К книге
Петер КаменциндVIII
100%
VIII
8

Моя судьба распорядилась так, что я всегда значительно больше получал от жизни и друзей, нежели был в состоянии дать. Так было с Рихардом, с Елизаветой, с синьорой Нардини и со столяром, и вот теперь в зрелые годы я стал вдруг восторженным и благодарным учеником несчастного калеки. Если действительно мне удастся когда-нибудь закончить свою давно начатую поэму и вручить ее миру, то всем, что в ней будет хорошего, я обязан исключительно Боппи. Для меня наступила светлая отрадная пора, обаяния которой хватит мне на весь остаток жизни. Я получил возможность проникнуть в глубь прекрасной души человека, над которой болезнь, одиночество, нищета и презрение пронеслись лишь, как легкие, тихие облака.

Все мелкие пороки, которыми мы портим и отравляем свою прекрасную, короткую жизнь, злоба, нетерпение, недоверие, ложь, – все эти больные, гнойные язвы, которые искажают наш облик, были выжжены в этом человеке долгим, мучительным страданием. Он не был ни ангелом, ни мудрецом, он был человеком, которого страшные мучительные страдания и лишения научили без всякого чувства стыда сознавать свою слабость и довериться промыслу Господа.

Однажды я спросил его, как он справляется со своим больным, обессиленным телом.

– Очень просто, – ответил он ласково. – Я веду со своей болезнью вечную борьбу. Я то выигрываю сражение, то терплю поражение, мы боремся дальше, потом отдыхаем немного, заключаем перемирие, зорко следим друг за другом и держимся на стороже, пока снова один из нас не становится смелым и борьба не разгорается вновь.

До сих пор я всегда был уверен, что я очень внимателен и всегда тонко все чувствую и подмечаю. Но и в этом Боппи был для меня превосходным учителем. Так как он всей душой любил природу, особенно животных, то я часто возил его в Зоологический сад. Там мы проводили чудеснейшие часы. Через некоторое время Боппи знал каждое животное, а так как мы всегда приносили с собой сахар и хлеб, то скоро и животные запомнили нас, и мы заключили с ними тесную дружбу. Особенно интересовал нас тапир, единственной добродетелью которого была удивительная, не свойственная его породе полнота. В остальном мы находили его слишком гордым, неприветливым и страшно прожорливым. Другие животные, особенно слон, олени и серны и даже страшный бизон, выказывали нам всегда за сахар известную благодарность, либо приветливо поглядывая на нас, либо же терпеливо давая себя гладить. Тапир вел себя совершенно иначе. Как только мы подходили к нему, он тотчас же приближался к решетке, медленно, но с аппетитом ел все, что мы ему давали и молча уходил обратно, как только замечал, что больше ему ничего не достанется. Мы считали это признаком гордости и сильного характера, и так как он не вымаливал подачек и не благодарил за них, а принимал их, как должную дань, то мы прозвали его сборщиком податей. Боппи не мог кормить сам зверей, и часто мы спорили с ним, достаточно ли получил тапир или же на его долю приходится еще кусочек. Мы обсуждали это с деловым видом и точно рассчитывали, кому сколько достанется, как будто разбирали вопрос государственной важности. Однажды мы собирались отойти уже от тапира, как вдруг Боппи заметил, что ему положен еще кусочек сахара. Мы вернулись обратно, но тапир, улегшийся тем временем на соломенную подстилку, косо посмотрел на нас и не подошел к решетке.

«Простите великодушно, господин сборщик, закричал ему Боппи, «но, мне кажется, мы ошиблись на один кусок сахара».

От него мы шли к слону, который качался уже в ожидании из стороны в сторону и протягивал навстречу нам свой теплый подвижной хобот. Его Боппи мог кормить сам, и с детским любопытством несчастный калека смотрел за тем, как великан пригибает к нему свой упругий хобот, берет с его ладони хлеб и лукаво и дружелюбно поглядывает на нас своими добрыми, узкими глазами. Я условился со сторожем, чтобы иметь возможность оставлять Боппи одного в его кресле, когда у меня не было времени сидеть возле него; благодаря этому, он почти каждый день мог греться на солнце и смотреть на животных. Потом он рассказывал мне постоянно обо всем увиденном. Особенно нравилось ему, как ласково относится лев к своей самке. Как только та ложилась отдыхать, он старался оберегать ее сон и придавал своему неустанному передвижению в клетке такое направление, чтобы не задеть ее и не помешать ей. Но больше всего Боппи любил наблюдать за выдрой. Он с интересом следил за гибкими движениями этого животного, сидя неподвижно в своем кресле и с трудом поворачивая иногда голову из стороны в сторону.

