Незадолго до полудня Роберт появился на опушке леса, чтобы помочь своему господину нести домой рисовальные принадлежности. Верагут закончил новый этюд, который хотел нести сам. Он теперь знал точно, какой должна была быть картина, и думал справиться с ней в несколько дней.
– Завтра утром мы опять отправимся в поход, – весело воскликнул он, щуря утомленные глаза от ослепительного полуденного солнца.
Роберт, не торопясь, расстегнул свой пиджак и вынул из бокового кармана какую-то бумагу. Это был немного смятый конверт без надписи.
Вот велели вам передать, барин.
– Кто велел?
– Господин доктор. Он спрашивал вас часов в десять; но он сказал, чтобы я не отрывал вас от работы.
– Хорошо. Ступайте!
Камердинер пошел с сумкой, складным стулом и мольбертом вперед, а Верагут остановился и, предчувствуя несчастье, вскрыл письмо. В нем была карточка врача с торопливо и неясно нацарапанными строками:
«Пожалуйста, приходите сегодня после обеда ко мне, мне хотелось бы поговорить с вами о Пьере. Его нездоровье более опасно, чем я нашел нужным сказать вашей жене. Не пугайте ее излишними опасениями, прежде чем мы с вами не поговорим».
Испуг захватил ему дыхание, но он усилием воли подавил его, заставил себя стоять спокойно и еще два раза внимательно перечел записку. «Более опасно, чем я нашел нужным сказать вашей жене!» Вот где было страшное! Его жена была не так хрупка или нервна, чтобы ее надо было так щадить из-за какого-нибудь пустяка. Значит, в самом деле, есть опасность, большая опасность, Пьер может умереть! Но ведь здесь сказано «нездоровье», это звучит так безобидно. И потом «излишние опасения». Нет, наверно, опасность еще не так велика. Может быть, что-нибудь заразительное, какая-нибудь детская болезнь. Может быть, доктор хочет изолировать его, поместить куда-нибудь в клинику?
По мере того, как он размышлял, он становился спокойнее. Медленно спустился он с холма и направился по дышащей зноем дороге домой. Во всяком случае, он сделает так, как хочет врач, и не даст жене ничего заметить.
Дома им, однако, овладело нетерпение. Не успев убрать картину и умыться, он побежал в дом – мокрую картину он прислонил к стене на лестнице – и тихо вошел в комнату Пьера. Его жена была там.
Он нагнулся к мальчику и поцеловал его в голову.
– Здравствуй, Пьер. Ну, как ты?
Пьер слабо улыбнулся. Но сейчас же он дрожащими ноздрями потянул воздух и крикнул:
– Нет, нет, уходи! От тебя так нехорошо пахнет!
Верагут послушно отошел от постельки.
– Это просто скипидар, мой мальчик. Папа еще совсем не умывался, потому что хотел поскорей увидеть тебя. А теперь я пойду и переоденусь и тогда опять приду к тебе. Хорошо?
Он пошел к себе, захватив по дороге картину; в ушах его не переставая звучал жалобный голос мальчика.
За столом он расспросил, что сказал врач, и очень обрадовался, узнав, что Пьер поел, и рвоты больше не было. Но все-таки на душе у него было неспокойно, и ему было очень трудно поддерживать разговор с Альбертом.
После обеда он полчаса посидел у постели Пьера, который лежал спокойно и только иногда хватался за лоб, как будто у него болела голова. Со страхом и любовью созерцал он тонкий, вялый, болезненно искривленный рот и красивый светлый лоб, прорезанный, теперь между бровями маленькой вертикальной морщинкой, болезненной, но по-детски мягкой и подвижной морщинкой, которая исчезнет, когда Пьер выздоровеет. А он должен выздороветь, хотя тогда будет вдвое больнее уйти и оставить его. Он должен продолжать расти во всей своей прелести и лучезарной детской красоте и, как цветок, дышать на солнце, даже если он никогда больше не увидит его и должен будет сказать ему «прости» навек. Он должен выздороветь и стать прекрасным, жизнерадостным человеком, в котором будет продолжать жить лучшая, наиболее нежная и чистая часть души его отца.
Лишь теперь, сидя у кроватки своего ребенка, он начал предчувствовать, сколько горького придется ему еще изведать, прежде чем все это останется позади него. Его губы дрогнули, в сердце как будто что-то ужалило, но он чувствовал, что, глубоко под всем страданием и страхом, решение его остается непоколебимым. С этим было покончено, никакое горе и никакая любовь не могли что-либо изменить здесь. Но ему еще предстояло пережить это последнее время и не уклоняться от страдания» и он был готов испить чашу до дна, потому что в последние дни он ясно чувствовал, что только через эти темные врата ведет для него путь к жизни. Если он теперь окажется трусом, если он теперь бежит, спасаясь от страдания, он перенесет с собой тину и яд и в другую жизнь и никогда не достигнет чистой свободы, которой жаждет и для которой готов на всякую жертву.
