К книге
Петер КаменциндVII
88%
VII
7

О своем писательстве я теперь, как и прежде, был невысокого мнения. Моего заработка мне хватало на жизнь и я мог делать даже кое-какие сбережения и по временам посылать немного отцу. Он с легким сердцем нес мои деньги в трактир, пел там на все лады мне хвалебную песнь и подумывал даже о том, как бы ему отплатить мне за внимание. Дело в том, что я как-то сообщил ему, что зарабатываю себе на хлеб сотрудничая с газетами. Он решил, что я редактор или корреспондент, имеющиеся у всякой местной газетенки, и на основании этого трижды присылал мне продиктованные им письма, в которых сообщал о событиях, казавшихся ему особенно важными; в своей наивности он был убежден, что я напишу про них в газету и заработаю кучу денег.

В первый раз дело шло о сгоревшем амбаре, во втором о гибели в горах двух туристов и в третий о выборах старшины. Письма эти были написаны комично высокопарным газетным слогом и доставили мне большое удовольствие: они стали проявлением дружеского общения между мной и отцом, да и вообще за много лет первыми письмами, полученными с родины. Кроме того они произвели на меня благотворное впечатление тем, что позволили с другой стороны взглянуть на мое писательство: нередко в течение нескольких месяцев я разбирал в своих статьях книгу, появление которой было значительно менее важно, чем те деревенские события, о которых сообщал мне отец.

В то время как раз вышли в свет две книги; авторов их, экстравагантных юношей настроенных на лирический лад, я в свое время знал еще в Цюрихе. Один из них жил теперь в Берлине и мог рассказать много грязи из жизни забегаловок и публичных домов этого города. Второй, окружив себя роскошью, поселился отшельником в окрестностях Мюнхена, презрительно и пессимистически переходя от неврастенического самоанализа к спиритическому самовозбуждению. Мне пришлось писать об этих двух книгах, и я, понятно, самым невинным образом высмеял их. От неврастеника затем получил презрительное письмо, написанное истинно княжеским тоном. Берлинец же поднял в одном из журналов целый скандал, заявив, что вся гениальность его творения была не понята, сослался на Золя и на основании моей бессмысленной, по его мнению, критики обрушился не только на меня, но и вообще на высокомерность и прозаический дух всех швейцарцев. Между тем этот субъект провел наверное, в Цюрихе единственный мало-мальски здоровый и хоть сколько-нибудь ценный период для своей литературной карьеры.

Я никогда не был особым патриотом, но это было чересчур уже даже для меня, и я ответил обиженному длиннейшим посланием, в котором даже не старался скрывать своего презрительного отношения к вполне определенному типу представителей современной городской жизни. Эта полемика сослужила мне пользу и заставила задуматься о моем отношении к современной культурной жизни. Работа эта была не из легких, продолжалась довольно долго и дала мало утешительных результатов. В то же время, эти размышления в очередной раз навели меня на мысль о давно лелеемой мечте о создании дела всей моей жизни. Я говорил уже о своем желании с помощью масштабного литературного произведения сблизить современных людей с величественной, немой жизнью природы и заставить их ее полюбить. Я хотел научить их прислушиваться к биению пульса земли, сливаться с ее жизнью и под гнетом тяжкой судьбы не забывать, что мы не боги, а всего лишь небольшие частички вселенной. Я хотел им напомнить, что подобно песням поэтов и сновидениям ночи, и ручьи, и моря, и облака по сути символы, задача которых вселить в нас уверенность в праве на жизнь и бессмертии всего живого. Каждое живое существо осознает это право, осознает себя творением Господа и безропотно покоится в недрах вечности. Все же больное, отрицательное и испорченное, что мы носим в себе, противится этому и верит в смерть. Вместе с тем я хотел научить людей искать в братской любви к природе источники радости и источники жизни; хотел проповедовать искусство созерцания и наслаждения настоящим. Я хотел заставить горы, моря и зеленые острова говорить на своем могучем, пленительном языке и хотел показать всем, какая удивительная и разнообразная жизнь бурлит и кипит за стенами домов и городов. Я хотел, чтобы люди не интересовались только лишь войнами, модой, искусством и литературой, а обратили свой взор на весну, которая пышно справляет свой пир там на зеленых лугах, на бурную реку которая шумит под мостами, на леса и поля, через которые мчится железная дорога. Но прежде всего я хотел вложить в сердца людей прекрасную тайну любви, я надеялся преисполнить их этой любовью. Я не собирался воспевать это в гимнах и возвышенных строфах, а надеялся просто и искренне, полусерьезно – полушутливо, рассказать свою историю, как рассказывает ее своим друзьям вернувшийся после долгих скитаний путник.

