Понемногу жизнь начинала налаживаться. Стала выходить газета «Маяк Коммуны», появились новые деньги. Белогвардейские деньги назывались «колокольчиками», так как на них был изображен царь-колокол. После добровольческих «колокольчиков» в сто и тысячу рублей было странно манипулировать копейками и рублями, правда тоже бумажными. Организовывались новые учреждения, а старые получали новые названия.
В учебных заведениях обещали скоро начать занятия, и мы стали ежедневно ходить в гимназию и узнавать новости по этому поводу. Здание гимназии на углу Б. Морской и Херсонской улиц было уже освобождено от постоя войск, но проходило дезинфекцию. То же происходило в реальном училище и в женских гимназиях; последних было три — казенная, на Соборной улице, частная Ахновской — против Владимирского собора и частная Дритеприте — на Чесменской у Пологого спуска.
У казенных гимназисток однажды произошел конфликт с властями. Придя проведать свою школу, группа учениц старших классов расположилась на заборе гимназического сада и занялась пением. По улице ходило много военных, старавшихся завладеть вниманием молодых девиц. Те чувствовали это и пели на совесть. Вдруг кому-то из них пришло в голову пропеть пародию на Интернационал: «Никто не даст нам избавленья, ни туз, ни дама, ни валет, добьемся мы освобожденья, четыре сбоку — ваших нет!» Не успели они пропеть вторую строфу, как их уже вели в штаб крепости. Через час напуганные девицы были отпущены по домам и пением на гимназическом заборе больше не занимались.
Одновременно с частями 51-й дивизии в город вошло несколько тачанок так называемой Повстанческой армии батьки Махно (основная его «армия» проскочила на Балаклаву), а также отряды зеленых. Если среди зеленых было много уголовников, выдававших себя за страдальцев по политическим причинам, то махновцы были самыми откровенными бандитами. Так что по ночам в городе начались налеты и грабежи. В Балаклаве же и в Кадыковке грабежи сопровождались убийствами.
Кому-то удавалось отбиться. Мой соученик Сергей Вишневецкий рассказывал, как ломали ворота их особняка на Адмиральской улице. Но старик Вишневецкий, а ему было за шестьдесят, его жена, две дочери, сын подняли такой крик, что всполошили всю улицу, и грабители, подъезжавшие на тачанке, сочли за лучшее скрыться.
Большевики же занимались более серьезными делами. Они планомерно прочесывали квартал за кварталом, проверяли документы, проводили обыски, изымали оружие, регистрировали «подозрительных».
Через несколько дней у Махно по каким-то причинам испортились отношения с советским командованием, и он решил от греха подальше выбираться из «крымской бутылки», пока ее не закупорили в Перекопе. Путь «исхода» его армии был отмечен страшными грабежами, насилием и убийствами. Именно от махновцев особо пострадал наш Бурлюк, о чем я уже обещал рассказать и скоро это сделаю.
Примерно в это же время 51-я дивизия также покинула Севастополь и двинулась на север степными дорогами вслед за махновцами. Возможно, что она специально прочесывала местность, поскольку все отставшие или отбившиеся от махновской армии ею обезоруживались и арестовывались. Взамен 51-й дивизии Блюхера гарнизоном Севастополя стала 46-я стрелковая дивизия другого известного красного командира Федько.
Приближался момент севастопольского апокалипсиса. Особый отдел 51-й дивизии уже с первых дней занятия Севастополя начал регистрировать оставшихся белых, подпольщики стали вылавливать деятелей бежавшего режима. От них эстафету принял Особый отдел 46-й дивизии, а жители называли эти отделы просто «ЧеКа», и занялся судом и расправой. Были забыты листовки Фрунзе, обещавшие амнистию, и всех бывших белых потянули к ответу, хотя, конечно, настоящие белые были уже далеко от Крыма.
Оформлено это было следующим образом. По городу были расклеены объявления, что такого-то числа в городском цирке состоится общее собрание всех зарегистрировавшихся бывших; приглашались также и те, которые почему-либо до сих пор не прошли регистрации.
Цирк помещался на Новосильцевской площади, у подножья Исторического бульвара, где сходились Екатерининская, Чесменская и Большая Морская улицы. В назначенный день цирк и вся площадь были забиты законопослушными бывшими. Произошло собрание или нет — не знаю, но только во второй половине дня все примыкающие к площади улицы были заняты красными частями. И вот эту огромную многотысячную массу людей под столь же огромным конвоем начали медленно оттеснять в сторону Особого отдела дивизии.