Был один из прекраснейших дней этой осени, когда я рассказал Боппи историю своей жизни. Мы стали с ним такими друзьями, что я не мог больше скрывать от него этих своих мало отрадных переживаний. Он внимательно и серьезно слушал меня и не проронил ни слова. Но после признался как-то, что хотел бы хоть раз увидеть Елизавету, белое облако, и попросил показать ее ему, если мы случайно встретим ее на улице. Но так как встретить ее нам не удавалось, а дни уже начали становиться прохладнее, то я отправился к Елизавете и попросил ее доставить эту радость несчастному кальке. Зная ее доброту, я был уверен, что она мне не откажет, и в назначенный день зашел за ней, чтобы проводить в Зоологический сад, где ждал нас в своем кресле Боппи. Когда прекрасная, изящная, красиво одетая дама подала руку калеке и слегка наклонилась к нему и когда больной Боппи благодарно и почти ласково поднял к ней свои большие добрые глаза, сияющие тихой радостью, – я был не в силах решить, кто из них прекраснее в эту минуту и кто ближе моему сердцу. Она сказала несколько приветливых слов, калека не отводил от нее своих сияющих глаз, а я стоял тут же и с изумлением смотрел на минутную близость этих двух людей, которые были мне дороже всего и которых жизнь разделяла широкой пропастью. Весь день потом Боппи говорил только об Елизавете, прославляя ее красоту, благородство, доброту, походку и взгляд, голос и чудную шляпу.

Боппи прочел между тем «Зеленого Генриха», и мы часто обсуждали с ним его впечатления. Одно время я колебался, дать ли ему почитать что-нибудь из К.Ф.Мейера, но потом я решил что он не оценит почти латинскую четкость его чересчур сжатого слога; кроме того мне не хотелось омрачать его светлого тихого взора мучительной бездной творений этого автора. Я начал рассказывать ему о святом Франциске и дал почитать рассказы Мерике. Очень смешно было, как мы мало-помалу перешли с ним на «ты». Я никогда не предлагал ему этого, да и он бы не согласился; но само собой как-то вышло, что мы все чаще стали обращаться друг другу на «ты» и, заметив это однажды, сами засмеялись и решили сохранить это навсегда.

Когда наступившая зима прервала наши прогулки и я снова стал проводить длинные вечера в квартире шурина Боппи, я вдруг заметил, что новая дружба досталась мне не без жертвы. Столяр почти все время молчал и сделался мрачным и скупым на слова. С течением времени его начало тяготить не только присутствие бесполезного нахлебника, но и моя дружба с ним. Случалось, что мы целый вечер беседовали оживленно с калекой, а столяр в это время хмуро и угрюмо сидел тут же с газетой. Он поссорился даже со своей обычно столь сговорчивой женой, которая на этот раз была непреклонна и ни за что не хотела поселить Боппи в каком-нибудь другом месте.

Я как мог пытался задобрить его, придумывал разные планы, но он большей частью отмалчивался или же начинал говорить колкости, высмеивать мою дружбу с калекой и придираться к нему. Правда, больной и я, просиживавший каждый день по нескольку часов подле него, были большой обузой в их и без того тесной квартирке, но я продолжал все еще надеяться, что столяр присоединится к нам и полюбит Боппи. В конце концов, что бы я ни делал, мне приходилось либо задевать столяра, либо обходить Боппи. Так как я ненавижу всякие поспешные и вынужденные решения – еще в цюрихскую пору Рихард прозвал меня Петром Кунктатором, – то несколько недель я выжидал терпеливо и постоянно испытывал страх, что потеряю дружбу одного из них или, быть может, даже обоих. Возраставшая тягостность этих неопределенных отношений заставляла меня все чаще и чаще заходить по вечерам в кабачки. Однажды, после особенно тягостной сцены у столяра, я зашел в один из них и несколькими литрами вельтлендскаго попробовал залить неприятное чувство. В первый раз за два года я опять с трудом дошел до дома. На следующий день я, как всегда после сильной попойки, был в приподнятом настроении, собрался с духом и пошел к столяру, чтобы положить конец всей этой комедии. Я предложил ему предоставить мне заботу о Боппи всецело; он не выказал никакого сопротивления и через несколько дней дал мне утвердительный ответ. Вскоре после этого я переехал вместе с Боппи на новую квартиру. Мне казалось, будто я женился, так как вместо обычной холостяцкой комнатки должен был заводить настоящее маленькое хозяйство для двоих. Но скоро я привык к этому, хотя вначале мне и пришлось, правда, трудно. Убирать комнаты и мыть посуду приходила поденщица, обед нам приносили, и скоро мы почувствовали всю прелесть такой совместной жизни. Необходимость отказаться на будущее время от беззаботных скитаний пока не пугала меня. За работой же молчаливое присутствие друга действовало на меня успокаивающе и ободряюще.

