Перевод И. Рабиновича и И. Кудрявцевой
Ноги подкашивались, казалось, весь он состоял из клочьев мокрой ваты, не было сил двигаться… Сесть, только сесть, тут же, на панели…
Ему полагалось пробыть в больнице еще месяц, но администрации надоело с ним возиться. Четыре с половиной месяца в отдельной палате, полтора — в общей. За это время у него удалили почку, вырезали часть желудка, лечили, лечили… С желудком дело как будто наладилось, печень еще пошаливала, но его все же выписали: за стенами больницы дожидались толпы людей, которым сейчас было хуже, чем ему.
Доктор сунул ему в ладонь длинную ленту рецептов и сказал:
— Пей микстуру, ешь здоровую пищу, и все пройдет. Хватит тебе валяться в больнице.
— Но я не могу идти, доктор-сахиб… — возразил он дрожащим от слабости голосом.
— Ступай домой, там отлежишься. Жена возле тебя похлопочет.
«Ступай домой! Но где теперь мой дом?» — думал он, медленно бредя по улице. Несколько месяцев назад у него был дом, была жена. Жена, которая ждала ребенка… Они вместе мечтали о том времени, когда ребенок этот появится на свет, и были счастливы. О господи, люди ведь только и делают, что рождаются! Но они — он и его жена — ждали первенца. Судя по их изумлению и восторгу, можно было подумать, что в мире должен появиться единственный ребенок.
Дулари сшила для малыша уйму красивых вещиц. Однажды она принесла их в больницу, чтобы показать мужу. Он нежно гладил мягкую ткань, и ему чудилось, что он ласкает своего сынишку.
Но потом все пошло прахом. Когда ему в первый раз оперировали почку, Дулари пришлось продать свои драгоценности. Что ж, для того они, собственно, и предназначены. Люди привыкли думать, что драгоценности созданы для украшения жен. Неверно! Драгоценности — это средство утоления скорбей: с их помощью можно сделать операцию мужу, дать образование детям, справить свадьбу дочери. Драгоценности — банк, в котором женщина всего лишь бедный кассир. Только пять-шесть раз за всю свою жизнь ей удается в них покрасоваться.
Перед второй операцией ребенка не стало. При той тяжелой жизни, которая выпала на долю Дулари, этого следовало ожидать. Миниатюрное золотистое тело женщины, право, не было создано для таких трудностей. Потому-то этот мудрый ребенок и решил вовсе не родиться. Предугадав невыносимые обстоятельства, почуяв беды, ожидавшие отца и мать, он счел неуместным свое появление на свет. Порой дети так понятливы! Некоторое время Дулари не показывалась в больнице. А когда пришла и рассказала, что с ней случилось, он горько заплакал. Если бы он знал, что ожидает его в дальнейшем, он понял бы, что надо не плакать, а радоваться.
После второй операции он потерял работу. Такое тоже случается. Слишком долго он проболел. Сколько времени его могли ждать? Болезнь — личное дело каждого; если бы он был заинтересован в работе, то не позволил бы себе так долго болеть. Человек все равно что машина: когда она ломается, ее выбрасывают и заменяют новой. Время идет, дело не стоит на месте, бизнес есть бизнес. Это был страшный удар, такой же, как если бы он потерял вторую почку, умер, перестал существовать… На этот раз он не плакал. Когда приходит настоящая, большая беда, глаза остаются сухими; только в сердце растет пустота, кажется, что вместо крови по жилам ползет ужас, земля ускользает из-под ног…
В течение нескольких дней страх не давал ему сомкнуть глаз. Как жить дальше? Долгая болезнь сопряжена с бесконечными расходами. Дом человека постепенно пустеет, из него уходит все мало-мальски ценное. Но Дулари не сдавалась. Четыре с половиной месяца содержала она мужа в отдельной палате, обеспечивала ему самое лучшее лечение и уход. Наконец, когда продавать уже было нечего, она поступила на работу. Как-то раз она пришла в больницу вместе с владельцем фирмы, в которой работала, — невысоким худощавым мужчиной средних лет. Молчаливый, стеснительный, с мягкой улыбкой, он походил не на главу крупной фирмы, а, скорее, на хозяина книжной лавки. Дулари была не слишком грамотна, и работу ей поручили несложную — наклеивать марки на конверты. За это она получала двести рупий в месяц.
— Но ведь это очень легкая работа, — заметил муж Дулари.
