К книге
Том 1. ГолосаСТАТЬИ И ЗАМЕТКИ. О СЕБЕ. ПОЛЕТЫ С ШАГАЛОМ
68%
СТАТЬИ И ЗАМЕТКИ. О СЕБЕ. ПОЛЕТЫ С ШАГАЛОМ
306

Записки поэта

Думаю, что художник Марк Шагал еще и потому пользуется всемирной известностью и всеобщей любовью, что всем своим творчеством он показывает: в искусстве нет четкой грани, отделяющей реальный мир от мира вымысла. Так чувствуют и так рисуют дети. Из художников – некоторые гениальные. В самом деле, где граница между моими чувствами и мыслями – и происходящим вокруг? Как-то мы условились, что она существует на уровне физическом и тактильных ощущений. А на психологическом – где кончаюсь я и начинается мое и насколько это мое? Довольно расплывчато. Так или иначе приходится признать, что все вокруг – живое и сообщается между собой. В поэзии средство – язык, слово. Признаюсь, я литературу вообще по старинке отношу к разным видам поэзии, даже журналистику воспринимаю как антипоэзию – вне оценочных категорий.

Мне часто представляется, что русский язык – это бескрайнее волнующееся море, где на материке литературы стоят отдельно воображаемые, но совершенно реальные по-своему миры: мир Гоголя, мир Льва Толстого, мир Чехова и др. Здесь можно прогуливаться, общаться с населением и быть совершенно самим собой. Это особая радость, которая дана человеку не иначе как свыше. Просто надо сесть поудобнее, раскрыть книгу и погрузиться в это безумное множество значков, которые мгновенно превращаются в реальность, обступающую тебя со всех сторон. Какая физика и какая химия!

И этот бесконечно намываемый материк, порождаемая литературой реальность, где все это есть – в нас или вовне? Мне кажется, литературоведение зачастую еще плавает по поверхности. Нет у него кроме логики других орудий, а они есть! Не анализ, а синтез; уподобление, перевоплощение, отстранение, обозрение на расстоянии и много чего другого, стоит только направить движение мысли в эту сторону.

В живописи еще наглядней. Я вижу величественные дворцы и постройки, в прошлом и в современности, шпили их задевают звезды, а корни протянулись к нашему сердцу. Я вижу темные покои Рембрандта, изнутри таинственно озаренные человеческими лицами. Я вижу цветной ковер Матисса, где идешь вроде в глубину, а все остаешься на поверхности; нелогично, но убедительно. В перспективе я различаю иные здания и миры. И я убежден, что они существуют так же, как мой город, моя улица, мой дом. И двери туда всегда открыты – это сами картины. То, что говорил Павел Флоренский об иконах: это окна – туда, – кажется, верно в отношении всего искусства. Но это еще и окна оттуда, в свете которых мы проходим.

И вот теперь, созерцая картины Шагала, я вижу его Витебск, не тот, в котором я никогда не был, а тот, который я знаю и над которым, кажется, летал в детстве. И этот Витебск не только мой, он принадлежит всем, кто увидит и полюбит его. Я уверен, что сам этот Витебск знает и любит нас.

«Такая краска – любовь», – частенько говорил Марк Шагал. Ключевые слова. Они открывают душе небо. Недаром почти любой человек чувствует, что он может летать, что есть такая возможность, не исключена. И мешает этому не столько недостаток веры, сколько непросветленность, так бы я назвал наше земное состояние. Литература, искусство, художник работает не уставая, ищет новые формы выражения, тем самым создает новые миры, иную гармонию, другое виденье. Возможно, искусство просто проясняет в нашей мутной мгновенной реальности истинную реальность.

***

Небо вспухало синим, светилось зеленым, в нем было легко дышать и двигаться. Все вещи вокруг стронулись со своих мест, обрели новые свойства, как бы несколько сошли с ума. Стены дома, раздвигаясь, уходили в обратную перспективу, откуда смотрела добрая голова лошади или ослика, явно разумного существа, в копытах оно (разумное существо) неловко, по-детски, как между ладошками, держало свежий букет цветов.

Цветы были совершенно нереальны. Если бы мне сказали, что это головы карликов или маленьких девочек, я бы поверил. И все эти ромашки-карлики и васильки с синими ресницами все время смешивались и мигали, высвечиваясь.

Снизу из темноты летели искры. Там, далеко внизу, заметно в другом пространстве горели домики, которые лезли друг на друга, как спичечные коробки, и спешили окунуться в белое пламя. Гигантские люди, их чудовищные тени метались, перешагивая через крыши, поднимали уцелевшие пока жилища и вытряхивали оттуда всякий скарб и пух, который поднимался кверху и сгорал на лету молниеносно.

