Любовь к Поппее и опала матери явились поворотными двигателями в жизни Нерона. Принято считать момент смерти Агриппины концом «золотого пятилетия». В смысле государственном, это неверно: в течение слишком двух лет по кончине императрицы-матери, внутреннее управление республики, сосредоточенное всецело в руках конституционалистов, шло не только не хуже, но, пожалуй, даже лучше, чем в течение quinquennium. Но бесспорно, что именно в это время случился тот страшный перелом в самом цезаре, который превратил правителя, с умом поверхностным и рассеянным, беспечного, распутного, но, в конце концов, заурядного и ничем не хуже сотен других, в того ужасного демонического Нерона, чье имя, проклятое судом народов, навсегда осталось жить в истории, как готовый собирательный символ тирании, грабительства, кровавого и полового безобразия, кощунственного шутовства и трагикомического кривлянья.
Шел 812 год a.u.c. — 59 по Р. X. Консулами были Кай Випстан Апрониан и Кай Фонтей Капитон. Нерон вступил в пятый год благополучного управления государством, с добрым предвестием и на дальнейшее. Год назад, засохло было тысячелетнее Руминальское дерево на комиции, давшее, за 830 лет перед тем, приют младенцам Ромулу и Рему. Гибель народной святыни смутила римлян, как зловещая примета. Теперь же драгоценное дерево внезапно воскресло и пустило новые побеги. На окраинах военные дела шли хорошо. Государственный корабль плыл мирно и закономерно. Тацит обижается на ничтожность времени, не дающего материала для историка и годного только для отметок в газете римского народа, но это затишье — наилучшее показание, что Сенека с Бурром добились своего: общество поверило правительству, умы спокойны, политический строй пошел на лад. Рим интересовался огромным амфитеатром, который цезарь воздвиг на Марсовом поле, да судебными делами. Из последних особенно выдались три процесса: 1) доносчика П. Суиллия, отчасти уже рассказанный; 2) народного трибуна Октавия Сагитты, умертвившего свою любовницу, Понцию Постумию, замужнюю женщину знатного рода, при обстоятельствах, поразительно напоминающих варшавское убийство Бартеневым актрисы Марии Висновской; 3) домашнее расследование, возбужденное против Помпонии Грецины, пожилой уже супруги Плавтия, героя- триумфатора британской войны, по обвинению этой матроны в «чужеземном суеверии».
Последнее дело — Помпонии Грецины — очень интересно, так как многие считают его первым отголоском христианской пропаганды в Риме.
«Помпония Грецина, знатная женщина, вышедшая замуж за Плавтия, возвратившегося из Британии с триумфом, была обвинена в следовании чужестранному суеверию и отдана на суд мужу. Этот последний, согласно древнему установлению, произвел, в присутствии родственников, дознание о деле, которое касалось жизни и чести супруги, и объявил ее невиновной. Эта Помпония жила долго, но в постоянной грусти. Ибо после смерти Юлии, дочери Друза, убитой по интригам Мессалины, она провела сорок лет, нося лишь траурное платье и зная лишь печальное настроение. Во время правления Клавдия это прошло для нее безнаказанно, а затем обратилось ей в славу».
Легенда о христианстве этой Помпонии Грецины не находит себе серьезных оснований и, без сомнения, выросла на почве близости с христианством позднейших Помпониев, потомков рода ее. Научная поддержка легенды такова. Одно из самых древних кладбищ христианского Рима — катакомбы (крипта) св. Люцины. В 1864 году знаменитый археолог де Росси, отец научного исследования катакомб, нашел в крипте св. Люцины языческие эпитафии с именами Помпониев, Аттиков и Бассов. Как подобные языческие плиты попадали на христианские могилы, известно: это — результат провалов почвы, их увлекавших на поверхность земли (см. в IV томе «Зверь из бездны» главу о катакомбах). Это давало основание думать, что христианское кладбище расположено было под фамильной усыпальницей рода Помпониев (gen Pomponia) и, следовательно, в земле, принадлежавшей этой фамилии. Естественно было при этом вспомнить Тацитову Помпонию Грецину. Росси воспользовался совпадением и высказал гипотезу, что кладбище св. Люцины принадлежало, как землевладелице, Помпонии Грецине, а св. Люцина, под именем которой оно слывет, есть не иная кто, как сама Помпония Грецина, принявшая при крещении новое христианское имя. Некоторое подтверждение своей гипотезе де Росси нашел в 1867 году, в виде плиты с именем какого- то значительно позднейшего Помпония Грецина. Мнение де Росси поддерживают Reumont и Гольцман.
Католические писатели вроде Фуара, Аллара, Doulcet, Аттилио Профумо и т.п. очень любят легенду о христианстве Помпонии Грецины и приемлют ее с полным доверием. Фаррар осторожнее: в исторических трудах своих он допускает лишь ее возможность и только в романе соблазнился примкнуть к ней целиком. Но в его «Dawn and Darkness» общее правило: что ни порядочный человек, то непременно христианин. Ренан колеблется: христианство Помпонии Грецины он, пожалуй, согласен допустить, но единство ее с легендарной Люциной категорически опровергает. Пресансе, Неандер, Гизелер проходят мимо эпизода Помпонии Грецины, его не отмечая, равно как Ed. Backhouse и Ch. Tylor. И, наконец, Фридлэндер, Обф, Havet — прямые противники легенды. Нейманн (Neumann) принимает христианство Помпонии Грецины в высшей степени вероятности (in hohem Drade wahrscheinlich). Обертэн (Aubertin) уклончиво передавая вопрос другим исследователям (абб. Греппо), сам видит в ней скорее иудейскую прозелитку. И т. д.
С делом Помпонии Грецины читатель еще встретится, когда речь дойдет до христианской пропаганды в Нероновом Риме. Покуда я ограничусь лишь замечанием, что хронология этой пропаганды, равно как и эмбриональное состояние христианства в данный период не дают никакого вероятия христианской легенде Помпонии Грецины. Она не могла быть тем, чего еще не существовало. Христианство в 40—60 годах I века было иудейской сектой, которая ни сама себя из иудейства не выделяла, ни иудейство — ее; а иудейство в Риме не было запретной религией, да и вообще Рим не знал запретных религий, раз они не обращали своих обрядов в уголовные преступления или не объявляли открытой борьбы государству. (См. III и IV тома.) Под «чужеземным суеверием» Помпонии Грецины, по всей вероятности, это и надо подразумевать: совершение мистического обряда из восточных культов, сопряженного с кровопролитием, нарушением нравственности или магическими действиями.
Агриппина продолжала пребывать в замке Антонии, но отношения ее к сыну, после блистательного ее оправдания по доносу Юний Силаны, стали как будто и в самом деле лучше. Вдовствующая императрица часто посещала Нерона, умышленно выбирая для того обеденные часы, когда император бывал в духе, от вина и веселого общества. Являлась она разряженная в свои лучшие платья, все еще прекрасная, кокетливая, и вскоре придворная толпа стали примечать в обращении ее с Нероном оттенок нежности совсем не материнской, поцелуи слишком страстные, ласки вольные. Сложилась и пошла гулять по городу дворцовая сплетня о кровосмешении. Одни говорят, что оно уже совершилось, и ссылаются на какое-то совместное путешествие Нерона с Агриппиной, в закрытых носилках, при выходе из которых оба изумили присутствующих непристойным беспорядком в одежде. Другие спорят, что ужасный грех еще только назрел и готов совершиться. Но никто не сомневается, что оба, и мать, и сын, вполне способны на гнусность, им приписываемую. Тацит, со слов Клувия, возлагает почин греха на Агриппину. Фабий Рустик, равно как и Светоний — на Нерона, причем Светоний верит, что преступление было, а Тацит полагает, что удалось предотвратить его. Очевидно, и мать, и сын вели себя одинаково грязно.
«Она распутничала только в том случае, если разврат содействовал захвату власти». Эта сильная фраза Тацита объясняет нам всю темную историю ухаживания Агриппины за Нероном и выдает ее виновность головой. Агриппина — одна из тех, к счастью довольно редких, женщин, — с мужским властолюбием, с мужским хотением, с мужскими страстями и задачами, — у которых, за неустанной, сверхсильной, переутомляющей организм работой воли на эти несвойственные полу страсти и задачи, половая энергия уничтожается вовсе или понижается до полного равнодушия, до безразличной страдательности. Потеря половой чувствительности весьма часто сопровождается и потерей половой совести: любовный инстинкт, лишенный всяких психологических прикрас, низводится на животный уровень, к простому удовлетворению физической потребности, исполняемой с зверским равнодушием и безразличием в средствах. Такие женщины, владея огромной рассудочностью, смотрят на любовь, целомудрие, половой грех, как на величины, бесконечно малые сравнительно с целями, к которым необузданно влечет их пылкое воображение, и которые они почитают действительно великими и достойными. Половые подлости и преступления в жизни подобных женщин — козявки на горной тропинке; турист, взбирающийся на вершину, давит их, не замечая, не сожалея, не раскаиваясь.