Уход за больным был для меня непривычным и вначале мало приятным занятием, особенно раздевание и одевание; но мой друг обнаруживал такое терпение и благодарность, что мне становилось стыдно, и я старался максимально бережно помогать ему. В дом профессора я почти не заходил, зато довольно часто бывал у Елизаветы, куда меня влекло с непреодолимой силой. Я сидел там, выпивал чай или стакан вина, наблюдал, как выполняет она роль гостеприимной хозяйки. Нежная юношеская сентиментальность оставила меня окончательно, теперь нормальными отношениями между мной и Елизаветой была изящная, дружеская пикировка, и не проходило и дня, чтобы мы не поспорили о чем-то друг с другом. Она постоянно посмеивалась над моим нежеланием создать семью. В душе мне было смешно защищать перед ней свою холостую жизнь, – перед той, на которой я еще совсем недавно мечтал жениться. Я в ответ позволял себе подтрунивал над ее мужем, превосходнейшим малым, который очень гордился своей умной женой. В душе же моей по-прежнему пылала старая любовь; но это не был уже больше прежний фейерверк, это было яркое, прочное пламя, которое поддерживает молодость сердца и у которого даже самый безнадежный холостяк может иногда в зимние вечера погреть свои иззябшие руки. С тех пор как мы окончательно сблизились с Боппи и он окружил меня чудеснейшей атмосферой преданной дружбы, я без всякой опасности мог ощущать в себе эту любовь, как отголосок моей беззаботной юности. Впрочем, время от времени Елизавета своими чисто женскими выходками охлаждала мой пыл и заставляла от души радоваться своему холостячеству. С тех пор, как бедный Боппи переселился ко мне, я стал бывать у Елизаветы все реже и реже. Я читал вместе с Боппи, перелистывал путевые наброски и заметки, играл в домино; для развлечения мы себе взяли пуделя, следили из окна за наступлением весны и каждый день вели множество умных и глупых бесед. У больного был резвый взгляд на жизнь, согретый добродушным юмором, и я постоянно учился этому у него. Когда начались сильные вьюги и зима развернула перед нашими окнами свою белоснежную красоту, мы с детской радостью создали себе у печки уютную комнатную идиллию. Между прочим я продолжал учиться тут же и искусству познания людей, в погоне за которым я тщетно истоптал столько подошв. Будучи молчаливым, но опытным наблюдателем, Боппи был полон всевозможных образов из своей прошлой жизни и был превосходным рассказчиком. Калека знал в своей жизни едва ли больше трех десятков людей но тем не менее он знал жизнь гораздо лучше меня, так как привык подмечать всякую мелочь и в каждом человеке находить источник новых переживаний и радостей.

Нашим главным увлечением, как и прежде, были животные. Мы составляли и придумывали всевозможные анекдоты и басни про животных в Зоологическом саду, куда мы не могли уже больше ходить. Большей частью мы их не рассказывали, а придумывали экспромтом в форме диалогов. Например, объяснение в любви двух попугаев, семейные сцены бизонов, вечерние беседы диких свиней.

– Как дела, господин колонок?

– Спасибо, господин лис, так себе. Вы же знаете, что с тех пор, как меня поймали, я лишился супруги. Ее звали Кистохвостка, как то я имел уже честь вам говорить. Это жемчужина, уверяю вас, прямо…

– Ах, бросьте старые песни, дорогой мой. Если не ошибаюсь, вы уже несколько раз говорили мне об этой жемчужине. Бог мой, ведь мы живем всего один раз; зачем же портить себе эти прекрасные мгновения.

– Простите, господин лис, но если бы вы знали мою жену, вы наверное бы меня поняли.

– Понятно, понятно. Так ее звали Кистехвостка, вы говорите? Хорошее имя, так и манит погладить! Да, но что я хотел вам сказать… да, вы заметили, как много стало опять воробьев. У меня есть план.

– Насчет воробьев?

– Да, видите ли, что я придумал! Мы положим перед решеткой немного хлеба, затаимся, и подстережем этих каналий. Что вы на это скажете?

– Превосходно, господин лис.

– Ну, так соблаговолите положить кусочек хлебца. Вот так. Нет, подвиньте его немножко правее, чтобы нам досталось обоим. Я сейчас, к сожалению, остался совершенно без средств. Вот теперь хорошо. Ну, внимание. Мы уляжемся, закроем глава – тс, один уж летит! (Пауза.)

– Ну, господин лис, все еще никого!

– Какой вы нетерпеливый! Как будто вы в первый раз на охоте! Охотник должен уметь выжидать. Ну, попробуем еще раз. Закройте глаза!

– Хорошо, но куда же девался мой хлеб?

– Что вы говорите?

– Где хлеб?

– Как хлеб? Не может быть! Да правда – исчез. А, черт побери! Опять этот проклятый ветер.

– Ну, я что-то сомневаюсь. Мне казалось, что вы тут что-то ели.

– Я? Я ел? Что же я мог есть?

– Наверное, хлеб.

– Вы оскорбляете меня своими подозрениями. Правда, нужно привыкать выслушивать от соседей всякие вещи, но это уж слишком. Повторяю вам, слишком! Поняли? – Так, по вашему, значит, я съел хлеб? Что вы собственно думаете? Сперва мне приходится в сотый раз слушать глупую историю о вашей жемчужине, потом у меня мелькает счастливая мысль, мы кладем хлеб.

– Я положил хлеб! Это был мой хлеб.

– …мы кладем хлеб, я прячусь и начинаю стеречь, всё идет превосходно; вдруг вы лезете со своей болтовней – воробьи, понятно, тот час же улетают, вся охота наша испорчена… и в довершение всего вы еще обвиняете, будто я съел хлеб. Больше никогда в жизни не буду иметь с вами дела!

За этим быстро и незаметно проходили дни и вечера. Я был в прекрасном настроении, много и охотно работал и удивлялся только, как это прежде я был таким вялым, угрюмым и мрачным. Лучшие времена с Рихардом были такими же, как эти тихие, приятные дни, когда за окном порхали снежинки, а мы втроем с пуделем сидели уютно у печки. Но тут мой дорогой Боппи совершил свою первую и последнюю глупость. Я в довольстве своем был, разумеется, слеп и не замечал, что он страдал больше прежнего. А он из скромности и любви ко мне старался быть оживленным, не жаловался, но просил меня даже бросить курить, а по ночам не спал, мучился, кашлял и тихо стонал. Совершенно случайно однажды ночью, когда я сидел и писал, а он думал, что я давно уже сплю, я услышал его стоны. Несчастный был поражен и смущен, когда я вошел к нему в спальню с лампой в руках. Поставив ее на столик, я сел на кровать и начал расспрашивать. Он долго отнекивался, но, наконец, я все-таки узнал правду.