Мать и младенца перетаскивали в деревянной кровати, в подушках, подальше от искр и огня. Младенец был серьезен, взросл и смотрел на все яркими блестящими зрачками, где отражался весь этот пожар и суматоха, как в увеличительных стеклах.

– Зрелище, – членораздельно произнес младенец. – Наверное, поэтому я буду всегда горяч и взволнован, даже в старости.

– Говорят, он в детстве вообще любил смотреть на пожары, – заметила какая-то лысина снизу – из университетской ямы-аудитории.

– Что они обо мне выдумывают, вы только послушайте их! – сморщился внезапно младенец. – Просто я родился и испугался, на всю жизнь. Теперь всегда я буду рисовать оттенки пламени: желтые, лиловые, зеленые, багряные, синие и черные, я буду вынужден к этому.

– Поистине, у великих мастеров непредсказуемое прошлое, – назидательным тоном прогудел лысый из подвала типографии.

– И предсказуемое будущее, – закончил младенец: саркастическая беззубая улыбка Вольтера на красном личике.

«Да он, кажется, родился с университетским образованием, – подумал я и процитировал про себя: – И совершенен от рождения, царь Иудейский!»

– Я слежу за вашими мыслями. – Теперь младенец явно обращался ко мне (из другого измерения, как понимаете). – Да, меня часто будут упрекать в литературности.

– Ваши картины звучат, как поэмы, – сказал я, не зная, что сказать.

– Что касается пресловутой литературности, – снова поморщился младенец, видимо, его волновала эта проблема. – Я заранее чувствую: в своем методе использования различных элементов я буду больше, кажется, свободен, чем Мондриан или Кандинский, которые, по-моему, уже родились.

– Но вы же не орнаментальны, как поздний Мондриан, – решил возразить я, не уверенный, что меня поймут. Все-таки это был новорожденный.

– Орнамент содержит в себе тайное знание человечества в скупой обобщенной форме, – произнес лысый откуда-то совсем снизу, голос его звучал отдаленно глухо, возможно, из нижних этажей ада.

Младенец внезапно вывернулся из-под груди, которую протянула ему мать, даже молоко прыснуло. Красное брезгливое личико кривилось беззубым ртом, шепелявя:

– Абстракция у меня будет предполагать нечто такое, что возникает спонтанно из всей суммы пластических и психологических объектов, находящихся вне времени и земного пространства. Я хочу проколоть вселенную новым виденьем! – Закончив свою речь, младенец спокойно отвернулся к материнской груди и принялся увлеченно сосать с причмокиванием. Оба они – младенец и толстая смуглая сиська – сверкали багряным золотом в отсветах и бликах наплывающего пожара.

Откуда-то сбоку подскочили два бородатых еврея в сапогах и жилетках и потащили кровать с роженицей дальше в темную глубину улицы, где тревожно поблескивали окна.

Передо мной рухнула, осыпав меня искрами, пламенеющая балка. Домики горели на просвет. Я поспешил вознестись.

Здесь даже пламя свечи не колебалось.

В этом доме с обратной перспективой, где столы, стены и лица чем дальше – тем больше, за мольбертом работал художник. Его опрокинутое треугольное лицо неслось на меня, безумно белея. Волосы летели в обратном направлении. За спиной его стоял ангел; смешивая на палитре краски, он подавал кисть. Не оборачиваясь, все время вглядываясь в нечто одному ему видимое, художник брал кисть и ударял ею по холсту или только притрагивался. Я не видел, что там возникало, от картины исходил свет – квадратный ореол.

И в тусклом освещении проступала вокруг целая толпа женщин и детей, благообразных старцев, животных и птиц, которые наблюдали и, казалось, соучаствовали в процессе работы.

Художник посмотрел на меня, наклонив голову, искоса, будто и меня хотел внести в свою композицию, вот только не знал, с какой стороны за меня приняться.

– Как поживает наш друг Саша Харитонов?

– Он умер. У него был инсульт, – растерянно ответил я.

– А что поделывает озорник Толя Зверев – тоже хороший художник?

– Он тоже умер.

– А что говорит по этому поводу наша разумница, тетя Гита?

– Вы будете смеяться, но она тоже умерла, – испуганно выпалил я, сам от себя не ожидая, анекдот, пошлость.

– Когда я работаю, для меня все умерли, – с улыбкой поддержал меня маэстро.

– «Шагал не работает, значит, он спит…» – процитировал я его старого друга – Блеза Сандрара.

– Ситуация изменилась в корне, – продолжал художник. – Я и сплю и работаю, работаю и сплю… Но почему тетя Гита еще не проявилась у нас? Странно.

Девочка из толпы – глаза больше лица – глядела на меня, улыбаясь слабо. И я понимал, что это она – тетя Гита, только почему-то не хочет объявиться.

– Она здесь, – произнес я.