Трижды замужем — за Кн. Домицием Аэнобарбом, Криспом Пассиеном и принцепсом Клавдием — Агриппина имела множество любовников, но — ни одного по любви. Ее романы — или деловые интриги, или животное самочье удовлетворение назревшей чувственности, не дающее случайному избраннику никаких прав, и одно лишь обязательство — держать потом язык за зубами. Счастливцы эти были обыкновенно очень молоды и — совершенно ничтожны. Один из них, Софоний Тигеллин, правда, сыграл весьма важную, хотя еще более печальную, роль в истории Нероновой эпохи, но выдвинулся он уже по смерти Агриппины. Она соучастникам своего сластолюбия карьеры не делала, и Рим при ней не знал ни Потемкиных, ни Орловых, ни Зубовых. В сожительстве с Паллантом «карьеру» делала она, а не он: она сошлась с ним, когда он был сильнее ее, и она ему была обязана своим дальнейшим величием, а не он ей. Что касается романов деловых, по холодно-развратному расчету, то, в разбойнически-царственной торговле своим телом, Агриппина с ранней юности выучилась так же легко шагать через родственные узы, как и через убийства. Она — сестра Калигулы, которого Светоний обвиняет в преступной связи во всеми тремя сестрами, хотя истинно любил он только одну Друзиллу, а остальными даже «угощал» своих прихлебателей. Фиктивный муж Друзиллы, М. Эмилий Лепид, вступил в заговор с Лентулом Гетуликом, чтобы убить Калигулу и сесть на его место. Агриппина и младшая сестра ее Левилла отдаются главе заговора, своему деверю, и разделяют его замыслы, надеясь, в случае государственного переворота, разделить и власть. Мы уже видели, как охотилась она потом за всеми кандидатами на императорскую власть, настолько не стесняясь в средствах кокетства, что мать Гальбы публично побила ее за полное забвение женской скромности; как поймала в мужья Криспа Пассиена и, быть может, отравила его, чтобы получить в наследство капитал, нажитый старым оратором от адвокатуры... Принцепс Клавдий казнит Мессалину и остается вдовцом. Втереться в милость к глупому, расслабленному дяде и стать его фавориткой не хитро, и Агриппина быстро добивается того, опередив всех своих соперниц, — по указанию Тацита, — per jus osculi, чрез право родственного поцелуя, то есть — развратничая со стариком под извинением родственных ласк. Теперь ей надо сделаться законной женой Клавдия, императрицей и соправительницей. А к этому шагу не сосчитать препятствий: и закон против кровосмешения, и сенат, и интриги соперниц, и, наконец, нежелание самого Клавдия. Надо сломить закон, уговорить сенат, уничтожить соперниц, окрутить Клавдия. Все это способен и властен совершить только один человек, — с неограниченным влиянием на принцепса, — вольноотпущенник Паллант. Но он ставит Агриппине условием, что, в награду за услугу она будет его любовницей, — и дочь Германика продает себя бывшему устричнику из Субурры, рабу с проколотыми ушами!.. Диво ли, что, пройдя такую страшную школу бесстыдства, эта властная женщина притупила свою половую совесть до того, что любовный грех, с кем бы он ни свершился для нее стал ничтожнейшей житейской мелочью, пред которой — раз она к выгоде — останавливаться глупо и пошло? Лестница к верховной власти провела ее последовательно, как по ступеням, чрез сладострастие брата, деверя, дяди, раба — что удивительного, если, привыкшая смотреть на свое тело, как на монету, которой платят за могущество, она не задумалась пред возможностью обольстить и сына? Тем более, что она знает: не будь она его матерью, он, конечно, ухаживал бы за ней, потому что строгая красота ее — как раз в его вкусе. Нашел же он где-то уличную женщину, похожую на нее лицом и станом, — влюбился, взял во дворец, живет с ней. Да и такой это дрянной, испорченный, распутный мальчишка, что — лишь бы запала в его душенку искорка преступного пламени, а там уже самая вычурность, бесконечная глубина и, так сказать, виртуозность греха потянут его к себе неудержимой приманкой. И тогда он, со всей им олицетворяемой, всемирной властью, — весь ее и навсегда. Ее ведь никто еще не бросал — она всем изменяла. Она сумеет удержать его вечным рабом — и силой чувственности, и страхом свершенного нечестия. И тогда — горе всем этим Поппеям, Актэ, Домициям, Буррам, Сенекам, Отонам, дерзнувшим стать поперек ее дороги!
Враги Агриппины, конечно, понимали плачевную осуществимость и ужасные последствия ее отвратительного плана не хуже ее самой. Быть может, они смекнули ее замысел не только теперь, но и раньше. Курдявцев правильно намекает на двусмысленность в тексте Тацита, когда Агриппина, решившись примириться с существованием Актэ, предлагала Нерону — не то комнату для свиданий с его любовницей, не то свое собственное ложе. «Место допускает два объяснения, — стыдливо говорит знаменитый московский профессор, — предпочитаем то, которое делает менее бесчестия человеческой природе». Но дальнейшее поведение Агриппины доказало, что — пожалуй — уже и тут целомудренный оптимизм был совсем не у места.
Сенека располагал лишь одним орудием против чар Агриппины, но хорошим. Ковам женского соблазна он противопоставил честную энергию любящей женщины: подослал к императору его вечную добрую фею Актэ. Вольноотпущенница бесстрашно объяснила Нерону, что в Риме уже идет молва о кровосмешении, что императрица всюду хвастает своим новым пороком, что войска не хотят повиноваться государю, который способен на подобную мерзость. Тацит объясняет героизм Актэ тем, что она испугалась за свою участь: ведь торжество Агриппины, недавно проявившей к ней столько ревнивой ненависти, было бы для Актэ смертным приговором. Но ведь и роман Нерона с Поппеей не мог остаться тайной для Актэ. От Поппеи, которая так безжалостно издевалась над связью цезаря с вольноотпущенницей, Актэ вряд ли могла ожидать лучшего, чем от Агриппины, — напротив... В «Октавии» — анти-неронианской трагедии — памфлете неизвестного автора флавианской эпохи (прежде ее приписывали Сенеке и до сих пор принято печатать ее с его трагедиями), имеется выразительный диалог именно на эту тему. Октавия оплакивает измены Нерона, покинувшего ее для Поппеи. Кормилица ее утешает, что беззаконная любовь не долго пылает.
— Смотри: вон и та служанка, которая первая дерзнула осквернить брак твой и долго владела сердцем господина, и она уже трепещет...
Октавия.
Вот именно: пред той, которую он ей предпочел.
Кормилица.
Стала она тихонькая да смирненькая, и возводит памятники, сооружением которых выдает страх. И эту (т.е. Поппею) также низложит легкий обманчивый божок, крылатый Купидон.
Так что есть полное вероятие приписать благородную смелость Актэ гораздо более чистым и возвышенным побуждениям: девушка ужаснулась бесчестия, грозящего любимому человеку, и, рискуя собственной головой, пришла спасти Нерона от конечного падения. Впрочем, этот последний мотив снисходительно признает и Тацит, но конечно лишь отчасти: он большой скептик всюду, где речь идет о порядочности людей из низших классов общества. Тацитова добродетель редко удостаивает являться ниже всаднического сословия. Это трагикомическая черта огромного таланта великого историка. Когда он пишет о цезарях, сенаторах и всадниках, он силой и глубиной изображения Шекспиру равен и даже часто побеждает Шекспира. Но в передаче страстей и настроений людей из черни он слаб и мутен настолько, что, право, иногда напрашивается на сравнение с каким-нибудь Бурже. Последний ведь, по язвительному замечанию Октава Мирбо, начинает понимать психологию человека — тоже только с 120.000 франков годового дохода. Замечательно и то, что предупредить императора о грозящей беде призвана не боготворимая им Поппея, которой, казалось бы, и легче оно было, да и поверил бы цезарь скорее, — но уже нелюбимая, отставная, ненужная Актэ... Что значит выбор Сенеки? То ли, что философ уже отдалился от Поппеи и не смел ей довериться? Но мы сейчас увидим, что Поппея в это время действовала и говорила совершенно в духе конституционалистов, руководимых Сенекой и Бурром, и разрыва между ними следовательно еще не произошло. То ли, что часто любят одну женщину, а уважают другую, и той, которую уважают, больше верят, чем той, которую любят?
Любопытно, что в трагедии «Октавия», тщательно подчеркивающей все мерзости и злодейства, совершенные Нероном и Агриппиной, эпизод кровосмешения опущен. Трагический памфлет знает отравление Клавдия, причем неоднократно вспоминает, что брак его с Агриппиной был кровосмесительным, знает убийство Силанов, Британика, умерщвление самой Агриппины, Рубеллия Плавта и Корнелия Суллы, первый брак Поппеи с Криспином Руфом, но, странным образом, обходит молчанием, как мрачную сплетню кровосмешения, так и второй брак Поппеи с Отоном. Поппея в этой трагедии, вообще, проходит бледной тенью: ее память заметно пощажена, насколько лишь позволяли тяжкие свидетельства ее преступлений.
Нерон одумался. Он начал избегать встреч с матерью наедине и дал понять Агриппине, что она лишняя в городе. Стоило императрице собраться навестить свои пригородные сады, Тускуланскую виллу или Анциатское поместье, как Нерон спешил выразить ей свое удовольствие: он-де искренно счастлив, что государыня собралась, наконец, насладиться деревенским отдыхом, столь необходимым для ее здоровья, поздравляет ее с таким благим намерением, советует не торопиться возвращением, — словом, обидно и прозрачно намекал на свое желание держать ее вдали от двора, в постоянной добровольной ссылке. Заметно, что если раньше поведение Агриппины внушало Нерону ненависть, то теперь, после пошлых попыток старой кокетки, в отношения к ней сына примешивалась немалая доля презрения. Словно желая оправдать себя в глазах своих друзей и наглядно разрушить позор недавних подозрений, Нерон повел против Агриппины подпольную интригу, в которой вел себя совсем не по- рыцарски и даже не взрослым человеком, но как злой мальчишка, блудливый и проказливый школьник. Обратив преследование матери в какой-то нелепый спорт, он изводил Агриппину мелочными неприятностями, булавочными уколами. Жила она в Риме — он навязывал ей на шею процессы и кляузы; уезжала она на дачу — он не давал ей вздохнуть свободно, не оставлял ей ни минуты покоя. Подкупленные Нероном негодяи разъезжали водой и сушей мимо виллы императрицы, поносили ее бранными словами, гадкими шутками, мучили базарными криками, кошачьими серенадами.
Это не мужская месть. В этих обидных дурачествах как будто чувствуется влияние женской гневной руки. И в самом деле, вряд ли они проделывались без ведома, одобрения и наущения Поппеи: такая гадостная изобретательность вполне в ее характере, мелком и злобном. По свидетельству Тацита, она в это время усиленно пилила императора, требуя либо свадьбы, либо — чтобы он вернул ее Отону, за которым-де она пойдет хоть на край света. Лучше жить в какой угодно ссылке, чем оставаться свидетельницей ежедневного поругания императора со стороны его заносчивой и корыстолюбивой матери — этой ужасной женщины, равно ненавистной и сенату, и народу. Пусть цезарь только прислушается: она, Поппея, готова быть их голосом. Молчать об угрожающих Нерону опасностях значит становиться в них соучастницей, а как она может, какое право имеет предотвращать их, не будучи женой? Почему Нерон откладывает свадьбу? разонравилась ее красота? Мало знатны ее предки — триумфаторы? Сомневается он в ее доказанном плодородии? Не верит в искренность ее любви?.. Упреки сопровождались язвительными насмешками: какой ты государь! ты мальчишка сиротка, мамаша-опекунша водит тебя на помочах и держит в ежовых руковицах! ты лишен не только власти, но и собственной свободы.