Но прежде всего ему надо поговорить с доктором. Он встал, нежно кивнул Пьеру и вышел из комнаты. Ему пришло в голову попросить Альберта свезти его, и он направился к его комнате, в первый раз за все это лето. Он громко постучал в дверь.
– Войдите!
Альберт сидел у окна и читал. Он торопливо встал и с изумленным видом пошел навстречу отцу.
– У меня к тебе маленькая просьба, Альберт. Не можешь ли ты меня сейчас отвезти в коляске в город? Можешь? Это хорошо. Тогда будь так добр и помоги сейчас же запрячь, я немного тороплюсь. Хочешь сигару?
– Да, спасибо. Я сейчас пойду в конюшню.
Скоро они сидели в коляске, Альберт в качестве кучера на козлах. На углу одной из улиц Верагут попросил его остановиться и, поблагодарив, простился.
– Спасибо. Ты сделал успехи и хорошо справляешься с лошадьми. Ну, до свидания, я вернусь пешком.
Он быстро пошел по пышущей зноем улице. Врач жил в тихой, аристократической части города, где в это время дня нельзя было встретить ни души. Только телега с поливальной бочкой сонно плелась по дороге, да за ней бежали два маленьких мальчика, подставляя руки под тонкий дождь капель и со смехом брызгая друг другу в раскрасневшиеся личики. Из открытого окна какого-то дома доносились вялые, монотонные упражнения на рояле. Верагут всегда питал глубокое отвращение к неоживленным улицам, в особенности летом: они напоминали ему молодые годы, когда он жил на таких улицах в дешевых, скучных комнатах с запахом кофе и кухни на лестнице и с видом на слуховые окна, вешалки для выбивания ковров и до курьеза маленькие сады.
В коридоре среди больших ковров и картин в золотых рамах чуть пахло лекарствами. Молодая горничная в длинном белоснежном, как у сиделок, переднике взяла у него карточку. Она ввела его сначала в приемную, где в обитых плюшем креслах тихо и уныло сидели, уткнувшись в газеты, несколько женщин и один мужчина, а затем, по его просьбе, в другую комнату, где на полу большими, перевязанными веревочкой пачками были сложены в кучу выпуски специального медицинского журнала за много лет. Он едва успел здесь немного осмотреться, как девушка опять вошла и ввела его в кабинет врача.
И вот он сидит в большом кожаном кресле среди сверкающей чистоты, во всей этой атмосфере суровой планомерности, а напротив, за письменным столом, выпрямившись, сидит маленький врач; в высокой комнате тихо, только блестящие стенные часы из стекла и меди звонко отбивают такт.
– Да, ваш мальчик мне не нравится, милый маэстро. Не замечали ли вы в нем уже давно признаков нездоровья, например, головных болей, усталости, нежелания играть и тому подобное? Только в самое последнее время? А такая чувствительность у него давно? К шуму и яркому свету? К запахам? Ах, вот как! Он не мог переносить запаха красок в мастерской? Да, это согласуется со всем остальным.
Он спрашивал много, и Верагут отвечал в каком-то легком отупении, с боязливым вниманием прислушиваясь к каждому вопросу и втайне восхищаясь их осторожной и точной постановкой.
Вопросы начали становиться все реже, и, наконец, наступила продолжительная пауза. Тишина нависла в комнате, точно туча, лишь тонкое пронзительное тиканье маленьких кокетливых часов нарушало ее.
Верагут отер пот со лба. Он чувствовал, что настало время узнать правду, а так как врач сидел, как каменный, и молчал, его охватил болезненный, парализующий страх. Он вертел головой, точно воротник давил его, и не мог произнести ни слова.
– Неужели же это так опасно? – наконец, вырвалось у него.
Врач повернул к нему желтое, утомленное лицо, посмотрел на него бледным взглядом и кивнул головой.
– Да, к сожалению. Очень опасно, господин Верагут.
Он продолжал внимательно и выжидательно смотреть на него. Художник побледнел, и руки его опустились. Твердое, костлявое лицо приняло выражение слабости и беспомощности, рот потерял свои твердые очертания, а глаза блуждали, не видя. Затем губы искривились и слегка задрожали, а веки опустились на глаза, как будто он готов был лишиться чувств. Врач наблюдал и ждал. И вот рот художника принял обычное выражение, усилие воли вернуло жизнь глазам, только глубокая бледность осталась. Врач понял, что художник готов его слушать.
– Что же это, доктор? Говорите все, вам незачем щадить меня. Вы ведь не думаете, что Пьер умрет?
Врач придвинул свой стул немного ближе. Он говорил совсем тихо, но резко и отчетливо.
– Этого никто не может сказать. Но если я не ошибаюсь, мальчик очень опасно болен.
Верагут посмотрел ему в глаза.
– Он умрет? Я хочу знать, думаете ли вы, что он умрет. Поймите, я хочу это знать.
Художник, сам того не сознавая, встал и как бы с угрозой сделал шаг вперед. Врач положил ему руку на плечо, он вздрогнул и, точно устыдившись, опять упал в кресло.