– Ничего страшного, – проговорил он робко. – Только сердце щемит, когда я двигаюсь, а иногда и при дыхании.

Он извинялся, как будто болезнь его была преступлением.

Утром я пошел к доктору. Был ясный, холодный день; по дороге мои опасения немного развеялись, я вспомнил даже о Рождестве и начал думать, чем бы доставить радость бедному Боппи. Доктора я застал еще дома, и после моих настоятельных просьб он согласился поехать со мной. Мы отправились в его удобном экипаже, поднялись по лестнице и вошли в комнату Боппи; началось выстукивание и выслушивание и, заметив серьезное лицо и смягчившийся голос доктора, я сразу потерял все свое веселое настроение.

Подагра, сердечная слабость, серьезное положение – я выслушал всё, записал и сам себе удивился, что не возразил ни слова врачу, который велел тотчас же перевезти Боппи в больницу. После обеда приехала больничная карета, и, когда я вечером вернулся домой, мне было невыразимо тяжело в этой квартире, где ко мне ластился пудель, где кресло больного было отодвинуто в сторону, а комната его опустела.

Так обстоит дело с любовью. Она влечет за собою страдания, и мне пришлось их испытать еще много. Но, в сущности, имеет очень мало значения, страдает ли человек или нет! Достаточно, если он испытывает сочувствие и ощущает ту тесную живую связь, которая соединяет нас со всем живущим, и если любовь его не остывает! Я отдал бы все свои светлые дни со всеми увлечениями и поэтическими мечтами за возможность еще раз так глубоко проникнуть взором в святая святых, как проник я в то время. Сильно болят при этом глаза, трепетно бьется сердце, человек терпит жестокие уколы по своей гордости и самолюбию, но потом становится спокойным и непритязательным. Уже вместе с маленькой белокурой Аги умерла часть моего прежнего «я». Теперь же я видел, как страдает и медленно умирает калека, которому я отдал всю свою любовь и с которым охотно разделил бы всю свою жизнь; я все время страдал вместе с ним и вместе же с ним ощущал весь ужас и всю святость смерти. Я был еще новичком в ars amandia должен был сразу же приступить к серьезной главе ars moriendi. Об этой поре я не умалчиваю, как умолчал о времени, проведенном в Париже. Об этом я хочу говорить громко, как говорит женщина о времени, когда она была невестой, или старик о своих детских годах.

Я видел, как умирает человек, жизнь которого была сплошным страданием и любовью. Я слушал, как шутит он, как ребенок, чувствуя в себе неустанную работу смерти. Я видел, как посреди тяжких страданий его взор искал меня не для того, чтобы просить, а для того, чтобы ободрить меня и показать, что и эти муки и эти страдания не разрушают в нем самого лучшего. Его глаза широко раскрывались; увядшего лица не было видно, – один только блеск больших добрых глаз.

– Не нужно ли тебе чего-нибудь Боппи?

– Расскажи мне что-нибудь. Ну, например, о тапире.

Я рассказывал о тапире, он закрывал глаза, и я прилагал все усилия, чтобы сохранить обычный спокойный тон, потому что слезы подступали мне к горлу. Наконец, думая, что он не слушает меня или спит, я умолкал. Но он открывал тотчас же глаза.

– Ну, а потом?

Я рассказывал дальше, о тапире, о пуделе, о своем отце, о маленьком злом Маттео Спинелли, о Елизавете.

Нередко он начинал говорить вдруг о смерти.

– Это не шутка, Петер. Самая трудная работа не так тяжела, как смерть. Но и ее ведь выносишь. Когда боль стихает, я могу тотчас же смеяться. Мне ведь умирать не страшно: я лишусь только горба, хромой ноги, да парализованных бедер. Тебе вот другое дело с твоими широкими плечами и здоровыми сильными ногами.

Как-то в один из последних дней он проснулся после недолгого сна и сказал громко:

– Такого неба, как говорит пастор, вовсе не существует. Небо гораздо прекраснее. Гораздо!

Жена столяра часто навещала его и благоразумно выказывала сочувствие и жалость. Сам же столяр, к великой скорби моей, не был у больного ни разу.

– Как ты думаешь, – спросил я однажды Боппи, – на небе есть тоже тапир?

– О, да, – ответил он. – Там все животные, даже серны.

Наступило Рождество, и я встретил его у постели больного. Начались сильные морозы, потом опять оттепель, гололедица, а я всего этого не замечал. Я услышал, что у Елизаветы родился мальчик, и тотчас же забыл про это. От синьоры Нардини пришло курьезное письмо; я бегло просмотрел его и отложил в сторону. Работу свою я исполнял второпях, все время думая о том, как бы сберечь лишний часок для себя и для Боппи. Потом бежал сломя голову в больницу; там было тихо, светло, и я просиживал по полдня у постели больного, окруженный мечтательно тихим покоем.