А этот Особый отдел для своего пребывания избрал три четверти городского квартала, ограниченного Екатерининской и Пушкинской улицами, между Вокзальным и Трамвайным спусками. Подвальные окна и часть окон первых этажей были забиты, заборы внутри квартала разобраны — получился большой двор. Кроме того, по периметру занятых зданий тротуары были отделены от мостовой двух-трехметровым проволочным заграждением и представляли собой этакие загоны.
Вот сюда и привели этих несколько тысяч несчастных, на что-то еще надеявшихся. Конечно, они были «бывшими», но совершенно безобидными, наивными и беспомощными. Непримиримые, ведь очевидно, что ушли с Врангелем. А эти оставшиеся могли бы еще долго жить да жить на родной земле, могли честно ей служить и приносить пользу. Но нет, им была уготована другая доля.
Первую ночь и день они стояли в загонах и дворах, как сельди в бочке — я это видел собственными глазами, потом в течение двух дней их… не стало, и проволочную изгородь сняли.
По рассказам, в Особом отделе работало несколько троек, опрашивавших арестованных и тут же решавших их дальнейшую судьбу. Кое-кого, меньшинство, будто бы иногородних, группировали в маршевые роты и отправляли пешим порядком на север. Большинство же вывозили на автомашине под город на дачу Максимова и там… отправляли к праотцам. Пользовались пулеметами, но не гнушались и револьверами. Одновременно кровь лилась в Ялте, Феодосии и, видимо, в других городах Крыма. Гражданская война продолжалась, но теперь уже против безоружных людей. В три-четыре дня со всеми было покончено.
То, что видел я в Севастополе, было, конечно, не просто страшное дело. Потому что многие из пленных были местными, севастопольскими — их жены, некоторые с детьми, со слезами на глазах стояли на противоположном тротуаре против проволочной изгороди и ждали. Наверное, проклиная свою доверчивость, наверное, все же надеясь на чудо. Но они ничего не дождались, так как никто из пошедших на так называемое собрание домой уже не вернулся никогда. Среди этих нескольких тысяч пропавших без вести людей оказался и инженерный полковник из нашего дома; он пошел на собрание и не вернулся. Как я уже говорил, он был приезжий, и никто, по крайней мере внешне, о нем не беспокоился, так он и сгинул.
В эти же дни произошел случай, который произвел очень сильное впечатление на всю нашу семью. Как-то около полуночи на улице послышались какие-то крики и топот бегущих людей. В те дни электростанция не работала, на улице было темно, как бывает темно на юге зимой в беззвездную ночь. Окна у нас были закрыты ставнями, и мы боялись их открывать, так как жили в первом этаже. Под нашими окнами была лестница с улицы в подвал, где тоже кто-то жил. Крики на улице приближались, они слышались сверху от чека; наконец раздались несколько револьверных выстрелов. Мы услышали, как с нашими окнами поравнялся бегущий человек, как он вдруг остановился, видимо осматриваясь, а затем не сбежал, а скорее съехал по лестнице в подвал и… растворился в темноте. Мы сквозь окно слышали его прерывистое и частое дыхание. Через минуту преследовавшие, их было человека три или четыре, тоже поравнялись с нашим домом, они тяжело бежали, сильно топая ногами, и поэтому не смогли услышать дыхания беглеца, которое мы слышали даже сквозь стену. Снова стреляли и хриплый голос прокричал: «Стой, туды-перетуды!..» Не обратив внимания на подвальную лестницу, они пробежали дальше, а беглец через несколько минут, отдышавшись, на цыпочках поднялся по лестнице и куда-то скрылся. Кто это был — один ли из-за проволочной изгороди или просто шпана, напоровшийся на патруль, мы так и не узнали, но в ту ночь в нашей квартире уже никто не мог заснуть.
Как-то возвращаясь из гимназии домой, я на улице увидел возбужденную группу людей, в основном мужчин, вооруженных ломами, кирками и канатами. Они шли по середине улицы, громко разговаривая и напевая сугубо р-р-революционные песни. Выяснилось, что народ идет разрушать памятники «империалистической бойни», воздвигнутые царским правительством на Историческом бульваре, — Панораму обороны Севастополя 1854–1855 годов и укрепления 4-го бастиона. Я сбегал домой, бросил книжки и помчался вслед за антиимпериалистами, нагнал их у входа на Исторический бульвар и дальше уже двигался, что называется, «нога в ногу с массами».