И т.д., и т.д. Говоря, что она является голосом сената и народа, Поппея не лгала, но лишь преувеличивала. Действительно, и в сенате, и при дворе, и в обществе существовала значительная партия, ей сочувственная и, вообще, готовая согласиться, чтобы подругой цезаря стала хоть сама Геката, лишь бы, с ее помощью, доконать влияние Агриппины, всем постылой и ненавистной. Конституционалисты, с Сенекой во главе, в это время несомненно стояли за Поппею; Тацит оправдывает их, восклицая: кто же мог думать, что ненависть сына разгорится до убийства матери? Могли и должны были думать те, кто хорошо знали нрав Нерона, воспитывая его с детства. Еще в пору умерщвления Британика, Сенека обмолвился красивым намеком на характер своего державного ученика: — как ни воспитывай льва, — сказал он, — он будет кроток до первой крови: раз отведав человечины, он вернется к своей природной свирепости. Но с годами Сенека позабыл свое красное словцо, как тысячи других красивых словец, которые он бросал в воздух, и теперь стоял в рядах людей, снова — кто по бессознательному легкомыслию, кто коварно и сознательно, — манивших ручного льва на запах свежей крови. И вот — совершиться должное совершилось: аппетит льва проснулся, и первым же прыжком своим лев натворил таких ужасов, что те самые, кто наускивал его на жертву, поспешили завопить в оправдание пред будущими веками: могли ли мы того ожидать?.. Начиная с этого момента история отношений Нерона и Агриппины, окончательно теряет точность и достоверность, и у всех трех историков-источников, в особенности же у наиболее подробного и яркого, Тацита, — получает характер и окраску эффектно сложенного уголовного романа с приключениями. Легенда романа установилась и держится много веков. В этой главе я расскажу ее, как она звучит у Тацита, и в своде его со Светонием и Дионом Кассием, без всякой критики текста — отлагая ее на следующую главу. Это надо потому, что в легенде часто звучат смысл и суть исторической истины, хотя бы фактически- то говорила истина совсем иначе. Вместе с тем, постараюсь поставить декорации действия, как сохранились они в памятниках и как помогает нам проверить их вечная, неизменяемая мать- природа, однако пережившая с того времени катастрофы, перевороты и медленные закономерные поправки девятнадцати веков. Потому что ведь природа призвана была здесь к убийственной роли столько же, как и люди. Но, если верить легенде, она оказалась добрее людей, и настойчивый позор всего, что случилось, должен падать только на природу человеческую.
«Наконец мать стала Нерону в тягость, где бы ни находилась». Решено ее убить. Но — как? Пригласить императрицу на обед и отравить ядом? Слишком еще недавно был умерщвлен таким образом Британик, — повторение внезапной смерти за государевым столом вызовет дурные толки в народе, нельзя будет оправдаться несчастным случаем. А на это раз, когда дело шло о матереубийстве, Нерон уже не так презрительно говорил об Юлианском законе. Отравить Агриппину у нее на дому представлялось совершенно немыслимым: прислуга у нее старая, надежная, каждого раба своего она знает и видит насквозь, боятся ее, как огня, — привычка к преступлениям выучила ее угадывать западни и вовремя разрушать их. К тому же она всегда имеет при себе аптечку и, переняв обычай восточных царей, предохраняет свое тело против отравы постоянным принятием ядов маленькими дозами. По Тациту, невозможность отравить Агриппину была установлена теоретически, по Светонию — после того, как не удались три покушения. Пустить в ход кинжал? Но кровопролитие скрыть еще мудренее. Да и кому приказать такое дело? И кто порукой, что, получив приказание, избранник государевой воли не откажется исполнить ее, и тогда страшный умысел бесплодно рухнет, приобретя лишь нового опасного свидетеля? Кто-то предложил — устроить нечто вроде взрыва во дворце: пригласить Агриппину вернуться в палатинские покои и, дав ей ночи две — три провести спокойно, затем расплющить ее, во время сна, обрушенным потолком спальни. Слух об ужасном плане дошел до Агриппины. Она приняла его к сведению и — благо время стояло вешнее — перестала ночевать иначе, как под открытым небом.
В поисках верных и на все готовых людей вспомнили об Аникете, когда-то дядьке малютки-Нерона, а в эту пору командира военной эскадры, стоявшей на якоре у Мизенского мыса. По недоброжелательству Агриппины, Аникет утратил некогда свое придворное положение, ненавидел императрицу и рад был отомстить. Заручившись доверием цезаря, Аникет предложил проект убийства, весьма сложный, но, казалось бы, действительно надежный, а главное, убирающий все концы преступления в воду — в самом буквальном смысле последнего слова. Вдохновясь одной театральной машиной, Аникет взялся устроить корабль с раздвижным дном. Надо пригласить на него Агриппину для морской прогулки. Когда корабль выйдет в открытое море, палуба провалится и утопит императрицу. И все останется шито и крыто: мало ли каких случайностей не бывает в море. Никто не посмеет подозревать преступного замысла в кораблекрушении, которое, естественно и с гораздо большим правдоподобием, объяснится неудачным подветренным маневром, при сильном волнении. А когда Агриппина утонет, от воли государя зависит — надеть траур, воздвигнуть покойнице храмы и алтари, воздать все наружные знаки почтения, любви и сыновней скорби.
Проект был одобрен, корабль-ловушка выстроен. Чтобы заманить императрицу на эту адскую машину, воспользовались квинкватриями — пятидневными праздниками в честь Минервы, приходившимися на 19—24 марта.
Здесь не место распространяться о значении культа Минервы в римской религии. Гошар удачно сравнил ее место в античных верованиях с тем, которые в современных христианских имеет Дух Святой. Quinquatrus, т.е. пятый день ид, праздновался в честь Минервы дважды в году: 19 марта и 19 июня, — Большие квинкватрии и Малые квинкватрии. 19 марта считалось днем Рождества Минервы. Праздник в Риме был тем торжественнее, что предполагался также годовым днем освящения чтимых храмов Минервы на Авентинском и Целийском холмах. Марквардт полагает, что первоначально праздник посвящен был Марсу, но именно совпадение-то с годовыми храмовыми праздниками Авентина и дало решительный перевес имени и культу Минервы. Первоначальный смысл праздника имел в виду однодневность, «праздник-пятый день», но популярность культа Минервы во всех слоях общества мало-помалу вырастила его и растянула в своего рода Святую неделю: праздник пятого дня стал пониматься, как праздник пяти дней и, начинаясь 19 марта, кончался только 23-го. Дух разума, создавший человеческое общежитие, чествовался, в символе Минервы, мирно и дружно всей общественной громадой. Это изящный и красивый праздник отдыхающего труда, — художеств, науки, промышленных производств. Для школьников квинкватрии разбивали пятидневной вакацией на две половины учебный год: после них начинался новый курс; а для школьных учителей они были сроком получки добавочного гонорара, в виде добровольных подарков от учащихся. Подарки эти так и назывались — minervalia. Так как Минерва научила женщин шить, прясть и ткать, то в то время, как матрона римская «дома сидела и шерсть пряла», для женщин Рима квинкватрии были праздником домашнего хозяйства. А как скоро сказанные занятия успели выйти из области натурального хозяйства и породить вольное производство, то покровительство Минервы приняли все fullones: ремесленники и промышленники шерстобитного, сукноваляльного, ткацкого, портновского, прачечного дела. Праздник столь громадных и многочисленных корпораций естественно тянул к своему единству все смежные: сапожников, столяров и пр. С развитием греческой иммиграции, квинкватрии захватывают эллинизированную интеллигенцию и в первую очередь врачей, как клиентов Минервы Исцеляющей (Minerve Medica). Круглый остов ее предполагаемого храма — первая, после акведуков, античная руина, которую видит в Риме путешественник, въезжающий поездом от Чивитта Веккия, мимо Porta Maggiore. Естественно было сливаться с этим праздником художникам, скульпторам, поэтам, юристам. Нерон очень любил квинкватрии и неоднократно жертвовал именем их народу большие раздачи деньгами и припасами. Это был, так сказать, его артистический праздник. Тем страннее и страшнее, что он именно его выбрал для осуществления самого темного и скверного преступления своей жизни. Если верить однообразным на этот счет показаниям историков, приходится признать за Нероном удивительно капризную склонность — совершать свои кровавые злодейства всегда в самое для того неудачное время, в самой компрометирующей обстановке и обязательно в условиях как можно большей публичности... Малые квинкватрии (19 июня) были повторением Больших, с тем добавлением, что Рим в эти дни переполнялся пьяными флейтщиками, трубачами, волынщиками и т.д. Это был их цеховой праздник, когда они «гуляли», наполняя шумом весь город, а потом обедали всем цехом в храме Юпитера Капитолийского. В 312 году до Р.Х. на обычай этот попробовала было положить руку знаменитая цензура Ап. Клавдия Слепого (Caecus) и К. Плавтия. Флейтщики так обиделись, что устроили забастовку, в решительном виде «сецессии» всем цехом в Тибур. Напрасно тибурцы уговаривали их подчиниться: оскорбленный цех и слушать ничего не хотел. Между тем Рим заскучал без духовой музыки: свадьбы, похороны, жертвоприношения, пиры, — все пришлось справлять под сухую. Тибурцам же гости надоели. И вот — в один какой-то праздник пригласили они всех эмигрантов-флейтщиков на пир и напоили их до положения риз. Затем взвалили на телеги, отвезли в Рим и вывалили бесчувственные тела на Форуме. Взошедшая заря осветила их пробуждение — в недоумении и во всех горестях жестокого похмелья. Сошелся народ, и последовало примирение. Флейтщикам оставили их годичный капитолийский обед, а они, уже сами от себя, положили поминать коварство тибурцев жесточайшим в этот день пьянством. Эта наивная сказка прелестно рассказана Овидием. Хороший сюжет для оперетки! Нерон справлял квинкватрии в Байях и пригласил мать, пребывавшую в своем Анциатском поместье, провести праздник с ним вместе. Пригласил — любезным письмом, лицемерно намекая на свое желание извиниться, примириться и однажды навсегда положить конец старым ссорам. Императрица приехала морем, держа путь через Анциум. Нерон встретил ее на берегу, обнял и проводил в Баулы — береговое местечко, где императрица имела собственную виллу.
Местоположение этой виллы играет важную роль в дальнейших событиях. Поэтому надо поговорить о нем подробнее.
В настоящее время между Байями и Мизенским мысом имеется деревня Баколи (Васоlі). Обманутый близкой звучностью к Баули (Bauli), Лоффредо определил здесь место древних Баул, оставив даже без внимания, как упрекает его Белох, что перерождение Баул в Баколи — насмешка над всеми законами этимологии. Мнение Лоффредо, повторенное учеными, поддавшимися его авторитету, понравилось и общественной молве и, таким образом, утвердилось в своего рода догму. Правда, Скотти и Марторелли опровергали его еще в XVIII столетии, а Белох решительно опроверг в конце XIX. Тем не менее, оно еще повторяется по старой инерции — не только безразличными путешественниками, но даже иногда столь скептическими, как П. Гошар, которому как мы увидим ниже, определение Лоффредо пришлось было очень кстати, чтобы уличить Тацита в незнании топографии Байской бухты. Но это одно из самых слабых мест его критики. Раз вообразили здесь Баулы, понятно, нашли и виллу Агриппины — под деревней Баколи, которая, действительно, выстроена над развалинами какой-то огромной виллы: одной из многих, заполнявших в древнее время вершины и скаты этих холмов. Проводники показывают здесь доверчивым туристам, как главные достопримечательности тюрьмы Нерона (Cento camerelle), могилу Агриппины и громадный водный резервуар (Piscina Mirabile). Мнимые тюрьмы — какое-то сооружение из системы водохранилищ, которых много в этой местности: самый величественный, наилучше сохранившийся и типический памятник их — Piscina Mirabile; всякий, кто отдал когда-нибудь Неаполю дань туриста не слишком лениво и поверхностно, конечно, спускался в эту цистерну. Неизгладимо впечатление ее влажного склепа, мрачно спящего в зеленом лесу дряхлых колонн. Мнимая гробница, т.е. мавзолей Агриппины (Sepolcro di Agrippina) — остатки небольшого театра.