За несколько дней до конца он почувствовал себя лучше. Удивительно было, как из памяти его исчезло недавнее прошлое и он целиком жил в своих ранних годах. Два дня он не говорил ни о чем, кроме как о своей матери. Много говорить он не мог, но и в долгие паузы я замечал, что он думает о ней непрестанно.

– Я слишком мало рассказывал тебе о ней, – сказал он, – ты не забывай ничего, что про нее знаешь, а то скоро никого не останется, кто помнит о ней и чувствует к ней благодарность. Как хорошо было бы, Петер, если бы у всех людей была такая мать. Она не отдала меня в богадельню, когда я перестал вдруг работать.

Он лежал и тяжело дышал. Прошло около часа, пока он снова заговорил:

– Она любила меня больше всех своих детей и до самой смерти держала у себя. Братья все разъехались, сестра вышла замуж за столяра, а я сидел дома, и как бедна она ни была, она не давала мне этого даже почувствовать. Не забывай моей матери, Петер. Она была маленького роста, еще меньше, пожалуй, чем я. Когда она пожимала руку, казалось, будто на нее села крохотная птичка. Для нее хватит и детского гроба, сказал сосед Рютиман, когда она умерла.

Для него было тоже достаточно детского гробика. Он совсем терялся в большой опрятной больничной постели, а руки его казались ручками больной женщины, длинные, узкие, белые и слегка скрюченные. Когда он перестал грезить о матери, дошла очередь до меня. Он говорил обо мне, словно меня вовсе не было тут же.

– Он неудачник, правда, но это не сделало его хуже. Мать у него умерла слишком рано.

– Ты узнаешь меня, Боппи? – спросил я.

– Узнаю, господин Каменцинд, ответил он тихо смеясь. Если бы я мог что-нибудь спеть, – добавил он вслед за этим.

В последний день он спросил еще:

– Послушай, здесь стоит, наверное, дорого?

Но не ждал ответа. Легкий румянец выступил у него на лице, он закрыл глаза и казался счастливым.

– Кончается, – сказала сестра милосердия.

Но он открыл еще раз глаза, лукаво взглянул на меня и повел бровями, как бы желая мне улыбнуться. Я встал, положил ему руку под левое плечо и осторожно поднял его; это всегда ему было приятно. Опираясь так на мою руку, он еще раз повел губами, повернул слегка голову и вздрогнул, как будто ему стало вдруг холодно.

– Хорошо так, Боппи? – спросил я его.

Но он освободился уже от своих мук и похолодел у меня на руках. Это было седьмого января в час дня. К вечеру мы все уже приготовили, и маленькое скрюченное тело его, почти не искаженное смертью, лежало мирно и тихо до тех пор, пока его не унесли и не похоронили.

Оба эти дня я все время удивлялся, почему я не чувствую ни особой печали, ни растерянности и даже не плачу. Я так глубоко пережил разлуку и прощание с ним за время болезни, что колеблющаяся чаша моего горя медленно и легко поднялась снова в высь. Тем не менее мне казалось необходимым потихоньку уехать из города, отдохнуть где-нибудь, по возможности на юге и натянуть, наконец, на станок пока лишь грубую пряжу своей поэмы. Денег у меня еще было немного, я развязался со всеми литературными обязательствами и решил уехать, как только начнется весна. Сначала в Ассизи, где моего посещения ждет торговка овощами, а потом за усидчивый труд в какое-нибудь возможно более глухое и тихое горное гнездо. Мне казалось, что я видел теперь достаточно жизни и смерти, чтобы иметь право преподнести людям и свои рассуждения по этому поводу. Со сладостным нетерпением ждал я марта; в ушах у меня звучала уже итальянская речь, а в носу я чувствовал щекотание пряного аромата ризотто, апельсинов и вина кьянти. План был великолепен, и чем дольше я о нем думал, тем он мне нравился все больше и больше. Однако, как это часто бывает, в результате все вышло совершенно иначе.

Пространное, написанное каким-то фантастическим слогом письмо от трактирщика Нидеггера известило меня, что в деревне очень много снега, что с людьми и скотом не все обстоит благополучно, особенно с отцом моим, и что самое лучшее мне или прислать денег, или приехать самому. Так как денег послать я не мог, а о старике действительно я волновался, то решил тотчас же поехать. Я приехал туда в хмурый, неприветливый день; от снега и ветра не было видно ни гор, ни домов, и мне пришлось очень на руку, что я и слепой мог бы найти дорогу домой. Старик Каменцинд, вопреки моим ожиданиям, не лежал в постели, а тихо и жалко сидел в углу и выслушивал нравоучения соседки, которая принесла ему молоко и усердно отчитывала его за его скверный образ жизни. Даже мой приход не помешал ей.

– Смотри, Петер приехал, – заметил старый грешник и подмигнул мне левым глазом.

Но она не смущаясь продолжала свою поучительную речь.

Я присел на стул и начал ждать когда же иссякнет ее любовь к ближнему, найдя, впрочем, в ее бесконечной тираде несколько забавных эпизодов. Наряду с этим я наблюдал, как таял у меня снег на пальто и на сапогах, образовав на полу сперва мокрое пятно, а потом и целый ручеек. Наконец, когда соседка сочла нужным замолчать, состоялось официальное приветствие, в котором приняла участие и она.