Первая остановка произошла у памятника Тотлебену, творцу всех инженерных сооружений во время первой обороны Севастополя. Ему забросили на шею петлю, попробовали раскачать, но проклятый «милитарист», был крепко закреплен и не подавался усилиям народа. Так как никто не хотел задерживаться, то его оставили в покое и, послав в адрес графа два-три крепких выражения, двинулись дальше. Здание панорамы оказалось закрытым, а на стук в массивные дубовые двери никто не вышел. Толпа после продолжительной ходьбы и неудачи с Тотлебеном начала остывать. Ломать двери, как кто-то было предложил, не решились. Но что-то надо было сделать, и тут отыскался подходящий объект.
По всему фасаду круглого здания панорамы были ниши, в каждой из них стоял бюст кого-либо из защитников Севастополя (Корнилова, Нахимова, Истомина, Хрулева и др.), прославившихся во время его обороны. Забросили петлю на один из злосчастных бюстов, и он легко упал вниз, разбившись на мелкие части. Это очень понравилось, и через какие-нибудь полчаса ни одного бюста в нишах не осталось. Разбив последний бюст, пацифисты с песнями разошлись по домам. Я тоже вернулся домой, но со страшной тяжестью на сердце.
Примерно такой же участи, правда несколько позже, подвергся памятник Нахимову у Графской пристани. Поставленный против здания Морского собрания на площади своего имени памятник Нахимову мозолил глаза ликующим строителям новой жизни каждый праздничный день. Все парады и манифестации проходили у его подножия, и Павел Степанович был как бы «принимающим парад». А отцы города, размещавшиеся либо на трибуне у гостиницы Киста, либо на балконе Морского собрания, оказывались как бы ни при чем. Чтобы избавиться от этого ощущения, его обшивали досками, сооружая нечто вроде маяка с прожекторами в верхней части (нужно напомнить, что местная газета называлась «Маяк Коммуны»). Бедный адмирал смотрел сквозь щели обшивки. Наконец, к концу 20-х годов памятник так намозолил глаза севастопольскому начальству, что его сняли. Севастополь лишился одной из главных своих достопримечательностей. Это был памятник работы Бильдерлинга, обладавший и портретным сходством, и каким-то домашним севастопольским духом.
Нахимов был изображен сутуловатым, в своей «нахимовской» фуражке с большим козырьком и поднятым сзади шлыком. Он строго смотрел на Графскую пристань и большой рейд; на боку у него висела кривая сабля плененного при Синопе Османа-паши. Снятый памятник некоторое время стоял во дворе Музея обороны Севастополя, затем его разобрали, и следы его пропали, по-видимому, отправили на переплавку. После 1945 года в общественное мнение усиленно внедряли мысль, что памятник был уничтожен немцами во время оккупации уже в последнюю войну. Но в моем архиве хранится серия фотографий, иллюстрирующих, как снимали статую с постамента, как везли на арбе во двор музея, как потом разбирали… Гражданская война продолжалась — даже с памятниками.
Но, как оказалось, долго без Нахимова нам жить не пришлось. «Отец народов» — Иосиф Виссарионович Сталин — в тяжелый момент сам «вспомнил» наших великих предков и другим наказал помнить. Среди таковых оказался и Павел Степанович.
В конце 1950-х годов памятник Нахимову поставили вновь; но это был совершенно другой памятник — работы советского скульптора Томского. Нахимов был поставлен спиной к пристани и бухте, вместо сабли Османа-паши на его боку было что-то другое, и весь он для коренных севастопольцев казался каким-то чужим. Но, конечно, лучше такой памятник, чем никакого.
Наименьшим напастям подвергся Музей обороны Севастополя со своими уникальными экспонатами и редчайшей по подбору книг библиотекой. Его не ломали, а просто закрыли и свыше 10 лет не открывали. Хранителем его оказался волею судеб сторож музея Новиков, имевший квартиру в самом здании. Честнейший, добросовестный человек, обремененный семьей, он все годы Гражданской войны и последовавших за ними голодовок охранял порученные ему исторические ценности.