Я хотел, – я мечтал, – я надеялся, это звучит немного комично. Я все еще ждал того дня, когда это желание и эти надежды выльются в конкретные формы. Пока же я собирал материал. Все хранилось в целой кипе маленьких записных книжек, которые всегда во время путешествий лежали в моем кармане, и каждая из которых заполнялась в течение одной-двух недель. Я делал в них беглые заметки обо всем виденном и слышанном, не снабжая их рассуждениями и не объединяя в одно связное целое. Это были наброски, вроде тетрадей с эскизами художников, они содержали картинки уличной жизни, силуэты городов, подслушанные разговоры крестьян, подмастерьев, базарных торговок, предсказания погоды, рассказы о растениях, животных. Временами я перечитывал их, писал небольшие очерки и публиковал их в форме дорожных набросков.

Я понимал, что невозможно создать большое литературное произведение, в котором не будет ни одного человеческого образа, но все-таки долгие годы лелеял и питал неясную надежду, что какое-нибудь особое вдохновение поможет мне придумать, как преодолеть это. Теперь же я ясно осознал, что должен заселить свои прекрасные ландшафты людьми и что людей необходимо изобразить как можно более естественно и правдиво. Над этим мне предстояло еще много работать, и даже сегодня работа эта еще не завершена. Раньше люди были для меня чем-то одним, целым, в сущности, совершенно чуждым. Теперь же я понял, как полезно вместо абстрактного человечества изучать отдельных людей, и мои записные книжки и моя память стали заполняться совершенно новыми образами.

Начало этой работы было очень успешно. Я вышел из своего тоскливого состояния и почувствовал интерес ко многим людям. Я увидел, как много очевидного осталось мне далеким и чуждым, но в то же время заметил также, что долгие путешествия и наблюдательность позволили мне подмечать детали, которые раньше казались мне незначительными. Однако, созерцание облаков и волн было гораздо приятнее, чем изучение людей. С удивлением заметил я, что человек отличается от остальной природы главным образом той сетью лжи, которая его окружает и защищает. Вскоре мне пришлось убедиться, что все мои знакомые страдают этим пороком, – из-за того, что каждый из них в жизни должен играть определенную роль, никто, в сущности, не знает своего истинного «я». Со странным чувством подметил я тоже самое и в себе и перестал пытаться отыскать в людях их сокровенную сущность. Для многих из них маска была гораздо важнее истины. Я находил ее на всех и даже на детях.

Спустя некоторое время мне показалось, будто я не двигаюсь вперед и трачу время на ненужные мелочи. Сначала я стал искать причины в себе самом, но скоро не мог не признаться, что меня постигло разочарование и что окружающая действительность не дает мне тех героев, которых я ищу. Мне нужны были не просто интересные люди, а типажи. Их я не находил ни в академическом кругу, ни в обществе светских людей.

Я снова почувствовал себя беспомощным, начал посещать кабаки, где тоже, конечно, не мог найти ничего стоящего. Так прошло несколько недель. Я разочаровался в себе, считал свои желания и надежды до смешного преувеличенными, много бродил по окрестностям города и опять стал проводить ночи за бутылкой.