Отец очень постарел и опустился. Мне вспомнилась моя последняя попытка ухаживать за ним. Отъезд мой, очевидно, только усугубил ситуацию и теперь я с чистой совестью мог снова приниматься за дело. В конце концов нельзя требовать от упрямого старика-крестьянина, который и в лучшие времена далеко не был зеркалом добродетели, чтобы он в пору старческой слабости стал более мягким и растрогался зрелищем сыновьей любви. И действительно: отец не только не был растроган, но чем больше болел, тем делался все капризнее и упрямее, отплачивая мне с процентами за все мои детские и юношеские прегрешения. На словах, правда, он был очень сдержан и осторожен, но имел зато в своем распоряжении множество средств, чтобы выказать свое недовольство и злобу. Меня интересовало порой, неужели же я в старости тоже буду таким. Пить я ему почти совсем не давал, и стакан доброго южного вина, который я подносил ему дважды в день, он выпивал с кислой миной, потому что я тотчас же опять уносил бутылку в погреб, ключ от которого был всегда у меня.

Только в конце февраля наступили ясные недели, которые делают зиму в горах такой прекрасной. Высокие, снежные горы вырисовывались четко на васильковом небе и казались в прозрачном воздухе изумительно близкими. Лужайки и склоны гор были покрыты глубоким снегом – снегом горной зимы, такой белой, кристально-прозрачной и ароматной, какой никогда не бывает на равнинах. В полдень солнце справляет свой пышный праздник, в оврагах и на склонах лежат густые синие тени, а воздух после нескольких недель непрерывного снегопада так чист, что дышать полной грудью истинное наслаждение. Молодежь катается на санках с невысоких холмов, а после обеда на улицу погреться на солнышке высыпают и старики, меж тем как по ночам стены домов еще трещат от мороза. Посреди белых снежных полей расстилается тихо синее, никогда не замерзающее озеро, еще более прекрасное, нежели летом.

Каждый день перед обедом я выводил отца из дома и наблюдал, как он подставлял навстречу живительному солнечному теплу свои смуглые скрюченные пальцы. Но через несколько минут он начинал уже кашлять и жаловаться на холод. Это была одна из его невинных уловок, чтобы раздобыть от меня рюмочку, – ни кашлю, ни ознобу нельзя было серьезно верить. Получив стаканчик вина или рюмку абсента, он чрезвычайно искусно и постепенно переставал кашлять и наверняка радовался, что перехитрил меня. После обеда я оставлял его одного, надевал гамаши и отправлялся на двух-трехчасовую прогулку в горы; обратно я уже не шел, a усевшись на захваченный с собой мешок, быстро съезжал на нем по покатому снежному полю.

Наступило время, когда я планировал поехать в Ассизи, но здесь все еще было покрыто глубочайшим снегом. Только в апреле начала пробуждаться весна, и пошло такое быстрое таяние снега, какого не помнили в деревне уже долгие годы. День и ночь слышно было завывание ветра, грохот далеких лавин и бурный рев горных ручьев, которые несли огромные обломки скал и расколотые деревья и кидали их на наши бедные узкие пашни и лужайки. Южный ветер не давал мне заснуть; каждую ночь я слушал со страхом и трепетом завывание бури, грохот лавин и яростный прибой озера. В это страшное время ожесточенной весенней борьбы много раз мной с такой силой овладевала старая любовная скорбь, что часто я вставал ночью, подходил к окну и с отчаянной мукой смешивал с окружающим грохотом свою страстную мольбу к Елизавет. С той давней цюрихской ночи, когда я у дома художницы неистовствал от любви, страсть никогда не овладевала мной так могуче и так непреодолимо. Мне казалось порой, будто прекрасная женщина стоит предо мной и улыбается мне и в тоже время ускользает от меня всякий раз, как я хочу приблизиться к ней. Мысли мои неизменно возвращались к этому образу, и я был не в силах перестать бередить наболевшую рану. Мне было стыдно за самого себя, хотя это и было столь же мучительно, как и бесцельно; я проклинал весенние бури и все же наряду с этими муками испытывал затаенную сладость, совсем как в детстве, когда я думал о хорошенькой Рози и мое сердце заливалось горячей волной. Я понял, что против этой болезни нет средств и попробовал хотя бы немного работать. Но принявшись за создание своей поэмы и сделав несколько первых набросков, я убедился, что для этого сейчас неподходящее время. Отовсюду приходили к нам зловещие слухи о бурях, и скоро в нашей деревне воцарилась нужда. Плотины были полуразрушены, многие дома, сараи и стойла повреждены, а из соседних селений приходили лишенные крова, – всюду было горе и нигде не было денег. В один прекрасный день, к моему счастью, староста прислал за мной и спросил, не хочу ли я вступить в комитет по оказанию помощи. Мне поручалось выступить ходатаем за нашу общину перед кантоном и кроме того через газеты обратиться к помощи общественности. Мне пришлась очень кстати возможность именно теперь забыть свои бесцельные муки занявшись серьезным и важным делом, и я принялся за работу. С помощью газет я быстро отыскал нескольких жертвователей. У кантона, как мы знали заранее, не было денег, и он мог помочь только отправкой рабочих. Я обратился с воззваниями в газеты; ко мне посыпались письма, пожертвования и предложения о помощи. Несколько недель упорной работы оказали хорошее действие. Когда дело пошло мало-помалу на лад и я перестал быть необходимым, вокруг зазеленели уже лужайки, озеро стало лазурным, а склоны гор освободились от белоснежной пелены. Отец чувствовал себя сносно, а моя любовная тоска исчезла и растаяла вместе с грязными остатками лавин. В это время года отец прежде всегда смолил челнок, мать копалась в грядках в саду, а я смотрел на работу старика, на облака табачного дыма из его трубки и на желтых бабочек, порхающих в саду. Теперь отцу нечего было смолить, мать давно умерла, и он угрюмо слонялся по опустевшему дому. Воспоминания о прошлом пробуждал во мне и дядюшка Конрад. Я часто тайком от отца брал его с собой выпить стаканчик вина и слушал его рассказы о былых временах и изобретениях, о которых он вспоминал с добродушной улыбкой, но все-таки не без гордости. Нового он уже ничего не придумывал, да и вообще сильно постарел, хотя в лице его и в смехе сохранилось еще что-то мальчишеское или юношеское, что мне очень нравилось. Он служил мне зачастую утешением когда я был больше не в состоянии сидеть дома со стариком. Идя со мной в трактир, он быстро семенил своими кривыми, тонкими ножками, стараясь идти со мной в ногу.