Плиний в своем описании Неаполитанского залива ясно указывает положение Баул между Байской пристанью (Porto di Balia) и Маричелло, т.е. Лукринским озером: Misenum, portus Baiarum, Bauli, lacus Lucrinus, — которое в древности называлось также Байским озером, lacus Baianus. Именно так слывет оно у Тацита (Ann. XIV. 4.). «Баулами называется вилла, находившаяся на изломе морского залива между Мизенским мысом и Баянским озером». Указание на «изгиб морского залива» (flexomari adluitur), на «лукоморье», подходит по форме здешнего берега, только к местности между Байями и Лукринским озером. Наконец у последнего же помещает Баулы Симмах: Bauli Lucrina sede. — Местности эти, замечает Сильваний, — значительно изменили с того времени вид свой. Лукринское озеро, в древности знаменитое, как устричный садок, и составлявшее часть Юлиева порта (Julius Portus), сооруженного М. Випсанием Агриппой, было почти засыпано могучим извержением 1538 года, которое подняло над ним новую гору, Monte Nuovo и разрушило плотину, отделявшую озеро от моря.
По всем вышеуказанным данным, Белох размещает Баулы на нынешнем Punta dell'Epitafio (мыс Надгробия) и на высотах, которые на запад от Лукринского озера разделяют его с Авернским. Баулы стояли при дороге на Геркуланум и, вероятно, возникли на месте древнего скотопригонного двора. Имя их произошло из греческого βοανλια, что подало повод поместить Баулы в легенду о походе Геркулеса за быками Гериона, дважды встречаемую у поэтов — Силия и Симмаха:
Здесь бог Алкид дал стоянкой быкам передышку,
Отнятым у Гериона, трехтелого лара,
Ну, а потомство, испортив Boaulia, кличет
Место Баулами: вот тайный названья намек.
(Hic deus Alcides stabulanda armenia coegit,
Eruta Geryonis de lare tergemini,
Inde recens aetas corrupta Boaulia Baulas
Nuncupat, occulto nominis indicio).
Баулы были местечком довольно значительным и даже, может быть, самостоятельным городком. По крайней мере так позволяет думать список городов Кампании у Плиния и некоторые надписи, которые любопытствующий читатель может найти у Белоха. Здесь на Punta dell’Epitafio возвышался храм Венеры Лукринской, воспетый Стацием и Марциалом.
В Баулах, на берегу Лукринского озера, находилась историческая вилла оратора Кв. Гортензия, знаменитая своими рыбными прудами. Здесь он воспитывал мурен, из которых одну так любил, что даже плакал, когда она подохла. Потом эта вилла принадлежала Друзу Старшему, супруга которого Антония обладала теми же вкусами, как Гортензий. Свою любимую мурену она украсила серьгами, и эта нарядная рыба так интересовала публику, что — говорит Плиний — многие приезжали в Баулы только ради того, чтобы посмотреть мурену в серьгах. От Друза вилла перешла к внучке его Агриппине, матери Нерона. Это и есть вилла в Баулах, на которую Нерон проводил мать, по приезде ее в Байи.
Дворец самого Нерона возвышался над морем, там, где ныне холм Замка (Castello di Ваіа) и Masseria Giudice. Она была знаменита своими лесами, горячими ключами в миртовых рощах и огромным прудом (Stagnum Neronis). Этот последний Белох помещает на северном подножии холма, у нынешней гостиницы «Виктория»: больше негде ему быть. Параллельно берегу, между замком и Punta del Fortino vecchio, в море мелком, но спокойном и защищенном от сирокко, тянулся устричный парк (Ostriaria). Судя по описаниям прибытия в Байи Агриппины у Тацита и Светония, ее яхта пристала в общем порте, — он же и ближе к Баулам. Но не может быть сомнения, чтобы дворец Нерона не имел какой-либо собственной пристани, хотя бы, — что вероятно, по характеру берега, — и мелководной, для маленьких шлюпок и катеров, которые переносили цезаря и его придворных на стоящее в заливе крупные, с большой осадкой, суда Мизенского военного флота. Чья раньше была эта вилла? По-видимому, она лежала, хотя и высоко, но ниже виллы Юлия Цезаря, который, согласно обычаю своей воинственной и опасной эпохи, поднял свой замок на самой высоте горы, венчающей залив Байский. Цицерон выразился однажды, что Цезарю принадлежит лучшее место Байского залива: optimos Baias habebat. Белох думает, что это — «Байская Претория» (Praetorium Bais), где в марте 46 года жил на отдыхе Клавдий, и Старые Байи (Veteres Ваіае), где в июле 138 года умер Гадриан. Дворец Нерона должен был распространить усадьбу свою по горе ниже Юлиева замка. Вершины все были заняты виллами-крепостями, возникшими во время воинственной роскоши республиканских «династов»: Лукулла, Помпея, Антония, и знати, которая за ними тянулась и им подражала. Нерон очень любил Байи и много для них делал. При нем Байи получили свою окончательную физиономию. После него подверглось реставрации много старых зданий, но новые постройки возводились лишь в ограниченном числе. Очень трудно найти в Байях постройку эпохи после Флавиев, которые подражали Нерону. Даже здания, воздвигнутые Александром Севером, — не более как реставрации сооружений неронического века.
Тацит утверждает, что Агриппина была предупреждена каким-то доброжелателем из Нероновой свиты об опасности, ей грозящей. Поэтому, приглашенная императором на пир, она не посмела довериться морю, хотя сын предоставил в ее распоряжение разукрашенную яхту, с экипажем военного флота, честь, которой опальная императрица была лишена со времени ссоры с Нероном из-за Актэ. Она отправилась в Байи сухим путем, на носилках. Но в Байях страх ее быстро рассеялся. Нерон показал себя великим актером на житейской сцене. Он принял Агриппину с истинно сыновней лаской, на пиру посадил ее даже выше самого себя и, казалось, не мог наговориться с ней — то с детским простодушием болтая всякий вздор, то с глубокомысленным видом переходя к государственным вопросам. Пир затянулся до глубокой ночи. Агриппина встала из-за стола немножко навеселе. Нерон проводил мать к роковой яхте, нежный и почтительный, как никогда раньше: обнимал ее, прижимал к себе и даже — верх ласки, по понятиям римлян, — целовал в глаза. Словом, довел свое природное актерство до такого совершенства, что, даже твердо убежденный в беспредельной низости его натуры, Тацит сомневается: «был ли это верх притворства, или и его зверский характер поколебался при виде матери, идущей на смерть».
Агриппина взошла на яхту. Из собственной свиты ее, с ней остались двое: камер-юнгфера Ацеррония и некий Креперей
Галл. Агриппина улеглась на подушки, положенные на палубу, под высоким балдахином. Ацеррония, сидя у ног своей госпожи, поздравляла ее с раскаянием сына, пророчила дни новой радости и счастья. Корабль вышел в море... «Ночь блистала звездами, море было гладко и спокойно, как будто боги хотели, чтобы злодеяние было очевиднее».
Вдруг, по свистку Аникета, на палубу рушится с мачты огромная глыба свинца. Отскочив от балдахина, она пришибает насмерть Креперея Галла. Палуба провалилась, но императрица и Ацеррония остались невредимы, накрытые балдахином, благодаря его неожиданной прочности. Одновременно с провалом должна была рассесться пополам вся трирема, но механизм плохо действует. В замешательстве, Аникет, чтобы опрокинуть судно и довести искусственное кораблекрушение до конца, — велит матросам столпиться к одному борту. Часть матросов, посвященная в заговор, исполняет приказ адмирала; другие, повинуясь здравому смыслу и инстинкту самосохранения, спешат восстановить равновесие. Общая суматоха, испуг, недоумение. Привычная к заговорам и злодеяниям, Агриппина сразу отрезвела и сообразила, в чем дело. Храня молчание, она незаметно соскользнула в воду и тихо поплыла к берегу. Ацеррония, думая, что несчастье — дело случая, — в жажде скорее спастись, прибегает к самозванству, зовет из-под балдахина: «Помогите! помогите! я мать вашего императора!» В ответ на нее посыпался град ударов веслами, баграми, всем, что попало под руку, — и несчастная умолкла навеки. Агриппину, между тем, приняли в лодку рыбаки, спешившие на шум кораблекрушения; в суете катастрофы, она отделалась лишь легкой раной в плечо. Достигнув берега, императрица идет на свою виллу, при Люкринском озере. Здесь, повторяя в памяти подробности кораблекрушения, она уяснила себе адский план Нерона. Взвесив данные своего положения за и против, Агриппина пришла к тому выводу, что из ужасной ловушки, куда ее заманили, ей остается лишь один выход, как будто спасающий от дальнейших покушений — по крайней мере, немедленных: надо притвориться, будто она ничего не знает и не подозревает.
Она отправила к Нерону своего камердинера, вольноотпущенника Агеррина, с поручением сообщить императору, что, по милости богов и его государева счастья, она избегла величайшей опасности. Быть может, как представляет дело Фаррар, она рассчитывала при этом на раскаяние Нерона. Матереубийцей стать не легко, и, избавленный от страшного греха, который навязал было себе на душу, сын не осмелится повторить свою преступную попытку. Другие, наоборот, видят в посылке Агеррина дерзкую браваду Агриппины, насмешку и угрозу матери, доведенной до отчаяния, возмущенной до отречения от сына; в таком смысле принял ее и сам Нерон. Во всяком случае, гнев и негодование
Агриппины были настолько сильны, что она не понадеялась на себя, что сумеет сохранить самообладание при личной встрече с сыном. Поэтому в поручение Агеррина входило также просить императора, чтобы — несмотря на беспокойство, которое естественно должен ощутить он при известии о смертельном испуге и болезни матери, — он обождал приезжать к ней, так как ей необходим покой. Отправив Агеррина, императрица продолжала притворяться совершенно беспечной, перевязала свою рану, обложилась компрессами, — также позаботилась немедленно охранить посмертные права покойной Ацерронии, приказала, чтобы нашли ее завещание и сделали опись ее имуществу. «Только это было непритворно!» насмешливо замечает Тацит, намекая на страсть корыстолюбивой Агриппины получать наследства от своих приближенных: ведь, именно, в силу такой жадности, она и не допустила свою приятельницу Юнию Силану выйти замуж за красавца Африкана, — Силанины денежки улыбались ее самой.