На моем столе выросла снова огромная кипа книг, которые мне хотелось оставить у себя и не продавать букинисту; но все полки уже и так были завалены доверху. Наконец, я разыскал небольшое столярное заведение и пригласил мастера зайти ко мне снять мерку для книжного шкафа. Он, маленький человечек с осторожными размеренными манерами, пахнувший клеем, явился ко мне, встал на колени, замерил стену и пол и записал себе что-то огромными цифрами в блокнот. Случайно он задел при этом кресло, на котором лежала целая кипа книг. Несколько книг упало на пол, и он нагнулся, чтобы поднять их. Одна из них оказалась карманным словарем жаргона подмастерьев. Эту книжку можно найти в любой харчевне для мастеровых, – прекрасно составленная, очень любопытная книжка. Увидев знакомую обложку, столяр посмотрел на меня полушутливо, полунедоверчиво.

– В чем дело? – спросил я.

– Извините, сударь, я увидел тут книгу, которую и я знаю. Неужто вы читали ее?

– Все эти слова я изучил еще в юности – ответил я, – но ведь любопытно иногда вспомнить какое-нибудь выражение.

– Скажите на милость! – воскликнул он – Да неужто вы сами тоже работали!

– Не совсем так. Но я много путешествовал и не раз останавливался на ночлег в харчевнях.

Он поднял тем временем книги и собрался уходить.

– А где вы успели побывать? – спросил я его.

– Я работал в разных местах. Умудрился добраться отсюда до Кобленца, а потом и до Женевы. Хорошее было времячко.

– А в тюрьму ни разу не попадали?

– Было один раз, в Дурлахе.

– Вы должны мне рассказать обо всем этом. Не встретиться ли нам как-нибудь за стаканчиком?

– Не употребляю, сударь. Но если вы когда-нибудь заедете под праздник ко мне и спросите: как дела, да что слышно? – я буду вам очень рад. Если только вы не ради насмешки все это придумали…

Спустя несколько дней Елизавета пригласила меня на вечер, но по дороге туда я остановился посреди улицы и начал раздумывать, не отправиться ли мне лучше к своему столяру. Потом быстро развернулся и пошел к нему.

Мастерская была уже заперта, я ощупью пробрался через темные сени и тесный двор, поднялся на лестницу флигеля на заднем дворе и нашел, наконец, дверь с дощечкой, на которой было написано от руки имя мастера. Открыв дверь, я очутился в маленькой кухне, где худощавая женщина готовила ужин, присматривая в то же время за тремя ребятишками, которые наполняли крохотную комнатку шумом и криком. Женщина недоуменно посмотрела на меня, но все же пригласила пройти в соседнюю комнату, где у окна сидел столяр и почти впотьмах читал газету. Он крякнул сердито, приняв меня за непрошенного гостя, но потом узнал и протянул мне руку. Видя его смущение, я повернулся к детям; но они убежали от меня на кухню. Заметив, что хозяйка варит там рис, я вспомнил вдруг кухню моей умбрийской хозяйки и попросил позволения помочь. У нас рис обычно настолько разваривается, что превращается в какой-то клейстер и теряет весь вкус. Здесь была та же беда, и я поспешил спасти блюдо, взяв горшок и шумовку и принялся варить по-своему. Хозяйка, послушалась меня, хотя и удивилась немного моему вмешательству. Наконец, рис был готов, мы понесли его в комнату, зажгли лампу, и я тоже получил свою порцию.

Жена столяра засыпала меня такой уймой вопросов из области хозяйства, что хозяин дома вынужден был молчать и отложить рассказ о своих скитаниях до следующего раза. Оба они быстро признали во мне равного, благодаря чему мы сошлись и подружились в первый же вечер. Я стал часто заходить к ним и забывал здесь не только всю ненужную светскую мишуру, но и свою грусть и меланхолию. Мне казалось, будто здесь сохранился для меня кусочек детства и я продолжаю жизнь, которую прервали когда-то монахи, отправив меня в школу.

Склонившись над старой, пожелтевшей картой мы со столяром, отслеживали его и мои передвижения и радовались каждому местечку, которое было знакомо нам обоим; вспоминали остроты подмастерьев и спели даже пару раз несколько вечно юных их песен. Мы беседовали о ремесле, о хозяйстве, о детях, о городских делах, и мало-помалу вышло так, что мы со столяром, поменялись ролями, я стал благодарным учеником, а он моим учителем.