Боже мой, а как к ним тогда относились, к этим ценностям, к этим памятникам русской славы?! Сердце кровью обливалось, ярость благородная разрывала грудь, но сделать ничего было нельзя. Приходилось терпеть.
Как-то я шел с группой молодежи после занятий «по политграмоте», с нами был и лектор, некто Азбукин. Вдруг кто-то спросил: «Что там за памятник стоит на горе у Татарской слободки?» Последовал ответ Азбукина: «Это в память об одной из империалистических боен!» Прошлое никого не интересовало, а если и вспоминалось, то только в издевательском контексте и хамским тоном.
Хочу отметить еще несколько фактов, характерных для первых недель и месяцев после ухода белых. Если грабежи махновцев и зеленых всеми, включая и прессу, назывались своими именами, то у большевиков такие же, по существу, действия облекались в более респектабельную форму.
Первой же зимой в городе была объявлена «неделя бедности», главной задачей которой было «изъятие излишков» у бывших буржуев. Нас это не волновало, так как, кроме двух-трех смен белья, у нас «излишков» не было. Но и нашу квартиру обыскали, просчитали все тряпки. Занимались этим взрослые, здоровые мужчины — видимо, некуда было девать энергию. У нас взяли несколько полотенец и носовых платков. У меня, можно сказать, персонально один из обыскивающих отобрал дедушкин комбинированный перочинный нож с компасом и свистком. Видимо, он посчитал, что для меня этот ножик является «излишком», а он и есть тот самый бедняк, которому как раз и не хватает такого ножа. При «изъятии» никаких списков или актов на забираемые вещи, а у соседей их набралось порядочно, не составлялось; просто все связывалось в узел и уносилось.
Мы все относились к этому очень легко, и нужно сказать, что этой легкостью мы были обязаны нашей матери — она всегда говорила: «Вещи — дело наживное», — и все материальные потери принимала с юмором.
В течение первых недель смены власти в Крыму мне пришлось побывать в Бурлюке еще раз, и явилось это следствием упомянутой большевистской операции по «изъятию излишков буржуев». У мамы оставались еще в целости кое-какие bijoux, и она стала думать, как их уберечь от лихих и завистливых глаз. Посовещавшись, мы решили вернуть их в Бурлюк и там закопать в саду до лучших времен. Ехать, вернее, идти поручили мне, как единственному мужскому представителю. Мне было тогда неполных 15 лет, но ведь и пращуры наши начинали свою службу будучи иногда еще моложе.
Все наличие драгоценных вещей, а их было все-таки порядочно, было зашито в пояс моих брюк; я помню, что там были два жемчужных колье в три нитки с большими фермуарами из камней, чуть не полуметровая прадедовская часовая цепочка в два кольца из червонного золота, несколько брошей и кулонов. Все это составляло порядочную тяжесть и, конечно, прощупывалось. Так что, если бы в пути меня решили обыскивать, то первое, что с меня сняли бы, — это брюки.
Собравшись в путь, я утром переехал на Северную сторону и опять оказался на пятачке между пустыми постоялыми дворами и пристанью. Тут стояло человек десять, все больше женщин, с какими-то котомками. Всем им нужно было добираться до Качи, но они боялись идти пешком, так как всюду рыскали махновские тачанки и бродили группы белых. Последние, видимо, не знали, что им предпринять, уходить в горы, сдаваться ли в плен, и до принятия одного из этих решений они, бывало, перестреливались с проходящими красными частями.
Картина была не очень ободряющая, тем более что вид у меня был далеко не деревенский, и ко мне мог придраться любой мародер.
Я почувствовал себя очень неуютно, но в это время увидел знакомого паренька, прибывшего на очередном катере из города. Это был Колька Хохряков, внук нашей бывшей экономки Елены Михайловны; он был мой ровесник и учился в реальном училище. Оказалось, что он тоже направлялся в Бурлюк, где была его бабка, за продуктами.
Мы решили идти вместе и уже было тронулись в путь, когда вдруг на пристанской пятачок въехала военная грузовая машина. В кузове ее было человек пять солдат; из кабины вышел командир и предложил тем, кто хочет ехать на Качу в поселок авиаучилища, садиться в кузов. С гиком и криком все присутствующие туда и влезли, в том числе и мы с Колькой, не веря своему счастью. Теперь мы были уверены, что, во-первых, до Качи нас никто не остановит, не убьет и не ограбит, во-вторых, из 28 километров мы проедем по крайней мере 18.
