В квартире Ширтенштайна царило такое оживление, какое царило, наверное, в октябре семнадцатого года в некоторых непарадных помещениях Смольного в Петербурге. В разных комнатах заседали разные комитеты. Госпожа Хёльтхоне, Лотта Хойзер и доктор Шольсдорф образовали «финансовый комитет», который должен был определить размеры финансовой катастрофы Лени по протоколам судебных описей, предписаниям о выселении и т. д. С помощью Хельценов, турка Мехмеда и португальца Пинто комитету удалось заполучить официальные извещения и другие бумаги, которые Лени небрежно совала нераспечатанными в выдвижной ящик тумбочки, а когда там уже не было места – в нижнее отделение той же тумбочки. Пельцер был придан этому «комитету трех» на правах начальника генерального штаба. Ширтенштайн вместе с Гансом Хельценом, Грундчем и Богаковым, которого Лотта привезла на такси, занялись проблемой «связи с общественностью». Питание присутствующих взяла на себя Мария ван Доорн, которой надлежало приготовить бутерброды, картофельный салат, яйца и чай. Как большинство людей, незнакомых с самоваром, Мария полагала, что чай заваривают в нем самом, так что Богакову пришлось просветить ее на этот счет; имевшийся в квартире огромный самовар, по словам Ширтенштайна, прислал ему на дом некто, оставшийся неизвестным и приложивший к нему напечатанную на машинке записку: «В благодарность за тысячекратное исполнение «Лили Марлен». Ваш знакомый». Мария ван Доорн, как и все вообще домохозяйки ее возраста, не имела опыта в заваривании чая, так что ее чуть ли не силой заставили насыпать в четыре раза больше заварки, чем она рассчитывала. В остальном Мария проявила блестящие способности; как только ей удалось создать некоторый запас еды, она принялась за пиджак авт. Довольно много времени потратив на поиски иголки и ниток, она с помощью Лотты все же обнаружила то и другое в ширтенштайновском комоде, после чего с исключительной сноровкой и без очков начала устранять уже известные читателю тяжкие внутренние и внешние повреждения в пиджаке авт., то есть практически производить художественную штопку, хотя и не имела соответствующего квалификационного свидетельства. Авт. же отправился в ванную комнату, сразу же поразившую его своими размерами и гигантской ванной, а также богатейшим ассортиментом ароматических ингредиентов. Из-за нерасторопности авт. Лотта успела обнаружить дыру у него на рубашке, и хозяин дома тут же предложил авт. свою; несмотря на некоторые различия в объеме груди и размере воротничка, рубашка пришлась ему почти впору. Есть все основания назвать квартиру Ширтенштайна идеальной: дом старой постройки, три комнаты с окнами во двор; в одной комнате – концертный рояль, полки с книгами, письменный стол; в другой, поистине огромной и похожей, скорее, на зал (ее площадь, измеренная не рулеткой, а просто шагами, – примерно шесть на семь), находились кровать хозяина дома, платяной шкаф и несколько комодов, на которых в беспорядке валялись папки с рукописями критических статей Ширтенштайна; третьим помещением была кухня, хоть и не слишком большая, но весьма просторная; и наконец – уже упомянутая ванная комната, которая по сравнению с ванными комнатами в новостройках показалась авт. роскошной, чуть ли не королевской как по своим размерам, так и по оборудованию. Окна в ванной были открыты; во дворе авт. увидел несколько старых деревьев лет восьмидесяти с гаком и увитую плющом стену. Пока авт. нежился в ванне, в прилегающих комнатах после энергичного «Тс-с-с! Тс-с-с!» Ширтенштайна внезапно воцарилась мертвая тишина. И тут произошло нечто, временно отвлекшее мысли авт. от Клементины, вернее, значительно углубившее эти мысли и придавшее им, так сказать, оттенок пронзительной тоски. Да, произошло нечто из ряда вон выходящее: запела женщина. И женщиной этой могла быть только Лени. Человеку, который никогда не рисовал в своем воображении юную прекрасную Лилофею, лучше, пожалуй, пропустить последующие строки; но тот, кто посвятил прекрасной Лилофее хотя бы малую толику своей фантазии, пусть знает: именно так могла петь Лилофея. Авт. услышал девичий голос, женский голос, звучавший как музыкальный инструмент. И что же пел этот голос? Что лилось из открытого окна через тихий двор в другие открытые окна?
У меня было покрывало
для песни моей, расшитое
снизу доверху
сказаньями старыми.
Глупцы сорвали его,
чтобы держать его перед глазами
мира, как будто
это их ткань.
Пускай они его носят.
Больше мужества требует нагота.
Экзистенциальное воздействие этого голоса, разносившегося по двору, где он звучал, неслышимый и неуслышанный, наверное, лет сорок, было таково, что авт. с трудом удерживал Сл., пока не спросил себя, почему, собственно, он должен всегда сдерживаться, и тут Сл. полились из его глаз ручьем. Да, авт. позволил себе П., но в то же время ощущал Б2, а поскольку мысли его сами собой потекли по профессиональному руслу, он вдруг начал сомневаться в достоверности собранных им сведений о наличествующих у Лени книгах. Быть может, несмотря на то, что судебные исполнители с надлежащим рвением перерыли все лари, ящики и шкафы Лени, они все же пропустили несколько книг из библиотеки ее матери, несколько книг писателя, имя которого они не решились упомянуть просто потому, что не знали, как его правильно произнести? Без сомнения, в книжных завалах у Лени хранилось еще немало сокровищ и забытых шедевров, с которыми ее мать познакомилась еще в юности, году в четырнадцатом или, самое позднее, в шестнадцатом.
