В купе неожиданно – сидел молодой рыжий Бродский, говорил по сотовому телефону с какой-то нервной женщиной, может быть, оставшейся в Римини или ожидающей его в Болонье. На полке сумка и длинный кожаный футляр. Оказалось, фотограф, как и отец того Бродского, которого я знал прежде. Этот был европеец, в мягкой синей рубашке, у него, заметно, были свои проблемы, но вежлив и общителен – пожилая итальянская пара напротив оживленно беседовала с ним. Меня еле заметил.
Я смотрел на него и видел, как приподнимает брови, обращаясь к незримой собеседнице, и даже не подозревает, что он знаменитый русский поэт, что терпеть не может женщин такого настырного типа, что в позапрошлом году скончался в Нью-Йорке, был выставлен в похоронном зале на Бликкер-стрит и перезахоронен на кладбище Сан-Микаэле – синий-синий, полный туристами день в Венеции.
Не мог же я ему сказать по-русски, что у меня осталась тайная каурая фотография (снимать было запрещено вдовой), где нечетко: откинута половинка гроба и оттуда торчит лоб и нос. Вверху – два светящихся лампиона. Сбоку – моя расстроенная лысинка. Этот все равно не понял бы ничего.
Кстати, куда я забрел? У того Иосифа, хоть этот наверняка не Иосиф, не могло быть ни жены, ни детей. Слишком был горд. И для Нобелевской тоже. Недаром он упоминал о ней небрежно, с кривой ухмылкой, перечеркивающей его острое голое лицо. Тот во фраке черным пугалом, картаво принимающий и отвечающий, был каким-то известным дирижером, только что от пульта, где он своей палочкой указывал движение всему оркестру, вздымался вместе с ним и падал в чужой- своей музыке, еврейский Вагнер, и теперь растерянный заблудился на паркете среди чествующих его.
Недаром о том Иосифе женщины – приключения молодости избегали рассказывать. Они хотели его, они получали его – и ничего им не оставалось, даже удовольствия. Призрак, а не мужчина. Да он и не хотел доставлять им никакого удовольствия, вернее, хотел – и лишь корчился, как червяк. Настоящим мужчиной были его стихи. Неправильный голос, гортанный и струнный, завораживал, доводил до экстаза, недаром стихи были монотонные с долгими периодами, казалось, нескончаемые, заводили, завораживали, эрррекция с тремя р, вот почему так сжимались круглые колени и пересыхали рты, они влюблялись доброй половиной зрительного зала. И он знал это. Саркастическая усмешка – над собой?
Этот, я видел теперь, что, может быть, Иосиф, но совсем не Бродский, возможно, из того же колена израилева – и только, достал с полки свою кожаную сумку, и все было там уложено в привычном порядке: и несессер, и носки. У него вообще было все в порядке, и он, кажется, даже бравировал этим. Но снова зазвонил телефон. И по тому, как поскучнело острое лицо, как распушились рыжие волосы тонзуры и покраснела веснушчатая лысинка в серединке, я все понял.
Она его не оставляла.
Она его доставала.
Как того.
И он ничего не смог с ней поделать. Только еще раз сфотографировать. Фото на фоне особняка. Фото на дорожке сада. Фото в нашей теплой компании. Под пляжным зонтом. Полуприличное фото. Пышные волосы, гладкие волосы, мокрые волосы. Глаза, суженные, распахнутые, полузакрытое веко – взгляд искоса вниз. Он давно забыл, какая она на самом деле, потому что объектив заменил ему ее – живую и теплую. Все та же проблема.
Мелькали за окнами виноградники – ни одной светлой грозди, заросли сухой рыжей кукурузы – ни одного белого початка. Жизнь все так же не хотела нам давать своих плодов. И мне казалось, наш поезд – серебряная стрела так же старается убежать от жизни. И застывает фотографией на блестящей бумаге.