— Вы правы, работа несложная, — отвечал босс. — Но когда за день вам нужно сделать одно и то же пятьсот-шестьсот раз, самый легкий труд начинает казаться утомительным.
— Я в самом деле страшно устаю, — с милой улыбкой пожаловалась Дулари.
А босс пообещал:
— Когда вы поправитесь, будете сами клеить марки. Я возьму вас на работу вместо вашей жены.
Но вот гость собрался уходить. Дулари ушла вместе с ним. Мужу почудилось, что в этот раз каблучки ее стучали как-то чересчур уверенно. Ее тело изгибалось, словно ветка под тяжестью спелых плодов. Босс правой рукой распахнул перед Дулари дверь и любезно поклонился, предлагая ей выйти. В то же время левая рука его чуть коснулась талии молодой женщины. Мужу действия правой руки понравились, действия левой — нет. Но он затаил это в душе, пытаясь убедить себя, что порой правая рука не ведает, что творит левая. К тому же глаза иногда могут обмануть. Конечно, все это лишь воображение! Утешившись таким образом, муж опустил голову на мягкую подушку и смежил веки в ожидании инъекции глюкозы.
Третью операцию ему делали, когда он лежал уже в общей палате. К тому времени Дулари уехала с боссом в Дарджилинг. В конце концов, сколько она могла ждать? Жизнь коротка, а весна жизни еще короче. Когда душа открыта для любви, когда в глазах переливается лунный свет, прикосновения пальцев жгут как пламя, а сердце изнемогает от сладкой боли, когда поцелуй ласкает губы, как пчела — лепестки цветка, когда крутые локоны нежатся под знойным ветром дыхания, долго ли можно дышать запахом карболки и мочи, видеть мокроту, гной и кровь, слушать стоны и рыдания, которые сопровождают человека до врат смерти и возвращаются вновь к тем, кому еще суждено жить. Всякое терпение имеет предел. А много ли терпения у двадцатилетней женщины, которая встречает лишь вторую весну своей жизни с мужем и не получила от этой жизни ничего, кроме страданий? Кто в чем виноват, если эта юная жена в погоне за мечтой бежит в Дарджилинг?
Он уже миновал ту пору, когда человек обвиняет ближнего в своих бедах. Беды сыпались со всех сторон и лишили его мужества. Он присмирел и как-то оцепенел. Чувства его притупились, слез больше не было. Подобно тому как железо не ощущает ударов молота, так и он оставался глухим к ударам судьбы. Потому-то, выписываясь из больницы, он не пожаловался врачу на свои несчастья, не сказал, что ему некуда идти. У него не было дома, не было жены, не было ребенка, не было работы, сердце его было пусто, карманы пусты, а впереди простиралась плоская пустота, которая называлась будущим.
Обо всем этом он молчал. Только пожаловался: «Я не могу идти, доктор-сахиб…»
Это была единственная доступная ему истина. Все остальное ушло из сознания. Он медленно плелся по улице и ощущал лишь одно: что он — это не он, а лишь клочья мокрой ваты, и позвоночник его скрипит, как старая сломанная кровать. Солнце жгло, лучи его впивались в кожу, подобно острым ножам, небо отливало серо-желтым лаком, в воздухе толклись черные грязные мухи. Встречные глядели на него, как глядят на гнойник. Надо бежать, надо уйти, уползти отсюда… Туда, за высокие, звенящие проволокой столбы, и еще дальше — туда, где исчезают из глаз разбежавшиеся дороги. Он вспомнил, что когда-то у него была мать — она умерла, был отец — он тоже умер, был брат — теперь он в Африке… Дзы-зы-зын-н… Мимо пронесся трамвай. Сверкающая электрическая дуга словно врезалась в его тело, а вслед за ней в тело втиснулся и весь трамвай. Да разве он теперь человек? Разве люди бывают такими? Он просто дорога, разбитая колесами дорога.
Он шел все вперед и вперед. Запыхался, но шел. Туда, где когда-то был его дом. Знал, что дома больше нет, но привык идти в том направлении и вот шел. От зноя по телу бежали мурашки. Потом он заблудился. Подойти к кому-нибудь, расспросить о дороге — на это не хватало сил. Постепенно грохот улицы — лязг трамваев, гул автобусов — завладел им. Стены вдруг начали кривиться, здания — рушиться, фонарные столбы переплелись и смешались в бесформенную груду. Перед глазами поплыла чернота, земля ушла из-под ног, и он рухнул на тротуар.