– Она там, – сказал художник, кивнув за холст. Все это время он продолжал писать (за спиной ангел-подмастерье).

– Хотя… (кисть повисла в воздухе) там или здесь, не все ли равно, все это – одно и то же. Мы находимся теперь, можно сказать, на страницах рукописи. А возможно, в другом, более таинственном месте.

– Вы хотите сказать, маэстро, что многое сейчас зависит от меня, как пойдет перо?

– К счастью, ничего от вас, молодой человек, не зависит. – Художник уставился на меня глазом какой-то хищной птицы. – Вы – поэты – вечно что-нибудь придумываете, фантазируете. Но то, что вы себе фантазируете, уже было. Или будет. Таким образом, вы, фантазируя, сочиняете реальность.

– А как же вы – художники?

– Мы – как раз наоборот. Мы реально изображаем свое воображение, ни больше и ни меньше. Все эти прекрасные любимые женщины – просто слой красящих химикатов на бумаге или холсте… Их можно свернуть в трубку и сунуть куда-нибудь в угол, где они простоят десятилетия, покрытые пылью, высыхая, но не увядая. Совсем иначе обстоит дело с живыми женщинами. Они стареют у вас на глазах, мой дорогой родственник.

– Разве мы и вправду родственники? – почтительно поинтересовался я. Дело в том, что мы – наше семейство происходит из Витебска, и моя покойная мама, урожденная Беленькая, в свое время мне говорила, что с Шагалами мы какая-то родня. Я, правда, понимал в том смысле, что все евреи – родственники.

– Я помню вас всех, всех! – Голос художника раздался на этот раз сверху. Он сидел верхом на большущем белом петухе. – И дядю Моисея, старшего брата твоего отца. Дядя Моисей нарожал одних девок, пил водку из серебряных рюмок да так и не сумел по-настоящему украсть у государства. На старости лет он оставил горбатую тетю Зину, стал жить с простой, горячей, как хала, гойкой. Значит, в нем была еще жизнь, в этом старом сухом скелете. Я помню и твоего деда, и эту страшную ночь, когда он бегал белый – в одном исподнем – по всему Витебску, воздевая к небу руки и озирая свой выдутый, выгоревший город безумным жалобным взглядом.

«Уходи!» – уговаривали его убегающие подушки и пожитки.

«Уходи скорее!» – кричали ему пустые черные дома.

«Уходи, мишугэнэ!» – вопили все его предки. На окраине уже тарахтели и дымили приземистые, скошенными кубиками и крестами, танки, из черных дул орудий задувала смерть.

«Здесь я родился, здесь умру», – отвечал дед растерянно, но твердо.

– Так и случилось, – заключил новый Шагал, проступая сквозь округленно-острые формы виолончели и помещаясь в ней, будто куколка в коконе. Или клоун в коробке.

Вообще, кругом обнаруживалось много Шагалов. Одни летали, уцепившись за маятник старинных напольных часов. Другие глядели из глаза коровы, которую доила маленькая, как ребенок, доярка. Третьи – серые, зеленые, сиреневые, – обнимая свою вечную невесту, носились в упоительном вальсе над игрушечными домами, сиренью.

– Разве ты не умеешь летать? – говорили мне эти Шагалы.

– Разве ты не умел летать в детстве? – спрашивал Шагал – жестяная рыба с вывески.

– С молодости я понял, – говорил новый, скупые черты в небе, – картины должны парить в воздухе, чтобы запросто пойти по земле. Но именно тогда их перестают понимать, потому что слишком это просто, мой новоявленный родственник.

– Мне кажется, я бы мог вспомнить, попробовать,– сказал я. – Но как? Может быть, замахать руками и закукарекать, как петух?

– Тоже способ, – серьезно ответил художник. – Но тогда ты и будешь летать, как петух. А белые какашки будут шлепаться на головы прохожих. Поучись, как летают люди.

Я посмотрел вниз, а быть может, вверх. Вокруг стояли, сидели, лежали и спали самые разные люди, скорее всего они все были из прошлого: такие бороды, такие косы, такие носы.

Явственно вижу: лицо одного озаряется и светлеет, о чем он думает, не знаю, но как сидел на венском стуле, так и поднимается в воздух. Неподалеку девушка простерла руки и стала подниматься ему навстречу, за подол ее длинной юбки уцепилась кошка, шерсть дыбом – пугается, но летит.

Старый еврей в полосатом талесе молился, молился – и вдруг, будто кто-то потянул его за тощую бородку вверх, взвился в небо.

Дети, красивые еврейские дети – миндалевидные глаза, – летают, как ангелочки. Дети веселы, глаза их печальны. Кто-то заиграл на скрипке и тоже полетел.

Пожилая женщина развернула приданое дочери – и уже парит, белая фата тянется за ней, будто она сама невеста.