– Поставь паруса, дядюшка Конрад, подбадривал я его, и по поводу парусов мы вспоминали с ним всякий раз наш старый челнок, которого уже не было и о котором он скорбел, как о близком покойнике. Так как и мне была дорога эта старая лодка, то мы пускались в наиподробнейшие разговоры о ней и вспоминали каждую мелочь.

Озеро отливало той же лазурью, что прежде, солнце светило по-прежнему празднично и тепло, и я смотрел часто на желтых бабочек и испытывал чувство, будто с той поры не изменилось почти ничего и будто я могу, как когда-то, растянуться на зеленой лужайке и начать предаваться своим юношеским грезам. Но что это далеко уже не так и что добрая часть моей жизни уже канула в вечность, я убеждался каждый день, когда мылся в ржавом оловянном тазу, в котором отражалась моя голова с большим носом и глубокой морщиной возле рта. Еще больше старался напоминать мне об этом Каменцинд-senior, а когда я хотел окончательно смирить себя с настоящим, мне достаточно было только выдвинуть ящик своего стола, где лежало и дремало мое будущее творение, состоявшее из пачки пожелтевших заметок и шести-семи страничек набросков. Но ящик я открывал очень редко. Наряду с уходом за стариком много хлопот доставляло мне и поддержание нашего хозяйства, пришедшего в полное запустение. В полах зияли трещины, печь и очаг дымили и воняли, двери не запирались, а лестница на чердак, бывшую арену отеческих экзекуций, представляла большую опасность для жизни. Прежде чем можно было приступить к исправлению всего этого, нужно было наточить топор, починить пилу, занять у соседей молоток и набрать гвоздей, а потом из полусгнивших остатков всяких бревен и досок выбрать годные еще в дело. С починкой инструментов и старого точильного камня мне помог немного дядюшка Конрад, хотя он был слишком уже стар и сам в достаточной степени беспомощен. Я портил свои изнеженные руки, привыкшие только к письму, вертел точильный станок, лазил на ветхую крышу, стругал, рубил, вбивал гвозди и обливался обильным потом; по временам, особенно при трудной починке крыши, я бросал работу, усаживался поудобнее, закуривал потухшую сигару, смотрел на бездонную лазурь неба и наслаждался своей ленью в радостном сознании того, что теперь уже отец не может меня ни подгонять, ни бранить. Если в это время мимо меня проходили соседи, женщины, дети и старики, то в оправдание своего сибаритства я пускался в дружеские беседы и снискал себе мало-помалу репутацию человека, с котором можно перекинуться добрым словом.

– Что тепло сегодня. Лизбета?

– Есть маленько. Что это вы делаете?

– Да вот чиню крышу.

– Давно уже пора было.

– Еще бы.

– Ну, а старик-то ваш как? Уж ему верно под семьдесят?

– Восемьдесят, Лизбета, восемьдесят. Ведь и мы с тобой будем когда-нибудь такими вот стариками! Шутка ли сказать?

– Что верно, то верно. Эх надо идти, муженек ждет уж обеда. Счастливо оставаться! – Прощай, Лизбета!

И в то время как она торопливо с горшком в платке продолжала свой путь, я пускал облака дыма и смотрел ей вслед. Я думал, как это все люди так усердно занимаются своим делом, а я тут целых два дня вожусь над одной заплаткой. Но в конце концов крыша была все-таки мною починена.

Отец поинтересовался в виде исключения этой работой, но так как он не мог сам взобраться на крышу, то я должен был подробно описывать все и давать отчет о каждой отдельной заплатке, при этом дело не обошлось, понятно, без некоторого хвастовства с моей стороны.

– Ладно, – одобрил он, – ладно, а я, признаться, не думал, что ты управишься в этом году.