Когда он пришел в себя, была уже ночь. Прохладная тьма плотно укутала землю. Он лежал на том же месте, где упал днем: в тупике глухой улочки, образованной двумя стенами — одна шла с севера на юг, другая — с севера на запад. Обе стены высотой фута в четыре. Вокруг росли деревья — гуйява, джаман. Что было за деревьями, он не видел. Против западной стены, на расстоянии двадцати пяти — тридцати футов, возвышалась задняя часть какого-то старого трехэтажного здания, на каждом этаже по одному окну. Вплотную к зданию примыкали большие трубы — их было шесть. Здание, трубы и западная стена образовали тупичок. Три стены, с четвертой стороны — улица. Где-то далеко часы на церковной колокольне пробили три раза. Он приподнялся на локтях и осмотрелся. Улица была пустынна, магазины закрыты, тусклый свет электрических фонарей лишь кое-где разбивал слепые тени, залегшие на тротуарах. Несколько мгновений он наслаждался прохладным сумраком и, закрыв глаза, думал: «Где я? Неужто в ласковых объятиях моря?»
Это блаженное состояние длилось какие-то секунды. Потом он почувствовал голод. Зверский голод. С тех пор как ему вырезали часть желудка, он постоянно хотел есть. Он подумал, что, вылечив желудок, врачи не слишком-то его облагодетельствовали. В животе была странная напряженность, внутренности сводило от боли. Хлеба! Хлеба! А ноздри позабыли о том, что принадлежат человеку, горожанину, и стали вести себя так, будто их хозяин — дикий зверь. Внезапно он ощутил целую симфонию новых запахов, которые тут же завладели его сознанием. Удивительнее всего было то, что он различал каждый звук этой симфонии. Вот это — аромат джамана, это — гуйявы, это — цветов «царицы ночи», это — запах жареных лепешек, это — картофеля с луком и чесноком, это — редьки, это — помидоров, это — какого-то подгнившего плода, это — мочи, это — мокрой глины; да, да, именно так обычно пахнет в зарослях бамбука. Он мгновенно узнавал источник запаха, определял направление и расстояние, отделяющие его от этого источника. Внезапно он почувствовал (он даже вздрогнул от этого ощущения), что голод разбудил в нем какие-то новые силы. Но он не стал над этим раздумывать, а двинулся в том направлении, откуда слышались запахи жареных лепешек и картофеля с чесноком. Медленно-медленно полз он по тупику, каждую минуту готовый вновь погрузиться в мутные волны беспамятства. Живот схватило так, будто внутренности его попали в руки свирепого стиральщика белья и тот изо всех сил перекручивает их и выжимает. Запах еды снова влил в него бодрость, заставил влачить полумертвое тело туда, где его ждали лепешки и картофель.
Наконец он добрался. Между трубами и западной стеной, на задворках, футах в двадцати пяти от здания находился громадный железный ларь для отбросов, шириной в пятнадцать, а длиной чуть ли не в тридцать футов. Чего тут только не было! Гнилая фруктовая кожура, позеленевшие от плесени куски хлеба, груды мокрой чайной заварки, старый джемпер, грязные детские пеленки, яичная скорлупа, клочки газет, обрезки железа, поломанные пластмассовые игрушки, пустые гороховые стручки, листочки мяты… Тут же валялись банановые листья с объедками жареных лепешек и картофельного салата. Вид этой снеди запалил пожар в его желудке. Несколько мгновений он еще удерживал свои руки в повиновении. Но подобно тому, как в симфонии какой-нибудь звук вырывается вперед и неистовой силой своей потрясает сердца, так и тут аромат лепешек и салата одержал верх над зловонием отбросов и ударил ему в ноздри. Рухнули последние преграды цивилизации, дрожащие от нетерпения руки схватили банановый лист, дикий инстинкт заставил наброситься на лепешки.
Уничтожив лепешки и салат, он принялся облизывать листья банана. Потом он обсосал пальцы. Но насыщение не наступило. Тогда он стал копаться в отбросах. Отправил в рот листья мяты, два ломтика редьки, половину помидора. Наконец он почувствовал, что откуда-то из глубин его существа поднимается теплая волна удовлетворения. Он повалился тут же, возле ларя, и сразу уснул.
