отразило его мысль. Он добавил:
— Суд никогда не вынесет приговора Шудре при наличии такого показания. — Он задумался на минуту. — Если бы задаться целью выгородить Титова, то это возможно только ценою опорочивания этого показания. А ведь стенографистка уж никак на него зла не имеет. Верно?
Гнат раздумчиво покачал ногой, перекинутой на ногу. На нем были новенькие лаковые штиблеты, какие делали на заказ для больших начальников.
— Наоборот, я уверена, что она неравнодушна к своему шефу, но я ведь не могла этого где-то отметить. Хотела тебе сказать именно об этом.
— Очень правильно, — одобрил Гнат. — А ты всё одна живешь?
Вопросом он отделил серьезный разговор от другого, легкого и приятного, который хотел со мной повести. Он стал рассказывать о своей жене. Я немного знала ее. Гнат отбил ее у краскома Степуры, красивого рыжеватого мужчины. Тогда еще все этому у нас удивлялись. Но все-таки из двух рыжих она выбрала того, кто моложе и перспективнее.
Теперь Гнат рассказывал, что жена его пошла учиться в медицинский, тогда она работала сестрой. А дочку Степуры он получил — ей еще годика не было, так что она его, Гната, считает отцом. И поскольку Степура интереса к ней не проявляет, так все и останется.
— Значит, ты одна, Лёлька? — переспросил Гнат.
— Одна.
— А я всё думал про тебя и Володьку.
— Да нет, мы просто дружили. Володька женился недавно.
— Вот как? — удивился Гнат. — Он, бач, и на свадьбу не позвал.
Я промолчала. Свадьбы никакой не было. В тот день, когда Клава переехала к Володе, его как раз угнали на операцию. Но я не стала ничего рассказывать Гнату. Возможно, что история с тигром, например, даже принизила бы чем-то Володю в глазах Гната.
Мы бы еще поговорили, но зазвонил телефон. Гнат нарочито медленно поднял трубку:
— Слушаю. Иду. Извини, Лёлька, начальство зовет. Я человек подневольный, — слегка рисуясь, сказал он, давая понять, что в слове «подневольный» есть и такие оттенки, как «нужный», «необходимый», «незаменимый», и что это хорошо.
Я вышла от Гната с ощущением того, что итог моего визита был скорее с плюсом, чем с минусом. Я высказала ему свое мнение, а как-никак впечатление от первого допроса всегда значительнее, чем от последующих. Потом возможны уже всякие влияния и расчеты, которые человек не успевает сразу переварить.
Все, что говорил Гнат, тоже ложилось в пользу объективного рассмотрения дела. Правда, вполне возможно, что Гнат еще не ощутил на себе влияния тех сил, которые стремились обелить Титова.
Будет ли Гнат сопротивляться этим силам — мне было неясно. А то, что он так тепло меня принял, так это тоже ни «за», ни «против».
Сейчас, до суда, дело текло своими путями, и было неизвестно, кто прокладывает эти пути и куда они могут привести.
Во всяком случае, я не могла предвидеть и ничтожной доли развернувшихся вскоре событий, когда ход дела, уже становящийся монотонным, как движение маятника, неожиданно и резко изменился...
В какие-то одни сутки наступила развязка. Для меня самым неприятным в этом было то, что из отпуска вернулся Шумилов. Меньше всего я хотела, чтобы он присутствовал при моем крахе.
Все осталось по-прежнему, все было так же, как много лет назад, когда я работала у него практиканткой и всегда хотела в его глазах выглядеть наилучшим образом.
Об этом сейчас не могло быть и речи.
Меня вызвал уже не Ларин, а губернский прокурор. Тот самый престарелый лев с седой гривой и подозрительно черной бородой, который принимал меня с Шумиловым два года назад, когда я приехала в Москву.
Он стоял по одну сторону большого стола, крытого зеленым сукном, я — по другую. Точь-в-точь дуэлянты на поляне...
Разговор был недолгим, но достаточным для того, чтобы один из противников свалился замертво.