В то время как «финансовый комитет» еще не обрел полной ясности, «комитет связи с общественностью» выяснил, что Лени начнут принудительно выселять уже в половине восьмого утра, что в этот час учреждения, которые могли бы приостановить означенные действия, только-только открываются и что – Ширтенштайн успел провести по этому вопросу безрезультатные телефонные переговоры с множеством адвокатов и даже прокуроров – ночью приостановить выселение не представляется возможным. Так возникла почти неразрешимая проблема: как выиграть время? Как отложить принудительное выселение Лени и ее жильцов хотя бы до половины десятого? Пельцер временно предоставил «комитету по связи с общественностью» свои знакомства и связи; он созвонился с несколькими экспедиторами и судебными исполнителями, своими приятелями по карнавальному ферейну «Вечно молодые гуляки»; а поскольку Пельцер, как выяснилось, еще и пел в мужском хоре, где «юристов и прочих крючкотворов пруд пруди», и с кем-то из них переговорил, – то все эти разговоры только еще раз подтвердили, что перенести выселение на другой час законным путем невозможно. Вновь засев за телефон, Пельцер предложил некоему человеку, которого он называл Юпп, устроить автомобильную аварию, а уж он, Пельцер, «за деньгами не постоит». Однако Юпп – по всей вероятности, это и был тот чиновник, который осуществлял выселение жильцов, – не клюнул на предложение Пельцера, и тот прокомментировал его позицию следующим образом: «Все еще не доверяет мне, не верит, что мною движет просто любовь к ближнему». Слова «автомобильная авария» навели Богакова на совершенно гениальную мысль: ведь Лев Борисович работал водителем мусоровоза, такие же машины водят турок Кайя Тунч и португалец Пинто. Так неужели у водителей мусоровозов нет чувства солидарности с их товарищем, сидящим за решеткой, и с матерью их товарища? Ни Пинто, ни Тунча – уж очень оба казались деревенщиной – не ввели ни в «финансовый комитет», ни в «комитет по связи с общественностью», сочтя их непригодными для таких дел; Пинто чистил на кухне картошку в мундире, а Тунч следил за самоваром и разливал чай. Но тут они оба в один голос заявили, что на одной солидарности далеко не уедешь. «Зачем говорить о солидарности? – с обидой и горечью воскликнули Тунч и Пинто. – Какая уж тут солидарность, когда на глазах у всех выбрасывают на улицу десять человек, в том числе троих детей!» (В действительности Пинто и Тунч выразили свою мысль несколько иначе: «Слова, слова, одни слова от обыватель».) В ответ Богаков отрицательно качнул головой и с явным трудом, преодолевая боль, поднял руку, а восстановив тишину, рассказал, что в свое время, еще школьником, видел, как в Минске не дали реакционерам вывезти из города арестованных. За полчаса до отправки забили в набат, якобы где-то пожар, ну, конечно, за рулем пожарных машин сидели надежные товарищи, об этом заранее позаботились. Все машины одновременно съехались к зданию школы, в которой держали арестованных, и перегородили собою всю улицу, так что и по тротуару нельзя было пройти; в общем, устроили искусственную пробку; таким манером выиграли время, чтобы вывести арестантов через черный ход, – там сидели одни солдаты и офицеры по обвинению в дезертирстве и вооруженном бунте, короче говоря – смертники. Поскольку ни Пинто с Тунчем, ни Ширтенштайн, ни подошедший к ним Шольсдорф не могли сообразить, к чему Богаков клонит, он выразился яснее. «Мусоровозы, – сказал он, – довольно громоздкие штуковины, для уличного движения так и так не больно-то сносные. Из-за них то и дело пробки; стоит двум таким махинам, а еще лучше – трем, столкнуться на перекрестке, и весь район будет перекрыт, по крайней мере, часов на пять, так что этот Юпп на своем грузовике не сможет подъехать к дому Лени ближе чем на пятьсот метров. Причем ему придется для этого еще и въехать в улицы с односторонним движением. Так вот, если я что-нибудь понимаю в немцах, Юпп заявится к нам, только когда дело будет сделано, то есть когда получим у властей отсрочку. На тот случай, если Юпп запасется разрешением на въезд в улицы с односторонним движением по причине срочности задания, надо, чтобы на другом конце улицы столкнулись еще два мусоровоза». На это Ширтенштайн заметил, что как раз водителям-иностранцам подобные номера даром не пройдут и надо подумать, не лучше ли привлечь к этому делу немцев. С таким заданием и послали Салазара, снабдив его деньгами на дорогу, в то время как Богаков, которому Шольсдорф дал бумагу и карандаш, стал чертить план города, на котором с помощью Хельцена отметил все улицы с односторонним движением. Вскоре присутствующие пришли к выводу, что столкновения даже двух мусоровозов будет вполне достаточно, чтобы возник чудовищный хаос, в котором грузовик Юппа безнадежно застрянет в километре от дома Лени. Поскольку Хельцен был немного знаком со статистикой уличного движения, а кроме того, как служащий отдела дорожного строительства, точно знал габариты и тоннаж мусоровозов, то, набрасывая вместе с Богаковым стратегический план операции, он пришел к выводу, что, «пожалуй, хватит и одного мусоровоза, если он наедет вот на этот фонарный столб или на то дерево. Хотя все же лучше, если в него врежется еще один. «Вмешается полиция, то да се, в общем, уйдет часа четыре или все пять, не меньше». После этих слов Ширтенштайн обнял Богакова и спросил, нет ли у того какого-нибудь желания, которое он, Ширтенштайн, мог бы выполнить, на что Богаков ответил, что его самое заветное, можно даже сказать, последнее желание, поскольку он чувствует себя совсем плохо, это – услышать еще раз «Лили Марлен». Богаков не знал ранее Ширтенштайна, так что в просьбе его можно усмотреть не злой умысел, а, скорее всего, чисто русскую наивность. Ширтенштайн побледнел, но поступил как джентльмен: немедленно сел за рояль и сыграл «Лили Марлен» – наверное, впервые за последние пятнадцать лет, и сыграл как полагается. Песенка растрогала не только Богакова, который даже прослезился, но и турка Тунча, а также Грундча и Пельцера. Лотта и госпожа Хёльтхоне заткнули уши, а Мария ван Доорн, усмехаясь, появилась в дверях кухни.