Так в полусне, полубеспамятстве провел он восемь или десять дней. Время от времени он подползал к ларю и ел. Когда запахи съестного переставали дразнить его и явственнее становилось зловоние отбросов, он отползал в угол и засыпал или сидел, прислонившись спиной к стене.
Дней через пятнадцать-двадцать он совсем оправился. К тому времени он уже свыкся со своим положением. Какое славное у него место! Солнце сюда не заглядывает, люди не заходят, деревья отбрасывают веселую тень. Иногда лишь откроется окошко на задней стороне здания и чья-то рука выкинет отбросы — отбросы, которые служат ему пищей, составляют основу его бытия, сохраняют ему жизнь. Днем улица оживала, открывались лавки, в саду гуляли люди, щебетали, словно ласточки, дети. Женщины в пестрых, как крылья бабочек, одеждах, покачивая бедрами, проходили мимо, исчезали в глубине улицы. Это был чужой мир, к которому он не имел никакого отношения. Он возненавидел этот мир и отвернулся от него. В этом мире у него никого не было и сам он был ничей. Городские улицы, переулки и базары превратились для него в царство теней. А широкое, открытое небо, поля стали далеки, как мираж. Семья, работа, общество, борьба — все это обратилось в одни лишь бессмысленные слова, которые сгнили и разложились на мусорной свалке. Теперь его миром стал этот ларь, шириной в пятнадцать футов, длиной — в тридцать.
Пробегали месяцы, мчались годы, а он все сидел в своем углу, будто замшелый пень, отжившее воспоминание, и люди пригляделись, привыкли к нему. Он ни с кем не говорил, никому ничего не давал, ни у кого ничего не просил, но, если бы он вдруг, неожиданно ушел из тупика, окрестным жителям показалось бы, что в жизни что-то не так, что-то изменилось, они изумились бы, а может быть, и огорчились.
Люди прозвали его Господин Объедок, потому что всем было известно, что его кормит один только ларь с отбросами. Когда там не находилось ничего съедобного, он засыпал голодный. За долгие годы прохожие и посетители находившегося поблизости иранского ресторанчика узнали его вкусы и часто приносили к помойке то, что собирались выбросить. Из окон дома, что примыкал задней стеной к тупичку, в ларь летели не только объедки, но и целые лепешки, пучки зелени, куски мяса, высосанные лишь наполовину плоды манго, банановые листья с остатками молочной каши. Ларь являлся для Господина Объедка источником всех радостей. Ларь же поставлял и предметы обихода — старые штаны, рваные трусы, расползшуюся от времени рубаху, пластмассовый стакан. Да разве это был ларь с отбросами? Скорее, базар, богатый базар, по которому он мог слоняться целыми часами, заходить в любую лавку, брать даром все, что приглянется. Он был единственным хозяином этого базара, этого неиссякающего источника благодати. Поначалу ему пришлось выдержать жестокую войну со сворой голодных кошек и шелудивых собак, но он одолел врагов и утвердил свое право на владение ларем. И все признали это право. Раз в месяц приезжала повозка и мусорщики увозили накопившиеся отбросы. Тут он не спорил — он знал, что пройдет день, и ларь снова начнет наполняться. Он считал, что в нашем мире может иссякнуть все — добро, верность, дружба, но отбросы и нечистоты пребудут в нем вечно. Отвернувшись от людей, он разведывал новый жизненный путь, познавал последний, самый крайний вид бытия.
Нельзя сказать, чтобы он не получал вестей о том, что происходит за пределами его тупика. Когда дорожал сахар, в ларь месяцами не бросали сластей, когда дорожала пшеница, там совсем не бывало хлеба, когда взлетали цены на табак, окурки становились такими короткими, что их невозможно было прикурить. О забастовках мусорщиков он догадывался, когда ларь его по два месяца не очищали, о мусульманском празднике жертвоприношения «бакр-ид» узнавал по тому, что ни в какой другой день ему не перепадало столько мяса, о «дивали» — индусском празднике огней — по невероятному количеству вываленных в ларь сладостей. Этот ларь, словно чуткий прибор, реагировал на все события человеческой жизни. Абсолютно на все, начиная со второй мировой войны и кончая тайными женскими недугами. Но Господину Объедку было безразлично все то, что происходило за пределами его убежища. Четверть века провел он возле своего ларя. Ветер эпохи мчал над его головой дни и ночи, месяцы и годы. Волосы его свисали длинными космами, будто ветви баньяна, черная борода свалялась, кожа стала землистой, с зеленоватым оттенком. Грязный, зловонный, в отрепьях, он сам представлялся прохожим каким-то сосудом с нечистотами. Сосудом, который подчас двигался, иногда разговаривал, но не с людьми, а сам с собой, или — чаще всего — со своим братом, мусорным ларем.