Я чувствовал с облегчением, что здесь меня вместо душной атмосферы салонов окружает настоящая живая действительность. Из детей его я особенно проникся симпатией к его пятилетней дочке. Она носила имя Агнес, но все звали ее Аги; она была белокура, бледна и худощава, с робкими большими глазами. Однажды в воскресенье, когда мы все договорились пойти погулять, Аги вдруг заболела. Мать осталась с ней, а мы медленно отправились за город. Около св. Маргариты мы присели на скамейку, дети принялись собирать камушки и цветы, а мы тем временем смотрели на зеленые луга, на Биннингское кладбище и на прекрасную синеватую полоску Юры. Столяр был уставшим, озабочен чем-то и больше молчал.

– Что с вами? – спросил я, когда дети отошли в сторону.

Он грустно посмотрел на меня.

– Неужто вы не понимаете? – ответил он. Аги ведь скоро умрет. Я это давно уже знал и все удивлялся, как это она еще жива до сих пор. У нее глазах смерть. Но теперь уж наверное точно конец.

Я начал его утешать, но скоро сам замолчал.

– Вот видите, – улыбнулся он с горечью. – Вы и сами не верите, что она выживет.

Я не ханжа, знаете ли, и раз в год хожу в церковь, но теперь я чувствую почему-то, что Господь Бог ждет моих молитв о бедняжке Аги. Хоть она еще только ребенок, да и здоровой-то никогда не была, но видит Бог, она мне дороже всех остальных, вместе взятых.

С шумом и тысячью разных вопросов подбежали к нам дети, окружили меня, требуя, чтобы я им сказал названия цветов, и в конце концов попросили рассказать что-нибудь интересное. Я рассказал им про цветы, кусты и деревья, про то, что у каждого из них, как у детей, есть душа и ангел-хранитель. Отец тоже слушал меня, улыбался и вставлял время от времени свои замечания. Горы меж тем затянулись синеватой дымкой, и, услышав вечерний благовест, мы повернули домой. На лугах лежал легкий вечерний туман, отдаленные башни собора казались маленькими и тонкими; ясная лазурь неба начала переходить в прекрасные зеленоватые и золотистые тона; деревья отбросили от себя длинные тени. Дети устали и притихли. Они думали об ангелах мака, гвоздики и колокольчиков, а мы, старики, погрузились в думы о маленькой Аги, душа которой готова была уже покинуть нас, маленькую, пугливую горсточку людей.

Следующие две недели прошли благополучно. Девочка выздоравливала, вставала уже немного с постели и выглядела среди своих подушек красивее и жизнерадостнее, чем прежде. Но потом наступили две страшные ночи, и мы поняли, что теперь нет и речи, что ребенок останется с нами больше нескольких недель или дней. Отец только раз заговорил со мной об этом. Дело было в мастерской. Я увидел, что он роется в досках и понял, что он выбирает их для детского гробика.

– Ведь все равно скоро понадобится, – заметил он, – так уже лучше я сам смастерю его на досуге.

Я сидел на одном верстаке; он работал на другом. Остругав доски, он показал их мне со своего рода гордостью. Это была действительно хорошая, крепкая ель без единого сучка.

– Мне не хочется вбивать в них гвозди, я постараюсь их так хорошенько приладить, чтобы вышло попрочней да получше. Но на сегодня хватит, пойдемте в дом.

Стояли чудесные жаркие летние дни, каждый день час или два я просиживал подле маленькой Аги, рассказывал ей о прекрасных лесах и лужайках, держал в своей широкой руке ее крохотную, узенькую ручонку и всей душой впитывал ее светлую, чистую нежность, которой она дышала до последнего дня.

В тот день мы все трепетно и печально стояли у изголовья ее кровати и видели, как маленькое худое тельце в последний раз собрало силы, чтобы сразиться с могучей смертью, которая, однако, легко и быстро победила ее. Мать затихла и старалась сдерживаться отец же стоял на коленях, гладил белокурые волосы и ласкал свою умершую любимицу. Прошла простая, короткая церемония похорон, прошли тягостные вечера, когда дети не засыпали и плакали в своих постельках. Мы стали часто бывать на кладбище; украшали цветами свежую могилку, молча сидели все вместе на скамейке в тенистой аллее, думали об Аги и другими глазами, смотрели на землю, где лежала наша любимица, на деревья и траву, росшие тут же, и на птичек, пение которых беззаботно и весело разносилось в тишине.