– Так говорить нельзя, – начал врач, – Жизнь и смерть не в наших руках; нам, врачам, самим жизнь ежедневно преподносит сюрпризы в этом отношении. Для нас ни один больной, пока он дышит, не безнадежен. Иначе до чего бы мы дошли!
Верагут покорно кивнул головой.
– Но что же у него? – только спросил он.
Врач коротко кашлянул.
– Если я не ошибаюсь, у него воспаление мозговой оболочки.
Верагут не шевельнулся и только тихо повторил название болезни. Затем он поднялся и протянул врачу руку.
– Итак, воспаление мозговой оболочки, – сказал он, медленно и осторожно произнося слова, так как губы его дрожали, как в сильный мороз. – Разве это вообще излечимо?
– Излечимо все, господин Верагут. Один ложится в постель с зубной болью и через несколько дней умирает, другой проявляет все симптомы самой тяжелой болезни и остается в живых.
– Да, да. И остается в живых! Теперь я пойду, доктор. Я вам доставил много хлопот. Значит, воспаление мозговой оболочки не излечимо?
– Милый маэстро…
– Простите. Вам, может быть, приходилось уже лечить других детей с этим… с этой болезнью? Да? Вот видите! Эти дети остались живы?
Врач молчал.
– Живы ли хоть двое из них или, может быть, хоть один?
Ответа не было. Врач как бы нехотя повернулся к письменному столу и открыл ящик.
– Не теряйте мужества! – изменившимся голосом сказал он. – Останется ли ваш ребенок в живых, мы не знаем. Он в опасности, и мы должны помогать ему, насколько можем. Мы все должны ему помогать, понимаете, и вы тоже. Вы мне нужны. Я вечером заеду еще раз. На всякий случай я дам вам сонный порошок, может быть, он понадобится вам самому. А теперь слушайте: мальчику нужен полный покой и усиленное питание. Это главное. Вы будете это помнить?
– Конечно. Я ничего не забуду.
– Если у него будут боли или он будет очень беспокоен, помогают теплые ванны или компрессы. У вас есть пузырь для льда? Я привезу с собой. У вас ведь есть лед? Ну, отлично. Не будем терять надежды! Это не годится, чтобы теперь кто-нибудь из нас утратил мужество, мы должны все быть на посту. Не правда ли?
Движение руки Верагута успокоило его. Он проводил его до двери.
– Хотите воспользоваться моей коляской? Она будет нужна мне только в пять часов.
– Благодарю вас, я пойду пешком.
Он пошел по улице, которая была пуста, как и раньше. Из того открытого окна все еще доносилась унылая ученическая музыка. Он посмотрел на часы: прошло только полчаса. Медленно пошел он дальше, переходя с одной улицы на другую, и обошел так полгорода. Ему было страшно покинуть его. Здесь, в этой убогой груде домов, болезни и запах лекарств, горе, страх и смерть были как бы на месте, здесь сотни безрадостно томящихся уличек делили с ним все тяжелое, и одиночество не так чувствовалось. Но за городом, казалось ему, под деревьями и ясным небом, среди звона кос и стрекотания кузнечиков, мысль обо всем этом должна быть еще гораздо ужаснее, гораздо бессмысленнее, гораздо страшнее.
Был уже вечер, когда он, запыленный и смертельно усталый, вернулся домой. Врач уже побывал, но фрау Адель была спокойна и, по-видимому, еще ничего не знала.
За ужином Верагут разговаривал с Альбертом о лошадях. Он делал все новые замечания, и Альберт с готовностью отвечал на них. Они видели только, что отец очень устал, больше ничего. Он же в это время с почти насмешливой злобой думал: «Если бы на лице у меня была написана смерть, они и тогда ничего не заметили бы! Это моя жена, и это мой сын! А Пьер умирает!» Эти печальные мысли вертелись в его голове в то время, как язык, тяжело поворачиваясь, произносил слова, которые никого не интересовали. А затем к ним присоединилась еще новая мысль: «Хорошо! Я один выпью нашу страдания до последней капли. Я буду сидеть и лицемерить и видеть, как умирает мой бедный малютка. И если я и тогда буду продолжать жить, ничто больше не будет связывать меня, ничто не смолит причинить мне горя. Тогда я уйду и никогда в жизни не буду больше лгать, никогда не поверю любви, никогда не буду трусливо выжидать… Я буду знать только жизнь и работу, буду идти вперед без устали и отдыха».
С мрачным сладострастием чувствовал он, как горит страдание в его душе, бурное и невыносимое, но чистое и большое, какого он еще никогда не испытывал, и перед этим божественным пламенем его маленькая, неискренняя и уродливо сложившаяся жизнь исчезала, как нечто ничтожное, недостойное ни одной мысли, недостойное даже осуждения.
С такими мыслями сидел он вечером в полутемной комнате у кроватки больного и с теми же мыслями пролежал всю длинную, бессонную ночь, с упоением отдаваясь своему жгучему, едкому горю, ни на что не надеясь, в одной только жажде: быть сожженным и очищенным этим огнем до последнего фибра души. Он понял, что так и должно быть: чтобы он отдал самое милое, лучшее и чистое, что у него есть, и видел, как оно умирает.