Машина двинулась, когда уже стало темнеть, и мы довольно быстро достигли Бельбекской долины. Когда переезжали мост через речку, то справа от шоссе вдруг увидели зарево пожара. Что-то горело в усадьбе Конкевичей. От основного шоссе к ним вело полукилометровое ответвление, обсаженное тополями. Когда мы поравнялись с этим ответвлением, то на какой-то момент на фоне красного зарева увидели распахнутые ворота усадьбы, а в воротах черный силуэт всадника в шлеме. Стало жутко, вспомнились рассказы о пугачевщине. Дальше ехали быстро и спокойно, в сумерках приехали в поселок авиашколы, слезли с машины и сразу же направились по Альминской дороге в сторону Бурлюка. Это уже был проселок, все время нырявший по балкам, пересекавшим степь.
Но вскоре мы заметили, что вслед за нами идут двое мужчин с винтовками; когда мы спускались в очередную балку, то хорошо их видели подходившими к спуску и освещенными отраженными лучами уже севшего солнца. Мы с Колей заволновались и прибавили ходу, почти побежали. Деятели, шедшие сзади, видимо, тоже наблюдали за нами, что-то начали нам кричать и наконец выстрелили нам вслед.
Впереди у нас был подъем, и мы оказывались совсем на виду, в то время как они, спустившись в балку, были совсем невидимы; иначе говоря, мы поменялись местами. После второго выстрела, когда пуля просвистела где-то недалеко, мы решили остановиться, и «попутчики» нас догнали — это оказались два красноармейца, догонявшие свою часть, ушедшую к Перекопу. Увидев, что имеют дело с двумя подростками, они забросили винтовки за плечи, и мы пошли все вместе, объясняя друг Другу, куда идем.
Стемнело совсем так, что в двух шагах ничего не было видно, а мы дошли только до деревни Орта-Кисек (ныне Угловое). Солдаты решили заночевать и пригласили нас с собой. Хотя, по дневным меркам, до Бурлюка было уже рукой подать, мы согласились. Вначале никто нас не пускал, но винтовки все же производили впечатление, и вскоре все четверо мы лежали в татарской мазанке на какой-то попоне и спали как сурки.
Утром сразу пошли дальше, красноармейцы, спустившись в Альминскую долину, направились на Тамак-Замрук (ныне Береговое в устье реки Булганак), а мы с Колей — направо по нагорной дороге левого берега. И вдруг замерли: на суку большой ивы, у моста, увидели повешенного человека. Робко подошли поближе; повешенным оказался офицер, погоны его были прибиты к плечам гвоздями. Под этим впечатлением пошли дальше и через сады вышли прямо к усадьбе.
Ворота ее были распахнуты настежь, как в те времена, когда хозяйка бывала дома и оказывала гостеприимство всем, кто желал к ней заехать. Я вошел в так называемый первый двор — ни души, поразило, что даже собаки не выбежали навстречу, а они всегда либо облаивали чужих, либо радостно встречали своих. Прошел во второй двор через калитку, там стояло три тачанки, а людей не было видно. Когда, наконец, я уже входил в дом через черный ход, в дверях встретил тетку Наташу Нолле, первыми словами которой были: «Зачем ты приехал?»
Она рассказала, что за время, прошедшее со дня нашего отъезда, через деревню проходило много различных воинских частей, но в усадьбу почти не заезжали, все торопились — одни удирали, другие преследовали. Как-то заскочил разъезд, забрал всех лошадей, какие оказались в конюшне, и продукты из кладовой и поскакал дальше. А вот со вчерашнего дня в усадьбе стоят эстонцы, приехавшие на трех тачанках. Лежат, спят, едят в галерее. Кроме продуктов, пока ничего не требуют; никого не трогают. Тетка обосновалась в угловой комнате, рядом со столовой, и собрала в ней все, что казалось ей наиболее ценным. Я, со своей стороны, рассказал ей о наших переживаниях в Севастополе и о причине моего прихода.