Затем Тунч опять заговорил о деле, заявив, что симуляцию наезда он берет на себя; за восемь лет у него не было ни одной аварии – к радости руководителей городского автохозяйства, – поэтому он может позволить себе устроить небольшое уличное происшествие. Правда, придется либо изменить свой маршрут, либо с кем-нибудь поменяться. Для этого надо только кое с кем переговорить, а это хоть и трудно, но выполнимо.
К этому времени и «финансовый комитет» достиг полной ясности. «Однако, – сказала госпожа Хёльтхоне, – обольщаться нам нечем, ибо ясность эта внушает ужас. Хойзеры все взяли в свои руки, скупили долговые расписки Лени, выданные другим лицам, даже ее счета за газ и воду. В общей сложности – не пугайтесь! – речь идет о сумме в шесть тысяч семьдесят восемь марок тридцать пфеннигов». Впрочем, эта сумма почти полностью совпадает с заработком Льва, выпавшим из бюджета Лени из-за его ареста; следовательно, Лени вполне в состоянии сводить концы с концами, а значит, ей нужна не безвозвратная ссуда, а просто определенная сумма денег в долг. Госпожа Хёльтхоне вынула чековую книжку, положила на стол, выписала чек и сказала: «На первый случай я даю тысячу двести. Больше сейчас не могу. Я соблазнилась и закупила чересчур большую партию итальянских роз. Вы, Пельцер, знаете, как это бывает». Прежде чем вытащить свою чековую книжку, Пельцер не удержался от морализаторского комментария: «Продай она дом мне, не было бы этих передряг. Но все равно я дам полторы тысячи. – И, бросив взгляд в сторону Лотты, добавил: – Надеюсь, меня не будут больше третировать как парию и в тех случаях, когда не будут позарез нуждаться в деньгах». Лотта, пропустив мимо ушей намек Пельцера, призналась, что она на мели; Ширтенштайн заверил, что при всем желании не может выложить больше ста марок, что прозвучало вполне убедительно; Хельцен отсчитал триста, и Шольсдорф – пятьсот наличными, причем Хельцен объявил, что готов помочь погашению задолженности, внося в будущем более высокую плату за квартиру, а Шольсдорф, залившись краской до корней волос, сказал, что просто обязан взять на себя остаток долга, поскольку он в какой-то степени виновен в тяжких финансовых обстоятельствах госпожи Пфайфер, – во всяком случае, виновен изначально. Но за ним водится один грех, из-за которого он постоянно сидит без гроша: он коллекционирует редкие русские издания, в особенности рукописи, и как раз на днях раздобыл несколько очень дорогих его сердцу писем Толстого; однако он готов завтра утром начать переговоры с властями и провести их в ускоренном темпе; он уверен, что при его связях ему удастся добиться отсрочки, в особенности если он, как только откроется касса, возьмет аванс в счет своего жалованья и с этой суммой наличными отправится в соответствующие отделы. Вообще-то будет достаточно утром внести лишь половину долга, остальное он пообещает возместить к середине дня. В конце концов, он и сам государственный служащий, и всем известна его обязательность; но, помимо всего прочего, он ведь после войны неоднократно предлагал отцу Лени частным порядком возместить причиненный тому ущерб, но господин Груйтен всякий раз отказывался; так что теперь ему, Шольсдорфу, представилась возможность искупить свои филологические пристрастия, политическую значимость которых он осознал слишком поздно. Нужно было видеть Шольсдорфа в эти минуты: настоящий ученый муж, чем-то даже похожий на Шопенгауэра; в голосе его явственно слышались Сл. «Единственное, что мне нужно, дамы и господа, это минимум два часа времени. Я не одобряю затею с мусоровозами, но признаю ее необходимость как акта самообороны и, вопреки данной мною присяге, буду молчать. Заверяю вас, что у меня есть друзья и влияние, что за три десятка лет безупречной службы, противоречащей моим склонностям, но не способностям, я приобрел высокопоставленных друзей, которые ускорят отмену принудительного выселения. Я прошу лишь одного: дайте мне время».
Богаков, за это время вместе с Тунчем изучивший план города, объявил, что единственная возможность выиграть время – это заставить весь транспорт ехать кружным путем, то есть подстроить аварию, в крайнем случае – затор, в одном из тихих переулков. Словом, Шольсдорфу было обещано необходимое время. Ширтенштайн тоже хотел что-то сказать, но только прошипел: «Тс-с-с! Тс-с-с!» – Лени запела опять.
Плодоносная краса,
Зреют гроздья винограда,
Веет над прудом прохлада,
И звенит в полях коса.
Почти благоговейную тишину, воцарившуюся в комнате, нарушил лишь ехидный смешок Лотты, а Пельцер по поводу услышанного заметил: «Значит, это правда – она и впрямь от него понесла». Эти слова показывают, что даже высокая поэзия может содержать доходчивую информацию.
Прежде чем покинуть общество, пребывавшее в приподнятом настроении, авт. впервые нарушил свой нейтралитет, в свою очередь внеся скромную лепту в фонд спасения Лени.