— На чем вы основывались, выписывая ордер на арест Титова и подготавливая постановление о привлечении его в качестве обвиняемого? — спросил прокурор, подергивая свою неестественную бороду и все еще не садясь.
Я ответила:
— На показании стенографистки и на явной лживости показаний Титова.
— Но это не два, а только одно доказательство. Отбросив показания стенографистки, мы тем самым отбрасываем и подозрение в лживости.
Я согласилась, но заметила, что не вижу причин отбрасывать показания стенографистки. В моих глазах оно не опорочено.
— Оно просто более не существует. Стенографистка категорически опровергает полученные вами от нее показания.
Я молчала. Совершенно очевидно: она спохватилась, узнав, что ее показания изобличают Титова. Это было так же ясно, как тенденция поверить именно ее отказу,
— Объяснить ее отказ от показаний легко тем, что стенографистка хочет выгородить своего начальника. Но чем объяснить ее первое показание? — сказала я.
— Вашим непозволительным, — прокурор посмотрел на меня и добавил, словно мой вид подсказал ему дальнейшее усиление фразы, — незаконным методом допроса.
Он сразу же опустил глаза, взял со стола и подал мне несколько листов бумаги, скрепленных большой скрепкой.
Я тотчас вспомнила, что такие большие скрепки видела на столе у Хвильового. Вероятно, больше их ни у кого и не имелось: это были совсем особенные, заграничные скрепки.
Я стала читать заявление Софьи Ивановны Лосевой, приложенное к протоколу второго допроса.
В заявлении Лосева писала, что я приехала к ней в то время, когда она спала после ночной работы. Она заявила мне, что не может давать показания, так как плохо себя чувствует, однако я настаивала и в дальнейшем «оказывала давление» на нее, выразившееся в том, что я подсказывала ей ответы, а она, в силу своего состояния, соглашалась с моими формулировками.
Теперь, по зрелом размышлении, она поняла, что «наговорила много неверного», и просит считать ее первые показания недействительными.
— Между первым и вторым показанием Лосевой произошло нечто существенное, — сказала я с некоторым трудом, потому что понимала: никакие силы мне уже не помогут, — стенографистка узнала о том, что ее показания изобличают Титова.
Прокурор ответил раздраженно:
— Речь идет не о стенографистке, а о вас. Вы можете быть свободны.
Выйдя от прокурора, я прошла мимо двери Шумилова на цыпочках, как будто Шумилов мог через обитую войлоком дверь услышать мои шаги и позвать меня. Так сильно я не хотела, чтобы он меня видел в час моего поражения.
3
Я всегда любила городскую толпу. Меня пленял поток незнакомых лиц, возможность угадывать историю каждого. Каждое лицо говорило мне что-то, и таким образом толпа не казалась мне молчаливой.
И только теперь я поняла, что объединяет все эти лица: равнодушие... Просто раньше я этого не замечала.
Я шла по улице, не зная куда. Всё словно ветром сдуло. И слова Шумилова о том, что «это еще не вечер, а главное разыграется в судебной инстанции», меня нисколько не поддерживали под этим порывом ветра.
Но я помнила и другие слова.
Дядя тогда приехал в Москву. Сказал, что за новым назначением. «Опять за границу?..» — «Наверное». Он был озабочен: в Германии обстановка менялась, в КПГ — серьезные разногласия...
— А вы куда хотели бы, дядя? — спросила я.
— Никуда. Хотел бы в Германии остаться. Меня с немцами сам черт веревочкой связал: в 1915-м — в плену у них, в 1918-м — помогал им революцию делать... Ну а что теперь еще предстоит — кто знает?
Я подумала, что дядя проявляет старомодную нервозность, ну, ультралевые, ну, социал-демократы! Не может быть, чтобы передовой немецкий рабочий класс поддался «детской болезни левизны» или «погряз в болоте оппортунизма»! Все будет хорошо.
За обедом, который подали в номер, он расспрашивал о моей работе, о моих планах и вдруг сказал:
— Ты идешь по спокойному фарватеру, очень удачно твое плавание.