Нерон еще не настолько пал нравственно, чтобы равнодушно ожидать исхода злодеяния. Он не спал всю ночь, рассчитывая по водяным часам моменты трагедии, заказанной им Аникету. Что все совершится как по-писанному, он не сомневался. И Аникет ручался за успех, и сам император, конечно, не раз уже видал эффект проектированного кораблекрушения на сцене — и всегда вполне удачно; с чего бы, казалось заупрямиться машине и теперь? Наконец Поппея — его, совсем его! Как она терзала его! как оскорбляла презрительной скупостью на ласки, всегда сухая, холодная, вынужденно покорная, точно и не любит вовсе. Теперь он властен придти к ней и с гордостью сказать: желание твое исполнено; мать не станет больше между нами! — и то-то роскошный прием она ему приготовит...
Но вот — ночную тишь оглашает смутный гул. Громкие голоса, топот... Свершилось!.. Он ждет этих вопящих, топочущих людей, что с плачем и причитаниями спешат наперерыв сообщить осиротевшему сыну горькую весть о смерти матери, — ждет, готовый, в ответ, разыграть целую трагедию ужаса и отчаяния, удивить мир своими рыданиями, бурным взрывом запоздалой сыновней любви, кающейся в прошлых обидах... Факелы блещут, воющая толпа приближается и... ушам не веря, Нерон слышит грозную новость: Агриппина жива и невредима; она уже на своей вилле и все знает.
Внезапно грянувший удар ошеломил Нерона и выбил его из колеи. В диком страхе, совершенно потеряв присутствие духа (раvore ехаnimis), матереубийца доходит чуть не до галлюцинаций: ему мерещится, что вот-вот явится она, быстрая на месть, вооружит рабов, возмутит солдат, отдаст себя под покровительство сенату и народу, расскажет всем о гибели корабля, о своей ране, об умерщвлении своих друзей. Как быть? Что предпринять? Авось, помогут Сенека и Бурр. Послать за ними!
Неизвестно, осведомлены ли были министры Нерона о замысле против Агриппины ранее, но теперь, когда император посвятил их в события текущей ночи, неудача преступления застала их так же врасплох, как самого Нерона, и оба мудреца струсили не менее цезаря. После долгого молчания, решают: скверно, что дело начато, но — раз начато — надо его закончить. Нерон, пожалуй, прав: если сегодня не умертвить Агриппину, завтра Агриппина умертвит Нерона — и тогда всем будет худо. Помявшись несколько минут, великий учитель стоической нравственности, Л. Анней Сенека первый предложил Бурру, как префекту преторианцев, послать взвод солдат, чтобы довершить матереубийство. Бурр возразил, что не ручается за повиновение гвардейцев. Они, вообще, преданы всему дому цезарей и не захотят поднять руки ни на кого из его членов; а тут еще дело идет о дочери Германика, гвардией боготворимого. Пусть — кто заварил кашу, тот ее и расхлебывает. Аникет начал дело — Аникету его и кончать.
Этот не унывающий висельник готов на все, — его ничем не смутишь. Он забирает нескольких дюжих матросов, под командой триерарха (капитана) Геркулия и флотского центуриона (мичмана) Обарита, и спешит на виллу императрицы. Нерон патетически восклицает ему вслед:
— Только сегодня я начинаю быть императором, — и кому же обязан тем? Вольноотпущеннику!
При столь зловеще-знаменательной фразе, министры должны были чувствовать себя более чем неловко, и лица их, по всей вероятности, вытянулись весьма нерадостно. Но Нерону не до их объяснений и препирательств. Он, в толпе своих приспешников, измышляет лазейки — где бы найти призрак извинения для готового свершиться убийства.
Докладывают о прибытии Агеррина с письмом от императрицы. Нерона осеняет идея. Изумленного, ничего не понимающего, камердинера Агриппины арестуют, как покусителя на жизнь государя. Покуда Агеррин передавал цезарю свое поручение, Нерон собственноручно бросил к ногам посланца меч и поднял крик, будто слуга императрицы сделал на него нападение. Таким образом, выход найден, — правда, грубый, наглый, шитый белыми нитками, но теперь не до тонкостей. Время, когда обдумывали «изящное» таинственное убийство, минуло, — теперь спасают свою шкуру и злодействуют наголо. Смерть Агриппины решено приписать самоубийству, которое императрица-мать совершила якобы в ужасе, что замысел ее против сына не удался, преступление открыто и наказание неизбежно.
Тем временем Аникет — разбойник наглый, презирающий маски — пробивается вооруженным строем сквозь народные толпы, пришедшие поздравить Агриппину с чудесным спасением, оцепляет виллу, врывается в покои императрицы, разгоняет встречных рабов и атакует спальню Агриппины. У дверей часть дворни попробовала оказать сопротивление, но рассвирепевшие матросы легко одолели и перерезали этих немногочисленных защитников.
Императрица не спала. Она лежала в постели, полураздетая, волнуясь недоумением: почему нет никаких известий от сына? где запропастился Агеррин? Из прислуги при ней была лишь одна служанка. Перемежающийся шум драки долетел до слуха Агриппины. Она встревожилась.
— Предчувствие говорит мне о крайнем несчастье! — сказала она служанке. Та ответила, что императрица напрасно беспокоится: шумит народ, окруживший виллу, дабы поздравить мать государя с чудесным спасением.
— Нет, — возразила Агриппина, — этот прерывистый шум говорит не о радости... Это — дерутся в стенах виллы.
Служанка струсила и хотела бежать.
— И ты покидаешь меня? — горько спросила Агриппина. И — на этом слове — в спальню, чуть озаренную ночником, ворвались убийцы.
Величественнейшая из грешниц римской истории сумела встретить их с царственным достоинством.
— Если ты пришел, — сказала она Аникету, — узнать о моем здоровье, доложи императору, что мне лучше. Если же ты намерен совершить преступление, я ни за что не поверю, чтобы ты пришел от Нерона: не мог он дать тебе приказа — лишить жизни родную мать!
Вместо ответа триерарх ударил ее палкой по голове, а центурион обнажил меч. Агриппина не защищалась. Обратясь навстречу роковому оружию, она подставила под губительный удар живот свой, с криком: «бей сюда!» пала бездыханной, под множеством наносимых ей ран.
Позднейшие писатели, напр, автор «Октавии», а также Дион Кассий, в объяснение этого вопля, молившего, вероятно, лишь о скорой и немучительной смерти, присочинили к нему трагические прибавки: «За то, что это чрево родило чудовище!»... «За то, что это чрево выносило Нерона!»
Caedis moriens illa ministrum Rogat infelix,
Utero dirum condat ut ensem:
«Hic est, hic ect fodiendus, — ait, —
Ferro, monstrum qui tale tulit”.
Post hanc vocem
Gum supremo mixtam gemitu
Animam tandem
Per fera tristem vulnera reddit.
(Умирая, несчастная молит палача, чтобы вонзил свирепый меч в чрево ее, — Чрево, да, чрево проткнуть надо мечом, — говорит она, — за то, что выносило такое чудовище! После этого вопля, смешанного с последним стенанием, она испускает, сквозь ужасные раны, мрачный дух свой.)
Но, в действительности, Агриппине вряд ли дали время проявить столько красноречия, да и самой ей было не до риторики... Умерла она почти мгновенно, но, — для большей ли верности, для показания ли усердия, просто ли озверясь от вида крови — убийцы изрешетили ее тело страшными ударами... Сбылась и вторая половина Фразиллова гороскопа: сын-император умертвил свою мать.
Так погибла одна из самых интересных и замечательных, — если не самая интересная и замечательная, — женщина древнего Рима. Агриппина — не только огромный характер, она — политический тип и при том редкой цельности. Дошедшая в ее эпоху до зенита своего римская культура как будто нарочно вылила гордый и зловещий образ ее, чтобы оставить его, в поучение всем векам, памятником своего величия, равно недосягаемого и в мощи душевной, и в глубине порока. На первой заре Рима, будущего государя его питала своим молоком волчица, в яркий пламенный полдень римского могущества — Агриппина, и эти две кормилицы родственны между собой, через девять столетий.
Lupa — безразлично, обозначает ли слово здесь настоящую волчицу, как гласит легенда, или доисторическую пастушку- проститутку, как гласит толкование легенды — зверь, отдавший молоко своих сосцов, чтобы вскормить начинателей цивилизации: двух разбойников, из которых один стал братоубийцей. Агриппина — живая полубогиня, дочь, сестра, жена и мать живых полубогов, какими, в конце концов, сделала своих вождей эта железная, хищная, эгоистическая, волчиным молоком вспоенная цивилизация, — является на вершине ее каким-то демоном культурного озверения, живущим среди мраморов Лизиппа и тирских ковров, инстинктами древней вонючей, залитой кровью, волчьей берлоги. Голова министра, страсти ростовщицы, суеверие игрока, тело продажной женщины, язык адвоката, чувствительность содержательницы публичного дома, каторжное мужество венецианского браво, — ум, душа и сердце истинной волчицы, не чуждые некоторой привязанности лишь к своему волчонку, но словно выветренные от прочих общечеловеческих симпатий, — такова Агриппина. Мы видели, что даже половой порок ее — какой-то сверхчеловеческий. Эта царственная куртизанка презирала чувственных сластолюбцев, пресмыкавшихся у ног ее, но пригодных ей лишь затем, чтобы служить ступенями в лестнице к высшим целям. Ее сильный образованный, литературно-творческий ум, равно пленявший блестящего остряка Пассиена, гениального фразера Сенеку , скучного педанта-археолога Клавдия и вульгарного проныру Палланта, чуть не с детских лет фабрикует только хитросплетения дворцовых интриг, заговоры, преступления, козни, казни. Трижды кровосмесительница, убийца двух мужей, заговорщица на смерть брата, Агриппина была совершенно лишена родственного чувства, — кроме самой себя, у нее не было родни. В собственном сыне она уже видела настолько чужого человека, что не постыдилась ему навязываться в любовницы. Она безжалостно истребляла вокруг себя потомство Августа и, несомненно, является одной из существеннейших причин полного прекращения Юлио- Клавдианской династии, вслед за бездетным Нероном. Когда Агриппина не министр и не куртизанка, она разбойник; она собственноручно готовит и рассылает смертоносные зелья и сама глотает противоядие, в хладнокровном опасении ежеминутно быть отравленной. Шпионов, подосланных в ее дом Мессалиной, она приказала удавить в своем присутствии. Веревкой, кинжалом, ядом она добывает себе богатство, а богатством покупает себе приверженцев и власть. Она не любит государства, где она — то заговорщица, то императрица, то изгнанница, то регентша, но любит быть главой его и, когда у власти, грабит государство, чтобы кормить опричнину, которой держится власть. Ужаснее всего то, что, теоретически, она не чужда нравственному закону, знает его, умеет разглагольствовать о нем, как блестящий софист, и считает необходимым, чтобы Нерон восприял начала показной нравственности из уст самого Сенеки. Но, эффектно проделывая в своем салоне умственную гимнастику на модные философские темы — о добродетели, о самопознании, о цели жизни, удивляя слушателей чуткостью к изящной мысли, к благородному чувству, она вслед за тем, переходя от красивых праздничных слов к обыденному делу, со спокойным духом падает до самых низменных нечистот порока. Агриппина — это, как поэт сказал, «лекция богословия, прочитанная чертом». У нее нет веры, но есть фатализм и суеверие. Привычная убивать, она и сама не боится смерти, с холодным мужеством смотрит ей в глаза в минуты крайней опасности, умеет, молча, вычислить шансы и ходы спасения и — когда уже все рухнуло и погибло — красиво умирает, гордая собой и бесстрашная до конца.