Уже на следующий день около половины одиннадцатого утра авт. узнал от Шольсдорфа, что комитету удалось добиться отсрочки, а еще через день прочел описание этого события под заголовком «Неужели опять иностранцы?» в одной из местных газет: «Что это было: саботаж, случайное совпадение, повторение нашумевшей истории с невывозкой мусора или что-то другое? По какой причине вчера, около семи утра, на углу Ольденбургерштрассе и Битцератштрассе мусороуборочная машина, за рулем которой сидел португалец и которая в этот час должна была находиться в трех километрах западнее, на Брукнерштрассе, столкнулась с другой мусороуборочной машиной, которую вел турок и которая должна была находиться в пяти километрах восточнее, на Крекманштрассе? И чем можно объяснить тот факт, что третий мусоровоз – на сей раз водителем был немец, – несмотря на знак одностороннего движения, въехал на ту же Битцератштрассе и врезался в фонарный столб? Финансово-промышленные круги, пользующиеся в нашем городе заслуженным уважением и оказавшие городу значительные услуги, сообщили редакции, что упомянутые несчастные случаи явились результатом заранее запланированной акции. В самом деле, какое странное совпадение! Водители машин, турок и португалец, проживают в одном и том же доме на Битцератштрассе, пользующемся дурной репутацией; с согласия отдела социального надзора и полиции нравов вчера этот дом решено было очистить от жильцов. Однако покровители некоей дамы – как говорят, щедро раздающей свои милости, – «ссудили» этой даме неслыханно большую сумму денег и, таким образом, предотвратили выселение, задержанное с утра неописуемым хаосом на улице (см. фото). К обоим водителям-иностранцам, которых посольства их стран характеризуют как «политически неблагонадежных», следовало бы присмотреться повнимательнее. Ведь в последнее время мы уже не раз убеждались, что иностранные рабочие занимаются у нас в стране сутенерством. И мы повторяем свой вопрос как ceterum censeo[19]: неужели опять иностранцы? Скандальное уличное происшествие в настоящее время расследуется. В «организации» этого происшествия подозревается некое лицо, которое называет себя «экзистенциалистом», под весьма прозрачными предлогами втерлось в упомянутые финансово-промышленные круги и, воспользовавшись доверчивостью некоторых людей, получило кое-какую информацию. Материальный ущерб, причиненный происшествием на Битцератштрассе, оценивается предварительно в шесть тысяч марок. Потери из-за многочасового простоя транспорта вряд ли вообще поддаются подсчету».
Ознакомившись с этим сообщением, авт. улетел из города, – но не из трусости, а по велению сердца. И полетел он не в Рим, а во Франкфурт; из Франкфурта отправился поездом в Вюрцбург, куда перевели Клементину в наказание за предположительное разглашение ею некоторых секретных данных, связанных с делом Рахили Гинцбург. Клементина уже больше не раздумывает, она окончательно решила сбросить монашеский чепец, и теперь ее медно-рыжие волосы предстанут миру во всей своей красе.
Здесь авт. следует, пожалуй, сделать одно весьма тривиальное признание: несмотря на то, что он, авт., старается, по примеру одного небезызвестного доктора, следовать своим извилистым путем «в земной карете, запряженной небесными конями», он чувствует, что сам он – всего лишь слабый земной человек. И посему хорошо понимает героя одного литературного произведения, который «вздыхает рядом с Эффи на берегу Балтийского моря», а поскольку у него нет Эффи, с которой можно было бы умчаться на Балтийское море, авт. без всяких угрызений совести решает отправиться с Клементиной, ну, скажем, в Вайтсхехгейм и обсудить с ней там ряд экзистенциальных проблем. Авт. не решается назвать эту женщину «своей», поскольку она не решается стать «его»; у Клементины возник ярко выраженный «алтарный комплекс»: проведя почти восемнадцать лет вблизи алтарей, она теперь не хочет идти к алтарю и находит брачное предложение, считающееся честью, на самом деле бесчестным. Кстати, ресницы у Клементины гораздо более длинные и шелковистые, чем показалось авт. в Риме. Много лет Клементина вставала чуть свет, теперь она сладко спит допоздна, завтракает в постели, гуляет, отдыхает после обеда, иногда читает авт. довольно длинные лекции (которые, наверное, можно назвать размышлениями вслух или монологами) о причинах своей боязни перейти вместе с ним через «линию Майна», то есть поехать с ним на север страны. О жизни до Вайтсхехгейма она никогда ничего не говорит. «Представь себе, будто я в разводе или вдова. Ведь не стала бы я рассказывать тебе о первом браке». Подлинный возраст Клементины – сорок один год, подлинное имя – Карола, однако она не возражает, если ее и впредь будут называть Клементиной. При ближайшем рассмотрении и после нескольких бесед выясняется, что Клементина – женщина довольно избалованная: она привыкла жить на всем готовом, не знала забот ни о квартире, ни об одежде, ни о книгах, вообще не должна была себя ничем обеспечивать. Отсюда ее страх перед жизнью: Клементину пугают самые пустяковые траты вроде стоимости чашки кофе где-нибудь в Шветцингене или Нимфенбурге, и каждый раз, когда авт. вынимает бумажник, она испытывает ужас. Неизбежные долгие разговоры авт. по телефону с «севером-за-Майном» – так их именует Клементина – действуют ей на нервы, ибо все, что она слышит от авт. о деле Лени, кажется ей вымыслом. Она, правда, не подвергает сомнению существование самой Лени, о которой знает из досье ордена. И хотя так и не сумела достать и прочесть знаменитое сочинение Лени «О маркизе д’О…», подробный письменный отчет о форме и содержании этого сочинения от