Вечером мы сидели и пили чай, эстонцы в галерее выпивали и тихо пели какие-то свои песни. Мы вспомнили, что в стенном шкафу в столовой стоит большая, порядка 10–15 литров, стеклянная банка с вишневым вареньем. Ее как будто еще никто не национализировал; по крайней мере, у эстонцев ее не было. Мы решили перенести ее в свою комнату, и после полуночи я тихо вышел в столовую, открыл шкаф. Но дверка предательски заскрипела, и я услышал, как дежурный эстонец начал приближаться к дверям в столовую. Я быстро схватил банку и нырнул в открытую дверь нашей комнаты. Утром, когда рассвело, мы поняли, что я принес другую банку — с пикулями, а варенье мы увидели… на столе у эстонцев.
На другой день мы подыскали металлическую коробку нужных размеров, кажется из-под леденцов, и пошли в сад. От лопаты мы отказались, чтобы не обращать на себя внимание. По дороге к Зеленому посту, там, где дорога делает угол, слева у поливочной канавы рос старый орех — у его подножья мы совком выкопали небольшую яму, положили в нее коробку с нашими bijoux, которые я только тут выпорол из пояса. Затем забросали яму и покрыли ее сухой травой. Никто не видел нашей работы.
Когда мы вернулись в усадьбу и собирались уже входить в дом, вдруг раздались какие-то крики, пьяные песни и во двор въехала тачанка, запряженная четверкой крепких лошадей. Над тачанкой развивалось черное знамя с надписями «2-й Повстанческий полк батьки Махна» и «Анархия — мать порядка». За этой тачанкой, в которой, по-видимому, ехало командование полка, следовали другие, одна за другой; в каждой упряжке было 3–4 лошади и столько же сзади на поводу, запасных. На каждой повозке — пулемет, а то и два, экипаж 3–4 человека, много женщин. Скоро во дворе нельзя было повернуться, всюду кони и колеса, гомон и крик невероятный.
Мы с Наташей смотрели на все это как завороженные. Вдруг раздался выстрел и вслед за ним — собачий визг. Оказалось, что один из господ-анархистов полез в окно запертой на замок конюшни и, когда он, закинув внутрь верхнюю часть туловища, собирался подтянуть ноги, цепной пес по кличке Черкес, охранявший конюшню, выскочил из своей будки и укусил гостя за место, где у спины кончается ее благородное название. Сброшенный с окна бандит выхватил револьвер и выстрелил. Черкес с пробитой ногой визжа залез в свою будку. Тем дело и кончилось. Замок в дверях конюшни в это время был сломан, и все удостоверились, что стойла пусты.
Тогда они кинулись к дому. Мы с Наташей пришли в себя и решили укрыться в своей комнате, где нас дожидалась Ольга Ильинична Резниченко, но не тут-то было. Вся приехавшая орава моментально заполнила весь дом, и в нашей комнате оказалось сразу чуть ли не десять человек. Все, что им попадалось на глаза и нравилось, немедленно шло по карманам или по мешкам. За какой-нибудь час в доме, который десятилетиями был полной чашей, остались лишь одни стены и деревянная мебель; диваны, кресла, ломберные столы были обобраны, ковры, шторы скатаны и вынесены.
Стоявшие у нас эстонцы решили срочно уезжать, и их не задерживали. Они погрузили в свои повозки несколько бараньих туш, покрыли их коврами, которыми успели завладеть до приезда махновцев, и скрылись, кажется, в сторону Севастополя. Интересно, знали ли эти эстонцы роман их писателя-классика Вильде «Пророк Мальтсвет», в котором колоритно описывались помещики Беловодские[5] из деревни Бурлюк, помогавшие эстонским переселенцам? Суть романа — приключения группы эстонцев, прибывших в Крым в поисках лучшей жизни в начале 1860-х годов, и то, какое участие приняли в их судьбе местные помещики. Помогали с работой, продуктами, лекарствами, просто добрым участием. Наверное, нынешние эстонцы не знали и не ведали ни своего классика, ни нрава российских помещиков, иначе, может быть, не только не грабили бы дом благодетелей их соплеменников, но и защитили бы их правнука.
У нас же продолжался грабеж и дележ награбленного. Не обошлось, конечно, без анекдотов. В кладовой были обнаружены бутылки с бекмезом, и его тут же пустили на смазку сапог, приняв, по-видимому, за деготь. Наконец кто-то из дворовых указал им на неправильное использование продукта, но они поверили, только когда кто-то из местных намазал бекмезом хлеб и стал есть.