Когда в обществе начинают появляться женщины, подобные Агриппине, это, быть может, наивернейший признак, что общество свершило цикл своего культурного роста, начинает отживать и нуждается в коренной этической и социальной реформе. Эмансипация женщины — вопрос каждой созревающей цивилизации — всегда и всюду свершалась одним и тем же порядком. Инстинктивно восприяв веяние освободительных начал, женщина уходит от старого строя, сперва — сама не зная куда, не предчувствуя, что будет, гонимая лишь потребностью уйти от того, что было. А было рабство. Уйти от него и растоптать его, растоптать и насмеяться, — вот первый в очереди, практический идеал. Как осуществить его? На первых порах, женщины — если не чрез закон, то чрез обычай, — добиваются тех же прав и положений, какими пользуются мужчины. Этот буйный период женской эмансипации сопровождается множеством разносторонних крайностей и увлечений; формы их часто резки, пошлы, безобразны и поражают современников ужасом и негодованием. Рим тоже имел своих Кукшиных. Но в то же время бунтовщицам эмансипации удается уже и завоевать кое-что положительное. Во-первых, они — хотя осмеиваемые и проклинаемые — успели, все-таки, обособить себя в общественном мнении, как отдельный самостоятельный тип, а это уже начало будущей победы. Во-вторых, — пусть даже правда, что, выпроставшись от старо-заветного, рабски-смиренного содержания своего прежнего бытия, женщины на время остаются как бы пустыми сосудами. Это ненадолго. Природа их, как всякая природа, не терпит пустоты: они жаждут восприять в обновленные меха новое вино — то самое, смутное предчувствие которого наполнило их недавно инстинктивным пророческим буйством, разрушившим старые цепи.
И вот — «Божий дух по всей вселенной летит, как некий ураган!» Нравственная реформа, просачиваясь в культуру, заполняет прежде всего эти опустелые и томящиеся своей пустотой сосуды. Самостоятельность, отвоеванная эксцентричными женщинами у старого общественного строя, дает более свободные возможности всем женщинам следующего поколения внимать и понимать голос реформы, вещающей новый этический и социальный порядок. Формы самостоятельности, первоначально лишь внешние, проникаются глубоким смыслом и ярким светом, и женщины, их восприявшие, перерождаются чистыми, благословенными экстазами к новой правде, к новому добру.
Там, где мрачно и грязно созревают Мессалины, Агриппины, Поппеи, там, по этой неизменной эволюции контрастов, недалеки уже св. Перепетуи и Бландины (Ренан). Если бы римские женщины, как в первые времена республики, по- прежнему сидели дома и пряли шерсть, христианская реформа, вместо трех веков борьбы с языческой культурой, проборолась бы тысячу. Контраст добродетели, противопоставляемой добродетели же, хотя бы истекающей из других нравственных источников, слаб и неубедителен. Легко проверить это по сочинениям христианских апологетов, когда они стараются «подсалить» кого-либо из доблестных язычников. Чтобы стать победоносной, добродетель новой морали должна контрастировать не со старой добродетелью, но со старым пороком. Общество должно быть страшно утомлено распутной свободой куртизанки, чтобы с восторгом понять и признать идеалом святую свободу мученицы.
Нерона апокалипсический Тайновидец, ужаснувшись неистовому разнообразию его пороков, почел Антихристом, Зверем из бездны. По крайней мере, таково господствующее историческое толкование «Откровения» (Ревиль, Ренан и др.). Если бы Тайновидец знал Агриппину, мать, — конечно, нечего было бы и искать иного объяснения мрачной метафоре Блудницы Вавилонской, восседящей на звере, с чащей в руках, полной дымящейся кровью. Но он ее знать не мог.
Исторически порочных женщин в Риме было много и до, и после, но Агриппина — полнее всех законченная коллекция отрицательных качеств римской женщины, развившихся после того, как она, завоевав себе сравнительную бытовую свободу, не сумела воспользоваться ей в бездушном, насильнически-чувственном строе империи, иначе как к разврату и злу. В разных Фульвиях, Ливиях, Юлиях, Мессалинах, Поппеях были, конечно, общие с Агриппиной черты. Но поставьте этих женщин рядом с Агриппиной, и Фульвия покажется просто взбалмошной мужик-бабой (virago); Ливия, — «Улисс в юбке», как звал ее Калигула, — «синим чулком» специалисткой дворцовой политики, какими, например, была так богата в России эпоха Николая I и первых двух десятилетий Александра II: великая княгиня Елена Павловна, графиня Блудова и т.п.; Юлия — сентиментально-распутной «титанидой» двадцатых или тридцатых годов XIX столетия; Мессалина — полоумной нимфоманкой; а Поппея — заурядной современной флертисткой, которой демонически эффектный ореол придали исключительно отдаление девятнадцати веков, да любовь такого всегреховного чудовища, как цезарь Нерон. За всеми этими именами, — кроме, пожалуй, Мессалины, столь же цельного воплощения половой страсти, как Агриппина — властолюбия, — чувствуется еще некоторая борьба охватившего их мрака с какими-то остатками душевного света, хотя мерцающего очень тускло, редко, случайно. Агриппина — сплошной мрак, самодовлеющий, спокойный и гордый собой. Это — порок, чувствующий себя дома, сознающий свое право быть пороком, порок comme il faut, со своей особой последовательностью, упорядоченной выдержкой и верностью себе; порок — настолько же цельный и самоуверенный, как цельна и самоуверенна была хвастливо-суровая добродетель Агриппины Старшей. При всем контрасте их нравственных обликов, между матерью и дочерью все-таки странно чувствуется близкое родственное сходство. Они точно два одинаковые органа, один из которых во что бы то ни стало играет строгий хорал, а другой — в такой же настойчивой последовательности — гимн дьяволу. Агриппина — это тьма кромешная, которую просветить — бездна, которую наполнить — могло бы только солнце Христова идеала, и тех пор, как оно зажглось в Риме, Агриппины дробнеют, тают, размениваются на мелочи и, наконец, после двухтрех веков, исчезают. А возрождаются вновь они — лишь там и в те эпохи, где культура, одичалая в кандалах государства, вконец исказила христианскую реформу и обратила религию Христа в старое государственное язычество, лишь самозванно прикрытое именем Иисуса из Назарета. Довольно цельное историческое повторение Агриппины мы встречаем лишь пятнадцать веков спустя, во Франции, в трагической фигуре Екатерины Медечи, величайшей язычницы обезбоженного папизма и разбойнической династии Валуа. Агриппинами менее широкого размаха кишит история Византии. Пробегая памятью русскую историю, я не могу найти в ней фигуры, близко и цельно подходящей к типу великой римской грешницы. П. Гошар сравнивает ее с Екатериной Второй, уверяя, что близость к «северной Агриппине» дурно отозвалась на суждении Дени Дидро о поведении Сенеки, как соучастника Неронова матереубийства. Из желания явить себя самостоятельным и страха, не заподозрили бы его в лести, Дидро, действительно, оправдывал Сенеку в деяниях, оправдания не имеющих. Но сходство между Екатериной II и Агриппиной создается скорее цепью внешних обстоятельств, — общностью авантюризма и успешной преступности, чем внутренним сродством двух натур. Обе — жены мужей «скоморохов» (как назвал Петра III Ключевский, а Клавдия Светоний), от которых обе отделались преступлением и узурпацией власти; обе деспотические матери, вырастившие сыновей, трусливых пред матерями до ненависти. У Нерона последняя выразилась физическими убийством. То, что творилось вокруг еще живой Екатерины после постигшего ее смертельного апоплексического удара, унизительные выходки посмертного мщения, окружившие уже ее похороны и продолжавшиеся все пять лет Павлова царствования, можно смело назвать матереубийством моральным, убийством материнской памяти. Подобно тени Агриппины в «Октавии» лже-Сенеки, тень Екатерины могла бы сказать о посмертной судьбе своей:
Sanguine extinxi meo
Nec odia nati: saevit in nomen ferus
Matris tyrannus, obrui meritum cupit,
Simulacra, titulos destruit matris metu
Totum per orbem quem dedit poenam in meam
Puero regendum noster infelix amor.
(Даже смертью своей не потушила я ненависти сына: свирепый тиран свирепствует против самого имени матери, стремится изгладить из памяти людей заслуги мои, из страха к матери разрушает статуи и надписи в честь мою на всем земном круге, который, на беду мою, отдала ему в управление несчастная наша любовь.)
Но Екатерина Вторая, для полного сходства с Агриппиной, была одновременно и слишком женщина сердцем и прочим телом, и чересчур усердно рассуждающий, гибко применяющийся к обстоятельствам века, книжке и образованному приятельству верующий мужчина — умом. Агриппина много уже, суше, более прямолинейная и без того настоящего исторического честолюбия, которое так ярко светит в Екатерине Второй и которое сделало ее основательницей династии, тогда как семейно-честолюбивые усилия Агриппины имели результатом, что династия погасла. Агриппина — женщина латинская, без следов добродушия, сентиментальности, шарма, которыми умела очаровывать Екатерина — обаятельная женщина севера — даже людей, против нее предубежденных, и при обстоятельствах, совсем для нее невыгодных. Екатерина Вторая имела в природе своей нежные чары, благодаря которым к ней приковывались дружбой и любовью люди необыкновенные, гениальные. В калейдоскопе дружб ее прошли все самые блестящие умы Европы, с Гриммом, Дидро и Вольтером включительно. Среди фаворитов ее колоссом поднимается необыкновенная фигура Потемкина и такой, в конце концов, «порядочный» (соответственно условиям века) человек, как Григорий Орлов. Агриппина умерла без друзей, а любовниками ее всегда были — с титулами или без титулов, ученые или безграмотные — лакеи. Екатерина Вторая глубоко понимала и высоко ценила существо власти. Агриппина смешивала власть с обожествленным самодурством. Екатерина не была ни кровожадна, ни мстительна по природе; все ее темные поступки — результаты ее самозащиты, как случайной и новой государыни. Агриппина — тигрица по крови, яростная, мелочно-злопамятная. Все ее преступления — личные и по большей части ничуть не необходимые даже в рассуждении самоохраны. Их диктовали ненависть и чудовищная алчность: страсть, Екатерине также не свойственная. Необычайный государственный талант Екатерины сказался не тогда, когда она захватывала власть авантюрой «петербургского действа», но в том, как она захваченную власть удерживала, делала сильной и популярной в нужных ей классах империи: дворянстве и войсках. Агриппина была чуть не гениальна как заговорщица, и никуда не годилась как правительница. Ее достало на то, чтобы захватить власть, но не нашлось в ней ни ума, ни таланта, ни государственной задачи, ни сознательных желаний исторического честолюбия, чтобы власть удержать и соблюсти в ней свое женское и царственное достоинство.