сестры Пруденции она все же получила. Любое напоминание о Рахили Гинцбург выводит Клементину из себя, а на предложение авт. поехать с ним в Герзелен и рвать там розы она только мягко, по-кошачьи, отмахивается. Клементина не хочет и «слышать о чудесах». Быть может, здесь стоит заметить, что она – инстинктивно – отрицает разницу между верой и знанием. Уже ясно, что перед Герзеленом открывается перспектива стать бальнеологическим курортом: вода в тамошнем источнике достигает 38–39 градусов по Цельсию, что считается идеальной температурой. Ясно также – авт. узнал об этом по телефону, – что Шольсдорф «самым энергичным образом включился в дело Лени» (слова Ширтенштайна) и что на вышеупомянутую газету подано в суд, дабы заставить ее взять обратно такие выражения, как «дом, пользующийся дурной репутацией» и «дама, щедро раздающая свои милости»; причем труднее всего оказалось убедить суд в оскорбительности «вполне вежливого выражения «раздавать милости». И еще новости: Лотта временно поселилась в комнате Льва, оба турка – Тунч и Кылыч – займут, видимо, квартиру Лотты (в случае, если на это согласится домовладелец, «отчаянный враг всех левантинцев»), ибо Лени и Мехмед решили «заключить сердечный союз» – таково пока название их новых отношений, поскольку Мехмед женат, но, как магометанин, имеет право завести вторую жену – по магометанским законам, но отнюдь не по законам страны, которая его временно приютила; разве что сама Лени примет магометанство, и это не исключено, поскольку и в Коране нашлось место для Мадонны. Пока что удалось разрешить и проблему булочек – за ними ходит старшая дочь португальцев, восьмилетняя Мануэла. Начальство Хельцена оказывает на него давление, «покамест не очень сильное» (слова Ширтенштайна). За истекший период Лени встретилась с комитетом «Помогите Лени!» и покраснела «от радости и смущения» (наверное, четвертый раз в жизни. – Авт.); беременность ее подтверждена гинекологом, и теперь Лени проводит много времени у врачей: «обследуется сверху донизу, вдоль и поперек», потому что хочет, «чтобы беби было хорошо у нее внутри» (слова Лени в пересказе Ширт.). Заключения терапевта, зубного врача, ортопеда и уролога были абсолютно благоприятными, и только психиатр сделал некоторые замечания: он установил у Лени совершенно ни на чем не основанный недостаток уверенности в себе и весьма основательное нарушение контакта с окружающим миром, однако счел, что все эти отклонения пройдут сами по себе, как только Лев выйдет из тюрьмы. Лени должна будет как можно чаще прогуливаться на виду у всех под руку с Мехмедом Шаханом и Львом – «это надо рассматривать как прописанное врачом лекарство» (слова психиатра в передаче Ширт.). Однако для психиатра, равно как и для Ширтенштайна, остались непонятными мучащие Лени кошмары, в которых ее преследуют то борона, то доска, то чертежник, то офицер, – даже в те ночи, когда она засыпает в объятиях своего утешителя Мехмеда. Кошмары Лени приписываются «вдовьему комплексу», что, как берется доказать авт., является упрощенным и совершенно ошибочным объяснением; так же ошибочно считать, будто причина страшных снов Лени – те обстоятельства, при которых она зачала и родила Льва. Эти кошмары, как может подтвердить и Клементина, ни в коей мере не связаны ни с подземельями, ни с бомбежками, ни с объятиями во время этих бомбежек.
Постепенно, делая остановки сперва в Майнце, потом в Кобленце и, наконец, в Андернахе, то есть намеренно помогая Клементине переступить со ступеньки на ступеньку, авт. без особых осложнений удалось завлечь Клементину на «север-за Майном». Так же осторожно и постепенно, как с новым для нее ландшафтом, он знакомил ее и с новыми для нее людьми. Первым номером программы шла госпожа Хёльтхоне с ее библиотекой, изысканной атмосферой дома и почти монашеской строгостью ауры: ведь и к образованным дамам тоже нужен подход. Встреча эта вполне удалась, и в завершение ее хозяйка дома шепнула авт. на ухо: «Поздравляю!» (С чем? – Авт.) Следующим на очереди был Б. X. Т., который блеснул вкуснейшим луковым супом, превосходным итальянским салатом и мясом, приготовленным в гриле; он с жадностью ловил каждое, буквально каждое слово Клементины о Рахили Гинцбург, Герзелене и т. д. Поскольку Б. X. Т. считает ниже своего достоинства читать газеты, он ничего не знал о разразившемся скандале, за истекшее время, наверное, заметно поутихшем; на прощанье он шепнул авт.: «Счастливчик!» Грундч, Шольсдорф и Ширтенштайн имели у Клементины безусловный успех; первый из-за своей «природной естественности», а еще потому, что старые кладбища и веющая над ними печаль всегда притягивают людей. Шольсдорф и сам по себе неотразим; кто бы мог перед ним устоять? С тех пор как он обрел реальную возможность помогать Лени, он стал гораздо раскованнее, а кроме того, он – филолог, стало быть, коллега Клементины, и за чаем с миндальными пирожными между ними очень скоро завязался страстный диспут о том периоде русско-советской культуры, который Клементина называла формализмом, а Шольсдорф – структурализмом. Ширтенштайн, напротив, оказался не на высоте: он долго и нудно жаловался на интриги и вагнерианство каких-то псевдомолодежных композиторов, а бросив горестный взгляд на Клементину и еще более горестный во двор, открыто посетовал, что не связал свою жизнь ни с одной женщиной и что ни одна женщина не связала свою жизнь с ним. Он проклинал рояль и музыку, в приступе мазохизма бросился к инструменту и с какой-то яростью самоотречения забарабанил «Лили Марлен». Потом извинился и, задыхаясь от сдерживаемых рыданий, попросил «оставить его наедине с его болью». Какого рода