Прохожие диву давались, наблюдая эти беседы. Однако что тут странного? Господин Объедок не вступал ни с кем в споры, но, замечая удивление прохожих, думал, вероятно, что нет на земле человека, который делился бы мыслями с другими людьми. Все беседы в этом мире ведутся между внутренним «я» человека и его корыстным началом. Даже самые близкие люди и те, говоря друг с другом, втайне думают только о себе. Этот мир лишь громадная куча отбросов, из которой каждый стремится выхватить лакомый кусок своего интереса, кожуру выгоды или лохмотья расчета. Пусть эти люди, которые с презрением смотрят на него, жалкого нищего, пусть они заглянут на задворки своей души. Там скопилось столько нечистот, что убрать их сможет только ангел смерти.
Ускользали в прошлое день за днем. Одни страны обретали свободу, другие превращались в колонии, сменялись правительства, а ларь с отбросами все стоял на прежнем месте, и возле него ютился Господин Объедок — копался в мусоре, что-то бормотал, жил в полусне, полубеспамятстве, отвернувшись от мира.
Однажды ночью, когда он дремал на своем обычном месте у стены, его разбудил какой-то крик. Он открыл глаза. Крик повторился. Дрожа от испуга, Господин Объедок поспешил туда, откуда доносился крик, — к ларю. Обшаривая свои владения, он неожиданно натолкнулся на что-то теплое и мягкое. Пригляделся. Перед ним среди обглоданных костей, хлебных корок, старых башмаков, фруктовой кожуры и разбитых бутылок лежал голый младенец и, суча руками и ногами, во всю силу маленькой груди оповещал мир о своем появлении. Господин Объедок онемел от изумления. Несколько секунд он стоял, уставившись своими подслеповатыми глазами на крошечного человечка, который так яростно отстаивал свое право на жизнь, потом склонился над ларем, выхватил ребенка из груды мусора, прижал к груди и укутал тряпьем.
Но даже попав в тепло, ребенок не перестал кричать. Он совсем недавно начал жить и теперь плачем извещал человечество, что он голоден. Он еще не знал вкуса нищеты, не понимал, что материнская любовь подчас бывает трусливой, а жизнь из-за этого — запретной и что тогда ее, как мусор, выкидывают в ларь для отбросов. Всего этого он еще не знал. Сейчас он был только голоден, а потому плакал, бил себя ручонками по животу и дрыгал ногами.
Господин Объедок понятия не имел, как можно унять ребенка. У него не было ни молока, ни соски, он не помнил ни одной колыбельной песни. Он тихонько поглаживал крохотное тельце, а сам в отчаянии озирался по сторонам, будто в надежде увидеть в ночной мгле спасительную бутылку с молоком. Наконец ему пришло в голову разыскать среди отбросов плод манго и поднести его ко рту малыша.
Сладкий сок наполовину высосанного плода не подвел: постепенно ребенок успокоился и заснул на руках Господина Объедка. Остатки манго упали на землю. На нежных губах ребенка застыли желтые капельки, крошечная ручонка ухватилась за большой палец Господина Объедка.
На мгновение им овладела паническая мысль: бросить, немедленно бросить ребенка и бежать! Он попытался было освободить палец. Не тут-то было! Малыш крепко держал свою добычу. И Господину Объедку показалось, что жизнь снова поймала его, держит и мягкими рывками притягивает к себе. Внезапно на память пришла Дулари и тот ребенок, что погиб когда-то в ее чреве. И Господин Объедок заплакал. Даже Великий Океан не содержит столько влаги, сколько пролилось ее в ту ночь из глаз человека. Сколько бы грязи и отбросов ни скопилось в его душе за последние двадцать пять лет, все было смыто.
До самого утра ходил он, взволнованный и растерянный, по тротуару, качая на руках спящего малыша. А когда взошло солнце, люди не увидели Господина Объедка на старом месте. Он был на другой стороне улицы, он подносил кирпичи к строящемуся зданию. А неподалеку, в тени дерева гульмехр[32], лежал ребенок. Он был завернут в цветное одеяльце, сосал из рожка молоко и улыбался.