Царевна Софья Алексеевна ближе к Агриппине как тип властолюбия, но в ней не было порочной цельности, окостенелой самоуверенности греха. Не одну себя любила она — запоздалая византийская царевна - когда вступила на путь семейных преступлений. По ограниченности теремного образования своего и по новости и неожиданности своей женской свободы, она искренно верила, что ее куцый и наивный, устарелый «царский» идеал Пульхерии или Феодоры — откровение для московской современности, что она творит большое государственное дело, охраняет Русь и утверждает ее к великим и положительным целям. И в решительный момент борьбы с Петром она оказалась — чего никогда не могло быть с Агриппиной — начисто и напросто женщиной: разорвалась душой между преданиями московско- византийской легенды, дальше которой смотреть и через которую перешагнуть не сумела, и между настоящей, нежной, женской, простоволосой, простонародной страстью к «милому другу Васеньке». Мал был масштаб московского царства и узок размах теремной Москвы, чтобы вырабатывать железные характеры мироправящих грешниц. Те из них, кто напрашивается более или менее на римские параллели, по большей части, обруселые иностранки: Екатерина Вторая, Елена Глинская, о которой сохранились те же предания, что о Мессалине, Софья Витовтовна, Софья Палеолог. Но все они — маленькие, узкие, грубые статуэтки, в которых, конечно, любопытно, но по большей части жалко и порой смешно узнавать сходственные черты великих римских статуй. Между ними почти то же человеческое родство и та же разница культурного уровня, как между героями Тацита и героями толстовской «Власти Тьмы». Величию и цельности порока Тацитовой женщины русская летопись зеркал не подставляет. Разве — Марина Мнишек, так хорошо понятая великим знатоком Тацита А.С. Пушкиным? Так она была полька. В правящих классах Польши, созданных латинской религией и латинской культурой, зеркало отражало Рим чаще, и образы были много ярче и резче. Польша имела своих «римлянок» и в доблести, и в пороке. Но цельной Агриппины и у поляков не повторилось. В конце концов, она — типически расовый человек: грозная победительница мира, латинская кровь во всей ее эгоистической простоте и прямолинейно требовательной силе.
Поведение Нерона после смерти матери крайне странно. Повидимому, он не ощутил ни чаемого торжества, ни свободы, которой добивался. Главный мотив преступления, страсть к Поппее, временно как бы теряет над ним власть: цезарь женится на своей красавице лишь тремя годами позже. Отправляя Аникета на убийство, он радостно хвастался, что вот теперь-то он почувствует и покажет себя настоящим императором. Но когда Аникет совершил свое кровавое дело, Нерон неожиданно ослаб, как будто только теперь постигнув весь ужас своего греха. Тацит рисует его в эти часы не победоносным тираном, но преступником, потерявшим голову от страха. «Остальную часть ночи провел он в полусумасшествии: то погружался в мрачное безмолвие, то вскакивал в ужасе и дожидался вместе с рассветом последнего часа». Задремав на короткое время, он увидел сон, чего ранее с ним никогда не бывало. Чтобы ободрить Нерона, Бурр приказал центурионам и трибунам почетного караула поздравить цезаря с избавлением от опасности. Труп Агриппины был сожжен в ту же самую ночь. По преданию, за достоверность которого Тацит не ручается, но которое признают Светоний и Дион Кассий, — пред погребением Нерон пришел взглянуть на труп матери. В припадке какого-то сумасшедшего юмора, он цинически разбирал сложение покойницы и заключил критику дикими словами:
— А я не знал, что у меня такая красивая мать... Однако, дайте-ка мне чего-нибудь выпить?
Но вслед затем он опять впал в глубокое уныние, трепетал и галлюцинировал. Берега, где свершилось убийство, ему опротивели; море, оскверненное фальшивым кораблекрушением, его ужасало. Ему чудились звуки судных труб, гремящих по окрестным холмам; к нему неслись горькие стоны с могилы матери. Он переехал из Байи в Неаполь и оттуда послал сенату оправдательное письмо, редактированное, по обыкновению, Сенекой. Однако, и в Неаполе ему пожилось недолго. Полтора-два часа расстояния — не защита от призраков для совести, омраченной матереубийством. Ведь, с неаполитанского Вомеро, не говоря уже о Сан-Мартино или Камальдоли, видна вся излучина залива, до самого Мизенского мыса. Будь у Нерона зрение получше, он мог бы различить невооруженным глазом холм над могилой Агриппины, воздвигнутый ее дворней близ Мизенской дороги, на высоком перевале, подле исторической виллы Юлия Цезаря. Нынешний так называемый sepolcro di Agrippina не имеет ничего общего с этой могилой. Этот мнимый мавзолей — не более как развалина маленького театра. Агриппину похоронили где-то между нынешними Карананте (Carannante) и Скамарделла (Skamardella). Это — единственный пункт дороги из Байи к Мизену, — а дорога и теперь та же, что в древности, — откуда виден весь Неаполитанский залив, равно как и Гаэтанский.
Среди всеобщих поздравлений и сочувственных демонстраций Нерон, в трауре, скитался по городам Кампании, оплакивал мать, говорил, что жизни не рад, и хотя сильно при этом театральничал, но, кажется, действительно чувствовал себя прескверно. Как характеристика его настроения в эти дни, у него вырвалась в письме к сенату сильная фраза, слишком искренняя, чтобы быть сочиненной посторонним лицом, хотя бы и красноречивым Сенекой. Salvum me esse adhuc non credo nec gaudeo; что я вне опасности, до сих пор еще не верю, а если и так, какая мне в том радость? Квинтилиан, сохранивший эту строчку, как образец эффектной конструкции, положительно приписывает ее Нерону. Да она и во вкусе Нерона: приподнятая, веская, внушительная, как афоризм, она звучит подобно стиху из древней трагедии.
Видемейстер, автор старого, но до сих пор примечательного труда о душевных болезнях цезарей Юлио-Клавдианской династии, считает данный момент весьма важным для определения психического недуга — периодической мании, жертвой которой Нерон, по мнению Видемейстера, становился трижды в жизни. Не следует, однако, слишком увлекаться гипотезой сумасшествия Нерона. Видемейстер настаивает на его помешательстве с тяжеловесным педантизмом психиатра старой школы, еще не толковавшей ни о неврастениках, ни о дегенератах, ни о преступной расе, ни о тому подобных новейших измышлениях науки за сорок лет, которые отделяют нас от выхода в свет «Безумия цезарей». Даже отстраняя совершенные Нероном злодейства, нельзя вообразить его психически нормальным, когда вспомним, какая в нем текла отравленная кровь, какое нелепое воспитание получил, как дико и и безалаберно, беспутно и пьяно прошла его молодость. Но от анормальности до сумасшествия, требующего себе регистрации скорбным листом желтого дома, остается еще огромное расстояние. Если бы Нерон предстал пред нашим уголовным судом, самый строгий жрец современной психиатрии затруднился бы, ставя ему экспертизу, уступить ли его каторге, или потребовать к себе в лечебницу, как невменяемого. Говоря правду, на наших концертных и бальных залах можно найти десятки и даже сотни крохотных Нероников, отличающихся от своего колоссального первообраза лишь тем, что злоба их, страстишки и чудачества во столько же раз жиже его свирепости, страстей и странностей, во сколько домашний котенок мельче бенгальского тигра, а чин надворного советника или коллежского секретаря ниже сана римского императора. Но если бы самый снисходительный психиатр современной школы приглашен был Сенекой или Агриппиной освидетельствовать Нерона в годы его юности, когда еще и намеков не было на какое бы то ни было душевное расстройство, — он, конечно, посоветовал бы зорко следить за молодым человеком, как дегенератом-неврастеником, да еще на алкоголической почве. Нерон не безумный, но он то и дело скользит на границах психоза, и только огромный запас физического здоровья спасает его до поры до времени от перехода через эту границу. Видемейстер в угнетенном состоянии Нерона после убийства матери видит первичную меланхолическую стадию периодической мании. Я полагаю, что совсем не надо быть сумасшедшим, чтобы, убив свою мать, растеряться пред ужасом совершенного преступления, трепетать гнева богов и людей, иметь совсем не праздничное настроение духа. Приписывать порыву безумия самое убийство Агриппины нет никакого основания. Подобно отравлению Британика, это — рассудочное, политическое убийство, к тому же задуманное и решенное не единолично Нероном, но целой партией недовольных. Мы видим, что шли совещания, как сбыть Агриппину с рук, и историки не уверены, не принимали ли в совещаниях этих участия Сенека с Бурром, люди достаточно опытные, чтобы различить сумасшедшего человека от здравомыслящего и суметь, в случае надобности, положить предел безумному капризу. Несомненно, что политическую ненависть много обостряло раздражение влюбленного, и что, без этого, быть может, дело свершилось бы в формах если не менее кровавых, то более обдуманных и сокровенных. Однако, влюбленное бешенство могло лишь ускорить гибель Агриппины, заставить нетерпеливого Нерона искать услуг разных Аникетов, вообще создать делу компрометирующую обстановку. Но вообще-то, помимо всякого бешенства, участь императрицы-матери была решена уже два-три года назад. Ее необходимо было удалить от кормила государственного корабля, а в то жестокое время — и, в особенности, когда вопрос касался такой опасной и могучей женщины — желанной и действительной устроительницей считалась только смерть. Избиение родни в римских знатных фамилиях первого века было явлением столь распространенным, что закон устал уже считать его преступлением. Скоропостижные и таинственные смерти вызывали серьезное следствие лишь по явному доносу или когда на то была воля государя, желавшего, под предлогом уголовного преследования, избавиться от политического врага, либо сократить жизнь богача и воспользоваться его наследством. Таким образом сплавляли в вечность или в бесправное изгнание мужчин. Женщин обвиняли в прелюбодеянии, что, по нравам эпохи, было так же легко, как если бы сейчас обвинять в курении табаку. Но нравы — нравами, а карательные законы-то оставались старыми или даже — подновляясь — усугубляли свою суровость (lex Claudia). И именно это несогласие властной правовой этики с современной практической моралью и порождало широкий произвол власти, предоставляя ей на выбор — когда придать значение греху, когда нет. Чтобы не делать процессов о прелюбодеянии посмешищем толпы — в виду повального распространения порока — обвинители, обыкновенно, выбирали для доноса какие-нибудь вычурные формы греха, осложненные отягчающими вину обстоятельствами: кровосмешение, сожительство с рабом и т.п.