была эта боль, выяснилось вскоре, во время неизбежного визита к Пельцеру, который за те пять дней, что авт. провел в Вайтсхехгейме, Швецингере и Нимфенбурге, ужасно исхудал. Его жена Ева, подававшая кофе и пирожные с усталой, но приветливой и меланхолической улыбкой, произнесла несколько пессимистических сентенций; в перепачканном красками рабочем халате художницы она казалась какой-то неестественной и разговор вела тоже в элегическом духе – о таких художниках, как Бойс, Артман, о «бессмысленности осмысленного искусства» и т. д., причем часто цитировала статьи из одной серьезной газеты; потом госпожа Пельцер заторопилась к своему мольберту: «Извините, пожалуйста, просто не могу не писать!» В присутствии своей жены Пельцер сидел молча, с отрешенным видом; после ее ухода он бросил на Клементину испытующий взгляд, как бы прикидывая, чего стоит эта «синица в руках», а когда Клементине пришлось срочно, но ненадолго отлучиться по вполне понятной причине (между тремя и шестью часами она выпила у Шольсдорфа четыре чашки чая, у Ширтенштайна – три, у Пельцера на данный момент – две чашки кофе), Пельцер заговорил, понизив голос: «Поначалу решили, будто у меня диабет, но содержание сахара в крови оказалось в норме, да и в остальном все вроде в порядке. Можете надо мной смеяться, но уверяю вас: я впервые в жизни почувствовал, что у меня есть душа и что эта душа болит; впервые в жизни я чувствую, что излечить меня может не любая женщина, а одна-единственная. Я готов задушить этого турка своими руками… И что она нашла в этом неотесанном мужлане, провонявшем бараниной с чесноком, который вдобавок лет на десять ее моложе? У него есть жена и четверо детей, а теперь он и ей сделал ребенка… А я… Помогите мне…» Авт., проникшийся самым искренним сочувствием к Пельцеру, сослался на то, что в подобных ситуациях посредничество третьих лиц, как правило, не достигает цели и даже приводит к обратному результату. С этим делом пострадавшему приходится справляться самому. «И притом, – опять заговорил Пельцер, – я ведь каждый день ставлю Мадонне по дюжине свечей, ищу утешения у других женщин – говорю это вам как мужчина мужчине – и не нахожу его, я пью, пропадаю в игорных домах, но – rien ne va plus[20]. Вот и все, что я могу сказать. Такие дела». Если авт. утверждает, что Пельцер вызвал у него сочувствие, то, пожалуйста, не сочтите это иронией, тем более что сам Пельцер очень точно охарактеризовал свое состояние: «Никогда в жизни я не был влюблен, ни разу; только путался с продажными шлюхами, в общем, распутничал вовсю. Ну, а жена… Я всегда очень хорошо к ней относился, да и сейчас неплохо отношусь и, пока жив, сделаю все, чтобы с ней чего не стряслось… Но влюблен я в нее никогда не был. А что до Лени… Ее я всегда домогался, с самого первого дня, как ее увидел. И всегда мне дорогу перебегали какие-то иностранцы. Но влюблен я и в нее не был, я только теперь влюбился – неделю назад, когда снова с ней встретился. Я… Я ведь совершенно не виноват в смерти ее отца, и я… Я люблю ее! Ни одной женщине я этих слов не говорил». Тут в комнату вернулась Клементина и начала незаметно, но настойчиво торопить авт. закончить визит. Ее мнение о Пельцере свелось к весьма недружелюбному, во всяком случае, холодному и деловому высказыванию: «Называй это как хочешь, но они оба больны одной болезнью – что Пельцер, что Ширтенштайн».
В связи с поездкой в Тольцем – Люссемих авт. получил возможность одним выстрелом убить двух зайцев: приобщить Клементину, называющую себя прирожденной жительницей гор, баваркой, и лишь скрепя сердце допускающую, что севернее Майна тоже попадаются приятные люди, – приобщить ее к прелести и колдовскому очарованию равнин, которые авт. живописал, быть может, чересчур восторженно. В итоге Клементина признала, что действительно никогда не видела таких плоских и таких необъятных пространств. Она «сравнила бы их с равнинами России, если бы не знала, что здешние равнины простираются всего на триста – четыреста километров, тогда как там они тянутся на многие тысячи. И все же это напоминает Россию». Поправку авт.: «Если б не изгороди» – Клементина тут же отвергла, его пространные рассуждения о живых изгородях, заборах и межевых знаках назвала «литературщиной», а ссылку на кельтское происхождение межевых знаков – «расизмом». В конце концов она хоть и неохотно, но все же согласилась, что «здесь засасывают горизонтали», в то время как у них в горах «засасывают вертикали». «Тут все время такое чувство, будто плывешь, и в машине плывешь, наверное, и в поезде тоже. Даже страшно: а вдруг никогда не доберешься до берега? Да и есть ли тут вообще берег?» Указание авт. на хорошо видимые глазом возвышенности в предгорьях и отрогах Айфеля вызвало у Клементины лишь презрительную усмешку. Колоссальный успех выпал на долю ван Доорн. Сливовый пирог со сливками (комментарий К.: «Вы тут по любому поводу едите взбитые сливки!») и кофе, который Мария сварила «как положено», то есть из только что собственноручно помолотых и пожаренных зерен, произвели на Клементину неотразимое впечатление: «Это какая-то фантастика, я первый раз в жизни пью такой кофе, только теперь я поняла, что значит настоящий кофе» и т. д. и т. п. И под конец: «А вы, здешние, умеете жить в свое удовольствие». На прощанье М. в. Д., в свою очередь, прокомментировала встречу с К.: «Поздновато, но лучше поздно, чем никогда. Да благословит вас Бог!» Потом, уже шепотом, добавила: «Она вас научит… (И, залившись краской, пояснила, опять же шепотом): Я хотела сказать, научит порядку и вообще…» Тут по ее лицу потекли слезы: «А я как была, так и осталась старой девой».