Летают, подпрыгивая, молодые коммерсанты с бритыми по-немецки височками. Подбрасывают свои круглые котелки – и те перелетают с головы на голову.

«Какой-то летающий, играющий народ, – подумал я. – Может быть, в этом весь секрет?»

Кудрявый художник в белой рубашке апаш и в полосатых брючках – он уподобился своему народу и, держа свою кисточку, как дирижер, тоже приглашает меня к полету.

– Воображаемый это и есть истинный мир. Здесь возможно все, стоит себе только представить. Надо просто немного сойти с ума. А насчет «немного сойти с ума, эстетично сойти» наш народ – большой специалист.

Только сейчас я обратил внимание, что нахожусь в некотором неустойчивом положении: одна нога скользит по скату железной крыши, другая все время старается удержать меня в равновесии. Вокруг в голубоватой зелени торчат крыши, кровли, чердачные окна и луковица с крестом. Солнце лучисто слепит, низко над горизонтом. Оттуда, вижу, машут крыльями большие темные птицы.

– Это мои тетки Муся, Хая и Гуча, – говорит художник. – На ангельских крыльях летают они по базару – над корзинами ягод, винограда, груш. Да и соседи говорят, все наше семейство какое-то неуемное, тревожное, радостное…

Теперь вижу, это не птицы, а молодые еврейские девушки, которые взмахивают над головами своими серебристыми шалями с длинной бахромой. Косы их взмывают, как черные воздушные змеи, если такие есть.

– Да здравствует рабочая партия Бунд! – кричит одна.

– Да здравствуют левые эсеры-мстители! – подхватывает другая.

– Да здравствует любовь! – вскрикивает тонко третья и толкает меня в грудь, пролетая.

От неожиданности я падаю, стараюсь удержаться на краю водостока, взмахиваю руками – и проваливаюсь.

Воздух как резиновый, он упруго подбрасывает меня – и я уже не боюсь. Почему-то понимаю, что надо плыть. И действительно плыву по-собачьи. Рядом – острое лицо и летящие волосы.

– Когда я был молод, – как ни в чем не бывало продолжал художник, – я хотел объять необъятное. Потом я хотел объять лишь одно – живопись, в общем, написать несколько стоящих картин. Это тоже было довольно трудно. А когда картины мои стали летать, зрители оказались к этому не совсем готовы. Одно дело – картина висит на своем отведенном ей месте, на гвозде, навсегда вбитом в стену, в интерьере, другое – сегодня она в кабинете, завтра – просыпаешься – в спальне, а то ищешь, ищешь – и обнаруживается где-нибудь за террасой в земле или на чердаке среди хлама, где ей совсем не место. Ван Гог, я думаю, мог бы меня понять, возможно, Рембрандт, потому что их картины тоже находили в самых неподходящих местах. Но в России революция меня понимать никак не хотела, не до того ей было. Вот и пришлось мне уехать, хорошо еще свой Витебск с собой прихватил… Но потом они полюбили и поняли.

– Полюбить – это и значит понять, – произнес я, заикаясь, я все еще никак не мог освоиться: то меня подбросит, то швырнет в яму, будто запрягли норовистую лошадку в мои санки. И все-то она играет, того гляди опрокинет. А внизу косые крыши, кровли, церковки, синагоги, деревья, евреи, козы, городовые – в общем, старый Витебск, и нет этому Витебску ни конца ни края. И весь-то он цветной, будто раскрашенный каким-то озорным гениальным ребенком. Синагога наполовину синяя, наполовину желтая. Мост малиновый. Деревья белые. А молочная лавочка с огромной железной вывеской раскрашена смачно и жарко: халы, щука, мясо, головы сахара, швейные машинки, бутылка «пейсаховки», сапоги и котелки, девушки и юноши – и все кошерное.

– Такая краска – любовь, – заметил мой спутник, пролетая.

– Да! – с восторгом повторил я. – Такая краска – любовь! Такая колбаска – любовь! Такая смазка – любовь! Такая коляска – любовь! (И будто пробуя слова на вкус.) Такая подушка – любовь! Такая пивная кружка – любовь! Такая сосиска – любовь! Такая до писка – любовь! Такая мамулечка, мамочка, солнышко, киска – любовь! Такая оставленная утром на столе записка – любовь! Такая «черт знает зачем я с ней связался, самому тошно» – любовь! Такая сумасшедшая злая редиска – любовь! Такая Маруська, Марыська, пиписка – любовь! Такая моя за углом, поутру на ветру, на помойке, в музее, в вагоне, стремительно мчащемся ночью, и прочее, – такая не знаю какая, такая до ужаса близко – любовь!..

И мы летели.

Предыдущая главаГлава 306 из 449Следующая глава