Как бы подлы ни казались люди, окружавшие Нерона, однако, если бы они не были соучастниками преступления, из среды их могли бы прозвучать два-три протеста против совершенного матереубийства. Ничего подобного! Погребальный костер Агриппины был почтен самоубийством всего лишь одной жертвы, сохранившей верность гению покойницы: пронзил себя мечом вольноотпущенник императрицы, Мнестер, — да и то скептический Тацит оговаривает: вероятно, струсил, что теперь ему придется худо. Преторианцы, которыми Агриппина так грозно запугивала Нерона, первые поздравили императора с избавлением от злодейки-матери. Неронианцы ходят по храмам, служат молебны, возносят обеты. Города Кампании отправляют к императору поздравительные депутации, совершают жертвы. Провинции шлют льстивые адреса. Сенат римский, получив письмо Нерона с оправданиями, составленными или, скорее, редактированными Сенекой, тоже определяет молебствия в храмах всех богов, обращает квинкватрии в ежегодный гражданский праздник в память спасения государя, воздвигает в курии золотые статуи Нерону и Минерве, объявляет день рождения Агриппины проклятым в календаре. А еще не минуло и года тому, как день этот был табельный, и алтари, посвященные Чести и Согласию, курились торжественными жертвами за здравие вдовствующей императрицы, в присутствии всех высших властей, в парадных тогах, при знаках отличия!.. Холопские постановления сената прошли дружным голосованием, без разноречия. Правда, известный стоик-оппозиционер Тразеа Пет, когда оглашено было письмо Нерона, встал и вышел из курии, демонстративно уклонившись от подачи голоса. Но этот протест явился таким одиноким и произвел так мало эффекта, что даже Тацит, для которого Тразеа — идеал гражданина, в этом случае говорит о нем не без упрека: «Себе Тразеа создал тем причину гибели, а другим не доставил эры свободы».
Тацит указывает, что негодование общества обращено было не столько на Нерона, сколько на Сенеку, как автора или редактора письма к сенату с нападками на Агриппину. Однако, если исключить из этого письма лганье о кораблекрушении и подсылах Агеррина для сыноубийства, все, что сказано в нем о властолюбии Агриппины, о притязаниях ее на соправительство, о зловещей роли ее в правление Клавдия, об истреблении ей нескольких богатых и знатных фамилий, — совершенно справедливо. Быть может, сенат подвигнули на овацию Нерону не только лесть и лизоблюдство, но и надежды, что, — став совершенно самостоятельным, за гибелью властолюбивой и всем ненавистной матери, — цезарь, который, вне своих семейных расчетов, покуда ничем не запятнал себя по отношению к своим подданным, явится теперь именно тем добросовестно конституционным государем, какого обещали первые его юношеские шаги и тронная речь. Ведь, благодаря либеральной программе Нерона, сенат временно получил, давно ему незнакомую, свободу действий. Тацит приводит некоторые самостоятельные постановления сената, получившие законодательную силу, вопреки противодействию Агриппины: об уничтожении адвокатских гонораров, об отмене обязательства давать гладиаторские игры лицам, назначаемым на квесторскую должность. Речи Нерона в сенате были всегда благородны, поступки мягки, великодушны. Он не любил политических процессов. Он возвратил сенату некоторых знатных изгнанников, и они, с друзьями и родней своими, конечно, создали за то цезарю, между «отцами республики», значительную партию сторонников, искренно преданных и благодарных. И в настоящее время, пребывая с Кампании, он старался проявить себя милосердным к тем ссыльным, кого гнала покойная Агриппина. Так, возвращены в Рим: Юлия Кальвина, неповинно изгнанная, одиннадцать лет тому назад, за мнимое кровосмешение с братом своим, первым женихом императрицы Октавии; Кальпурния, десять лет маявшаяся в ссылке только за то, что принцепс Клавдий, однажды, спьяну, похвалил ее красоту; бывшие преторы — Валерий Капитон и Лициний Габала, провинности которых неизвестны. Была бы возвращена и Юлия Силана, но она умерла незадолго пред тем в Таренте, куда вернулась из дальней африканской ссылки самовольно, прослышав, что влияние Агриппины пошатнулось; зато Итурий и Кальвизий, клиенты, пострадавшие вместе с ней, были немедленно избавлены от наказания. Милуя живых, Нерон не забыл и мертвых. Одной из наиболее жалких жертв Агриппины была Лоллия Паулина, дама из самой высшей аристократии, дочь и внучка консулов, супруга Меммия Регула, а потом, временно, императора Кая Калигулы. По умерщвлении Мессалины, когда пришлось подыскивать Клавдию новую супругу и каждый из трех вольноотпущенников-фаворитов — Нарцисс, Каллист, Паллант — рекомендовали в невесты свою кандидатку, Лоллия Паулина явилась опасной соперницей Агриппины. За последнюю стоял Паллант, министр финансов, за Лоллию — Каллист, главноуправляющий комиссией прошений (а libellis). Кроме красоты, знатности рода и несметных богатств, в пользу Лоллии говорили ее бездетность и мягкий характер, обещавший, что она будет Октавии и Британику кроткой мачехой. Одолев своих соперниц, Агриппина не позабыла с ними расправиться впоследствии. Лоллия Паулина была обвинена в колдовстве, в гаданиях у халдейских магов, а также — будто она посылала вопросить оракул Аполлона Кларосского, кому суждено стать супругой цезаря Клавдия. Покорное орудие воли Агриппины, Клавдий, даже не выслушав обвиняемой, настоял в сенате на изгнании Лоллии Паулины из Италии и конфискации ее имущества. Оставлено ей было всего пять миллионов сестерциев, то есть около 500.000 рублей серебром. Для женщины, которая попала в «Естественную Историю» Плиния по минералогическому отделу за то, что одна лишь парюра ее из бриллиантов и изумрудов стоила два миллиона рублей, это было равносильно нищенству. Но Агриппине и того оказалось мало: она мирилась только с мертвыми врагами.
На пути к месту Лоллию нагнал военный трибун — с приказом государя наложить на себя руки. Голова Лоллии, говорят, была доставлена Агриппине, а та не только злорадно рассматривала безобразный обрубок трупа, но, запустив палец в рот мертвой красавицы, пересчитала ее зубы, сопровождая надругательство скверными остротами. Агриппина не подозревала, что за издевательство над прахом Лоллии, ей самой отплатит со временем той же монетой цинического осмотра и грязных шуток ее собственный сын. Останки Лоллии десять лет лежали на чужбине. Нерон не только разрешил перевезти прах несчастной красавицы в Рим, но и воздвигнуть над ее могилой монумент.
Несмотря на подкупы знати льготами и милостями, несмотря на благоприятные донесения о настроении сената, Нерон опасался ехать в Рим. Но четырехмесячное скитание по Кампании надоело его свите, и эти, по крепкому выражению Тацита, «сквернейшие люди, которых никакой двор не распложал более», убедили его, наконец, возвратиться в столицу. Как ни бранит их Тацит, а «сквернейшие люди» оказались правы: бояться Нерону было решительно нечего и некого. Церемония цезарева въезда в Рим обратилась в настоящий триумф. Сенат в парадных тогах, представители городских триб и громадные массы черни вышли навстречу императору далеко за город. Вдоль пути цезаря выстроили шпалерами женщин и детей — настоящий живой цветник, подобранный по возрасту и росту. Нарочно выстроенные огромные платные трибуны ломились от публики. Толпа ревела, рукоплескала, сыпала цветы. Нерон, торжественный и великолепный, подобно полубогу, по розам проехал в Капитолий и совершил благодарственное молебствие.
Кажется, он сам был поражен размерами своей неожиданной популярности. Правда, из толпы, вместе с воплями восторга, летели по адресу цезаря и колкие шуточки, но их добродушная злость только увеличивала сходство между торжеством Нерона и настоящим триумфом. Правда, на форуме нашли подкидыша, с запиской на шее, лаконически гласившей: «выброшен, чтобы не убил своей матери», а на нескольких статуях Нерона оказались надетыми мешки — намек на старинное наказание, когда отцеубийц зашивали в один мешок со змеей, кошкой и обезьяной и бросали в воду. Но, во-первых, это были, конечно, шутки немногочисленных агриппианцев и старой республиканской оппозиции. А во- вторых, цезари, вообще, не принимали слишком близко к сердцу обид народного остроумия. Если народ смеется и острит, значит, он спокоен, — такова обычная логика цезаризма. В погоне за этим симптомом народного довольства, цезари часто сносили от черни оскорбления в упор, за одну мысль о которых слетела бы с плеч голова сенатора или всадника. Калигулу, выряженного Юпитером, один галл-сапожник обозвал в глаза, без обиняков, «ходячей ерундой». И державный самодур, — тот самый, который мечтал: как бы хорошо, если бы у всего римского народа да была одна шея, да по той бы шее топором! — проглотил дерзость, не поморщившись. Если на такую снисходительность достало даже полоумного Калигулы, тем понятнее она в далеко неглупом Нероне. Светоний изображает Нерона образцом терпимости к демократическим шуткам, эпиграммам, карикатурам на его счет. Он никогда не преследовал и не заботился разыскивать их авторов. Обидчивее был он в своем дружеском кругу, но Ренан небезосновательно замечает, что обижала его и в этих случаях не столько открытая приятельская насмешка, сколько измена дружеству, издевательство из-за угла, предательство интимно принятого в цезарево доверие человека. Оставаясь верен себе и теперь, Нерон притворился, что не замечает дерзких настенных эпиграмм, в которых его сравнивали с мифологическими матереубийцами, Орестом и Алкмеоном, намекали на кровосмешение, предшествовавшее гибели Агриппины, и т.д. Водевильный актер Дат позволил себе намеки на отравление Клавдия и попытку утопить Агриппину, в присутствии самого императора. Нерон ограничился тем, что выслал дерзкого комедианта из Рима.
Торжество, пережитое цезарем при въезде в Рим, оставило в нем глубокое впечатление. Во-первых, он убедился наглядным опытом, что ему, действительно, некого бояться или стыдиться: что бы он ни предпринял позорного и жестокого, все будет извинено Римом; он — полубог, сверхчеловек, которому все позволено. во-вторых, глядя на страшные толпы, вопившие ему восторженные приветствия, он сообразил, где его любят и кто его настоящая опора, понял, кому он должен угождать, чтобы чувствовать себя государем, твердым у власти. С этих пор правление Нерона начинает, понемногу, выливаться в две, почти исключительные функции. Сперва оно превращается в неутомимо деятельную дирекцию общественных увеселений, а затем от дирекции этой отделяется, как бы зависимой от нее мрачной ветвью, тайная канцелярия для преследования богатой знати, систематически плодящая конфискации и смертные приговоры.