Оказалось, что Богаков «выбыл» из инвалидного дома, причем, к удивлению авт., «выбыл в неизвестном направлении». Он оставил записку: «Не ищите пока что, благодарю за все, дам о себе знать». За истекшие четверо суток знать о себе, однако, не дал. Беленко решил, что Богаков опять «впал в распутство». Киткин, напротив, полагал, что Богаков, наверное, «выполняет шпионское задание красных»; приветливая сестра милосердия честно призналась, что скучает по Богакову, и, как бы между прочим, добавила, что он имеет привычку исчезать почти каждую весну. «Весной его, видимо, куда-то тянет, только с каждым годом это ему труднее дается, ведь он живет на уколах. Надеюсь, что ему там хотя бы тепло».
Хотя Клементина уже успела услышать множество самых разнообразных отзывов о Лени – и взволнованных, и прямых, и косвенных (например, от Б. X. Т., который мог подтвердить сам факт ее существования), она захотела во что бы то ни стало увидеть Лени своими глазами – «реальную, осязаемую, обоняемую, зримую». И авт. не без душевного трепета попросил Хельцена устроить ему это давно назревшее свидание. Поскольку Лени в последнее время «очень нервничает», условились пригласить на эту встречу только Лотту, Мехмеда и еще одно лицо: «То-то вы удивитесь, когда увидите – кого!»
«После первых прогулок с Мехмедом, – сказал Хельцен, – она так взвинчена, что с трудом выносит присутствие более пяти человек. Поэтому мы с женой не придем. Особенно нервно реагирует Лени на флюиды влюбленности и связанные с ней эротические надежды, которые питают Пельцер, Ширтенштайн и даже в какой-то степени Шольсдорф; это создает невыносимую для нее напряженность».
Ошибочно истолковав волнение авт., Клементина приревновала его к Лени; поэтому авт. пришлось объяснить ей, что он знает о Лени все, а о ней, Клементине, почти ничего, что благодаря его интенсивным и длительным изысканиям он посвящен даже в самую интимную сферу личной жизни Лени, так что порой сам себе кажется то предателем, то сообщником. И все же она, Клементина, близка ему, а Лени далека, хоть и вызывает у него симпатию.
Надо честно признаться: авт. был рад, что пойдет на свидание с Лени в сопровождении Клементины, был рад, что у Клементины обнаружились такие филолого-социологические интересы, ибо без нее (а ведь и знакомством с ней он обязан, в конечном счете, той же Лени, а также Гаруспике) ему наверняка грозила бы опасность заболеть той же неизлечимой болезнью, которая поразила Ширтенштайна и Пельцера.
К счастью, напряженную сосредоточенность и нетерпение авт. сразу же рассеяла и отвлекла в другое русло неожиданная встреча: кто бы, вы думали, сидел на тахте, от смущения не улыбаясь, а, скорее, ухмыляясь и у всех на виду держа за руку очаровательно зардевшуюся Лотту? Не кто иной, как Богаков! С первого взгляда было ясно: милейшая сестра из инвалидного дома может не беспокоиться: Богакову было тепло! И если кто-то сомневался, способна ли Лотта излучать тепло, то мог теперь убедиться в ошибочности своих сомнений. Там же сидел и турок; авт. был немало удивлен и даже как бы несколько разочарован, увидев, насколько тот не похож на восточного человека; он казался мужиковатым и не то чтобы смущенным, а, скорее, скованным. На нем был синий костюм, крахмальная рубашка с галстуком скромной (буроватой) расцветки; турок держал руку Лени с таким видом, будто на дворе 1889 год и он позирует перед громоздким фотографическим аппаратом тех лет; казалось, фотограф только что засунул в аппарат светочувствительную пластинку и, прежде чем нажать на резиновую грушу, дающую вспышку, попросил его не двигаться. А Лени? Авт. не сразу решился посмотреть на нее; сначала бросил взгляд искоса и только потом – в упор; как-никак, за время своих бесконечных разъездов и расспросов авт. лишь дважды мельком видел Лени на улице, да и то в профиль, а не анфас, и отметил про себя ее гордую походку. Но теперь отступать было некуда, пришлось взглянуть действительности в лицо, и авт. позволит себе заявить просто и ясно и даже с некоторым understatement[21]: игра стоила свеч! Как удачно, что при сем присутствовала Клементина, иначе авт. наверняка почувствовал бы ревность к Мехмеду: что-то похожее на ревность все равно в нем шевельнулось, и слегка кольнуло в сердце сожаление по поводу того, что Лени снятся борона, чертежник и офицер не в его объятьях, а в объятьях этого турка. Лени коротко подстриглась и покрасила волосы «под седину», так что вполне могла бы сойти за тридцативосьмилетнюю, темные глаза ее глядели на мир ясно, не без грусти, и хотя ее рост, как было доказано, составляет один метр семьдесят один сантиметр, казалось, что в ней не меньше метра восьмидесяти пяти; в то же время длинные ноги Лени свидетельствовали о том, что она не принадлежит к разряду «сидячих красавиц». С природной грацией она принялась разливать по чашкам кофе; Лотта стала раскладывать по тарелочкам пирожные, а Мехмед – подливать в кофе неизбежные сливки, спрашивая у каждого: «Одну ложечку? Две? Три?» Было совершенно ясно, что Лени не только неразговорчива или немногословна, она просто-напросто неправдоподобно молчалива и настолько застенчива, что с ее лица не сходит «испуганная улыбка». На Клементину Лени поглядывала доброжелательно и с приязнью, что преисполнило авт. гордостью и торжеством; когда Клементина спросила Лени о Гаруспике, та указала рукой на свою висевшую на стене над тахтой картину поистине внушительных размеров – полтора на полтора, казавшуюся не пестрой, а красочной и даже в неоконченном виде излучавшую ни с чем не сравнимую, истинно космическую мощь и нежность… Сетчатка глаза была изображена многослойно, точнее – восьмислойно; из шести миллионов колбочек Лени успела воспроизвести за истекшее время тысяч тридцать, а из ста миллионов палочек – не больше восьмидесяти тысяч. При этом она изобразила глаз не в поперечном разрезе, а в плоскости – как бесконечную равнину, тянущуюся к далекому, ускользающему горизонту. Лени сказала: «Это она. Когда закончу, получится, наверное, тысячная доля ее сетчатки». И добавила еще несколько слов, что было явно не в ее обычае: «Моя прекрасная наставница, мой прекрасный друг». И потом, за те пятьдесят три минуты, которые длился визит, больше не произнесла ни одной связной фразы. Мехмед произвел на авт. впечатление человека, начисто лишенного чувства юмора; даже подливая в кофе сливки, он свободной рукой крепко сжимал руку Лени, так что ей пришлось разливать кофе одной рукой. Это держание за руки оказалось настолько заразительным, что и Клементина в конце концов завладела запястьем авт., как будто собиралась пощупать его пульс. Сомнений не было: Лени тронула сердце Клементины. От ее высокообразованной гордыни не осталось и следа, по всему было видно: хоть она и знала о Лени, но верить в нее не верила; пусть Лени даже фигурировала в досье ордена, но сделанное ею открытие, что Лени действительно существует, существует реально, во плоти, потрясло Клементину. Она тяжело вздохнула, и ее учащенный пульс тут же передался авт.