Был также найден полированный, с художественной оковкой ларец, в котором когда-то деду был поднесен серебряный поднос с выгравированным на нем адресом за спасение какого-то парохода. Ларец был большой, что-нибудь 0,5 на 0,4 м, красивый, но закрытый на ключ, и ключа при нем не оказалось. Господа анархисты решили, что в ларце миллионы — золото и бриллианты, — я же знал, что он пустой, так как поднос мы увезли с собой и я же его запирал, а ключ куда-то забросил. Долго они трудились над замком, пока не начали топором раскалывать крышку. Нужно было слышать их ругань, когда вскрытый ларец оказался пустым.
Какой-то явно деревенский «дядько» ходил по дому, мурлыкая под нос «яку-то писню». В его мешок, перекинутый через левое плечо, на моих глазах отправилась коробка с моими оловянными солдатиками — у меня их было свыше 1500 штук немецкого производства, и представлены были почти все полки русской гвардии. Тетка Наташа, понимая, что в доме уже все равно ничего не спасешь, а пристрелить могут ни за грош, забрала Ольгу Ильиничну и ушла из усадьбы в расположенную неподалеку школу к местной учительнице. Я же продолжал крутиться по дому и вдруг увидел, что один махновец, молодой парень в белой кроликовой шапке, вынес во двор большую рамку с увеличенной фотографией моего отца; это была его последняя фотография, снятая в 1915 году, за неделю до гибели. Снят он был, конечно, в военной форме с Владимиром в петлице.
Не отдавая себе отчета, чем это может кончиться, я бросился к махновцу, вырвал из его рук раму с портретом и побежал куда глаза глядят. Тот успел только меня спросить: «А тебе-то что? Кто это?» А я сдуру тоже успел ответить, что это мой отец. Для него это было так неожиданно, что он только посмотрел мне вслед. Я, запыхавшись, прибежал со своей ношей в школу. Там тетка Наташа меня и задержала, так как я хотел опять идти в усадьбу. И хорошо сделала.
Не прошло и получаса, как в школу пришел председатель местного ревкома Петр Салагаев и сказал, что махновцы спохватились и меня ищут, чтобы воздать должное «ахфицерскому сынку». Он предложил мне немедленно уходить из деревни, поскольку не ручается за мою жизнь. Дело шло к вечеру, уже темнело, и идти куда-либо, да еще в моем городском «господском» костюме, значило напороться на неприятности на первых же шагах. Тетка посоветовалась с учительницей, и меня спустили в подполье школы, люк в которое находился под кроватью учительницы.
Так нежданно-негаданно я оказался упрятанным на все время махновской «оккупации» Бурлюка, а она продолжалась еще двое суток. Приходили они меня искать и в школу, но обыска не произвели. Подполье было просторное, под все здание школы и в рост человека. Мне спустили матрас, подушку, и я коротал часы почти в полной темноте. Периодически люк открывался и тетка передавала мне еду.
В конце вторых суток моего заключения я услышал над собой, но не в комнате учительницы, а в соседней комнате учителя-татарина, усиленное хождение, звон шпор и телефонные звонки. Можно себе представить, как я обрадовался, услышав четкие слова доклада одного явно красного начальника другому: «Нами занята деревня Бурлюк и прилежащие хутора, части Махно отошли на север, одиночные махновские тачанки вылавливаем и задерживаем, только что арестованы две махновки, ехавшие из Севастополя…» Только тогда я по-настоящему почувствовал, как рисковал жизнью. Да и смерть была бы не простая, перед тем как застрелить, надо мной еще вдосталь поиздевались бы.
Я стал стучать в люк, и меня выпустили на поверхность. Был вечер, во дворе школы и в усадьбе горели костры, вокруг которых сидели, греясь и стараясь вздремнуть, солдаты. Дом в усадьбе был снова набит людьми, а в школе помещалось начальство. Это были части 51-й стрелковой дивизии Блюхера, шедшей из Севастополя к Перекопу по следам махновцев, вытесняя их из Крыма. Оказалось, что и от красных можно было иногда получать избавление.
Большинство солдат дивизии были сибиряки. Тетка Наташа, долгое время работавшая со своим братом С. В. Резниченко в переселенческих управлениях Сибири, попыталась расспрашивать солдат, откуда они, как думают жить. Но разговора не вышло — ее костюм и грассирующая речь, по-видимому, производили слишком «господское» впечатление и не располагали новых хозяев жизни к откровениям с бывшими…