Оглядываясь теперь на свою жизнь, я радуюсь и в то же время скорблю, что и мне пришлось испытать на себе старую истину, что рыбы должны жить в воде, а крестьяне в деревне и что из мужика Каменцинда несмотря ни на какие ухищрения нельзя сделать истинного горожанина или светского человека. Я приучаюсь считать это нормальным и радуюсь, что моя неудачная погоня за счастьем мира помимо воли привела меня в старое гнездо между горами и озером, где и должен я жить, где все мои добродетели и пороки, особенно же пороки, кажутся вполне естественными и традиционными. Там, на воле, я забыл родину и готов был уверовать в то, что я редкое, уникальное растение; теперь же я вижу, что все тяготы мои проистекали исключительно от мужицкого духа, который не хотел подчиняться законам и обычаям городского мира. Здесь никому не приходит в голову считать меня оригиналом и, глядя на своего старого отца или дядюшку Конрада, я все больше нахожу в себе сходства с ними. Мои долгие скитания в царстве духовности и так называемой образованности превосходно уподобляются знаменитой поездке на парусной лодке моего дядюшки с той только разницей, что они стоили мне бесконечно больше денег, труда и прекрасного времени.

С тех пор, как кузен мой Куони остриг мне бороду и я хожу здесь, подпоясанный ремнем и в одном жилете, я и внешне ничем не отличаюсь от других, а, поседев и состарившись, я займу незаметно место отца и его роль в жизни деревни. Земляки мои знают только, что я много лет провел на чужбине, и я остерегаюсь рассказывать им, какую я вел там жалкую жизнь. Всякий раз, повествуя им о Германии, Италии или Париже, я немного приукрашиваю и даже в правдивых местах сам сомневаюсь порой в их достоверности.

Что же получилось в результат стольких скитаний и канувших лет? Женщина, которую я любил и люблю еще до сих пор, воспитывает в Базеле двух своих прекрасных детей. Другая, которая любила меня, утешилась и продолжает торговать овощами, фруктами и семенами. Отец, ради которого я вернулся обратно в свое гнездо, не умер, но и не выздоровел; он сидит напротив меня на своей лежанке, поглядывая искоса и завидует, что у меня в кармане ключ от погреба. Но ведь это не все еще.

Кроме матери и утонувшего друга моей юности, на небе живут еще два ангела: белокурая Аги и мой маленький, сгорбленный Боппи. Я дожил и до того также, что в деревне дома подверглись основательной починке и плотины были восстановлены вновь. Если бы я хотел, а мог бы стать членом общинного совета. Но там и без меня достаточно Каменциндов. Недавно, однако, открылись для меня новые перспективы. Трактирщик Нидеггер, в заведении которого и отец и я выпили столько вельтлинскаго, валлизскаго и ваатлендскаго, очень состарился и не может заниматься больше своим делом. На днях он мне жаловался. Самое скверное то, что если делом его не займется кто-нибудь из земляков, то все пропало и у нас, в Нимиконе, не будет больше уютного трактира. Туда посадят чужого арендатора, который охотнее будет торговать пивом, нежели вином и при котором добрый погребок Нидеггера покроется плесенью и погибнет. Его слова не дают мне покоя; в Базельском банке у меня есть еще немного денег и в моем лице Нидеггер мог бы приобрести себе неплохого преемника. Все дело лишь в том, что при жизни отца мне не хотелось бы стать трактирщиком. Потому, что с одной стороны, я не мог бы тогда запретить старику выпивать, с другой же, он, наверное, торжествовал бы, что ни латынь, ни все мое учение не помогли мне пойти дальше намиконского трактира.

Дядюшкой Конрадом опять овладела после долгих лет отдыха лихорадочная жажда подвигов; мне это не нравится. Он постоянно держит указательный палец во рту, морщит лоб, ходит маленькими шажками взад и вперед по комнате и в хорошую погоду долго смотрит на озеро. «Ей, ей, он опять собирается строить корабли“, говорит его старуха.

У него действительно такой же оживленный и смелый вид, как в былые годы, а на лице отражается такое лукавство и самоуверенность, словно теперь он уже знает, как ему приступить к делу. Но мне думается, старуха ошибается, и во всем этом повинен только его усталый дух, который ищет крыльев, чтобы скорее вернуться домой. Поставь паруса, старый дедушка! Но если он и вправду умрет, то нимиконцам придется пережить нечто неслыханное. Дело в том, что я твердо решил сказать на его могиле несколько слов вслед за пастором, – а это здесь вещь неслыханная. Я помяну дядюшку, как блаженного избранника Господа, и к этой назидательной речи прибавлю еще небольшую пригоршню соли и перца по адресу всех окружающих, которую они, пожалуй, долго мне не забудут и не простят. Я надеюсь, что и отец мой еще будет при этом.

А в ящике у меня лежит начало моей большой поэмы, – «дела всей жизни», мог бы сказать я. Но это звучит чересчур патетически и лучше уже я буду скромен, так как надо признаться, что продолжение и завершение работы едва ли предвидится. Хотя, может быть, и настанет еще время, когда я начну сначала, примусь за свой труд и закончу его: тогда все устремления моей молодости будут оправданы и я все-таки значит и правда был поэтом. Это было бы для меня равносильно или даже больше, пожалуй, чем общинный совет или каменные плотины. Но с прошлым, все-таки для меня непотерянным, вместе со всеми дорогими образами, начиная со стройной Рози Гиртаннер вплоть до несчастного Боппи, это сравниться не может.

Предыдущая главаГлава 8 из 8К книге