Заметил ли нетерпеливый читатель, что у одних персонажей – сплошные «хеппи-энды»: они сидят рука об руку, заключают сердечные союзы, возобновляют старую дружбу (Лотта и Богаков), в то время как другие – к примеру, жаждущие и страждущие Пельцер, Ширтенштайн и Шольсдорф – остаются за бортом? Что турок, смахивающий, скорее, на крестьянина откуда-то из медвежьего угла вроде Рёна или из айфелевской глубинки, заполучил невесту, в то время как дома его ждут жена и четверо детей? И что этот человек так уверен в своем праве на полигамию, о котором он и раньше знал, но не имел возможности им воспользоваться, не испытывает ни малейших угрызений совести и, возможно, даже спокойно известил о случившемся какую-нибудь там Зулейку? Что этот человек по сравнению с Богаковым и авт. так вызывающе опрятен, весь вымыт-вычищен-выглажен, при галстуке и складке на брюках? Что его крахмальная рубашка переполняет его блаженством, ибо подчеркивает торжественность момента? Что он сидит неподвижно, как истукан, как будто все еще позирует воображаемому фотографу в широкополой шляпе и галстуке-бабочке – несостоявшемуся художнику, сжимающему в руке резиновую грушу вспышки где-нибудь в Анкаре или Стамбуле году этак в 1889-м? Что этот мусорщик, таскающий, грузящий и опоражнивающий контейнеры с мусором, связан узами любви с женщиной, оплакивающей трех мужчин, читавшей Кафку и знающей наизусть стихи Гёльдерлина, женщиной, которая поет, музицирует, пишет картины, женщиной, испытавшей истинную любовь и материнство и опять готовящейся стать матерью, с женщиной, заставляющей учащенно биться пульс у другой женщины, бывшей монахини, всю жизнь занимавшейся проблемой отражения действительности в литературных произведениях?
Даже языкастая Лотта в тот вечер была необычно молчалива и казалась растроганной, взволнованной и потрясенной; с трудом выдавливая из себя каждую фразу, она сообщила о предстоящем освобождении из тюрьмы Льва и возникающих в связи с этим жилищных проблемах: ее домовладелец отказался поселить у себя «турков-мусорщиков», а Хельцены не могут лишиться одной из своих комнат, ведь Грета – косметичка и вечерами «немного подрабатывает на дому»; однако и «семью из пяти человек, то есть наших друзей португальцев, невозможно заставить ютиться в одной комнате»; в то же время они с Богаковым, которого она без всякого смущения назвала «мой Петр», хотят и должны жить рядом с Лени, чтобы «давать надлежащий отпор Хойзерам». «Сейчас у всех нас лишь передышка, эта история еще не кончилась». Лотта сообщила также, что они с Богаковым решили зарегистрировать свой брак, но что у него нет никаких документов, удостоверяющих его вдовство или развод.
После этого Лени внесла все же некую лепту в общую беседу, пробормотав: «Маргарет, Маргарет, бедная Маргарет»; при этом глаза ее увлажнились и даже всерьез наполнились слезами. В конце концов Мехмед как-то странно дернулся всем телом, в результате чего выпрямил спину так, будто проглотил палку, и тем самым недвусмысленно дал понять, что визит окончен.
После чего состоялась сцена прощания. «Надеюсь, не в последний раз видимся», – сказала Клементина, обращаясь к Лени, которая в ответ лишь мило улыбнулась; гости, как водится, еще некоторое время потоптались в прихожей, похвалили фотографии на стенах, рояль и вообще обстановку квартиры в любезных выражениях, а картину Лени – в восторженных. И тут Лени вдруг произнесла как бы про себя: «Нужно и впредь стараться ехать в земной карете, запряженной небесными конями». Эта аллюзия осталась непонятой даже Клементиной, в образовании которой, как видно, все же существовали некоторые пробелы.
Выйдя из дома на довольно-таки скучную Битцератштрассе, Клементина высказалась в своей обычной манере, отдающей неисправимой страстью к литературе: «Да, она есть, и все же ее нет. Ее нет, и она есть». Авт. считает, что эта манера Клементины подвергать все сомнению не делает ей чести.
Но потом, подумав немного, Клементина все же добавила: «Когда-нибудь она утешит всех этих страдающих из-за нее мужчин и всех их исцелит».
И еще помолчав, промолвила: «Интересно, любит ли Мехмед западные танцы так, как Лени».