А рядом шла своей чередой повседневная жизнь, дети снова начали петь, драться, хохотать и требовать рассказов, и мы все, незаметно привыкли к мысли, что никогда не увидим уже нашей Аги и что на небе есть новый прекрасный, маленький ангел.

Занятый всем этим, я ни разу не был в профессорском доме и всего пару раз навестил Елизавету. Мне становилось тягостно и мучительно на душе во время всей этой ненужной светской болтовни, но все же я решил нанести визит своим давним знакомым и с огромным удивлением узнал, что все давно уже уехали из города на дачу. Только тогда заметил я, что занятый заботами о семье столяра и болезнью ребенка я совершенно позабыл и о жарком времени года и о каникулах. Прежде и я никогда не проводил в городе июль и август. Я ненадолго простился со своими друзьями и отправился в небольшое путешествие через Шварцвалд и Оденвалд. Дорогой я испытывал совершенно непривычное для себя удовольствие, посылая детям столяра открытки с видами всех красивых мест и постоянно представляя себе, как впоследствии я буду им рассказывать обо всем увиденном.

Во Франкфурте, Амаффенбурге, Нюрнберге, Мюнхене и Ульме я вновь насладился шедеврами старинного искусства и в конце концов добрался до Цюриха где решил остановился, без всяких задних мыслей на пару дней. До сих пор, все эти годы я, как чумы, избегал этого города, а теперь спокойно прошелся по знакомым улицам, разыскал старые пивные и без скорби мог уже вспоминать былые прекрасные годы.

Художница Аглиэтти вышла замуж, мне сообщили ее адрес. Под вечер я пошел туда, прочел на двери имя ее мужа, посмотрел на ее окна и медлил войти. В эту минуту во мне ожили давно прошедшие времена и с легкой болью пробудилась вдруг моя юношеская любовь. Я повернул обратно, не захотел портить себе прекрасный образ любимой женщины совершенно излишним и бесцельным свиданием. Продолжая бродить, я зашел в сад, где художники отмечали какой-то очередной праздник, посмотрел на домик, в мансарде которого я прожил три коротких, прекрасных года, и вдруг посреди нахлынувших на меня воспоминаний с моих уст сорвалось имя Елизаветы. Так, значит, все-таки новая любовь сильнее своих старших сестер. Сильнее, но также и тише, скромнее и благодатнее. Чтобы сохранить хорошее настроение, я взял лодку и медленно поплыл по теплому светлому озеру. Наступал вечер, и на небе виднелось одно только прекрасное, белоснежное облако. Я не спускал с него глаз и кивал ему, думая о своей детской любви к облакам, об Елизавете и о том облаке Сегантини, пред которым я видел однажды Елизавету такой прекрасной и восхищенной. Любовь к ней, не омраченную ни единым словом, ни одним грязным желанием, я никогда не ощущал еще с таким чувством чистого счастья, как теперь, когда я спокойно и благодарно окинул взором все хорошее в своей жизни и вместо прежних терзаний и мук почувствовал в душе лишь старую грусть минувшего детства. С давних пор я привык насвистывать или напевать что-нибудь в такт спокойным ударам весел. И теперь я тихо запел про себя и только потом заметил, что напеваю стихи. Они остались у меня в памяти, и я записал их потом в воспоминание об этом дивном вечере на Цюрихском озере.

Как облачко в лучах рассвета

В гирляндах ярко алых роз

Прекрасна ты, Елизавета,

В венке моих несмелых грез.

Так далека и одинока,

Свободна как лесной ручей,

И затеняет поволока

Лазурь сияющих очей.

В Базеле я нашел письмо из Ассизи. Оно было от синьоры Аннувциаты Нардини и принесло мне отрадные новости. Она, наконец, вышла второй раз замуж. Впрочем, будет гораздо лучше привести его здесь целиком.

«Многоуважаемый и дорогой синьор Пьетро!

Простите Вашу добрую приятельницу за это письмо. Господь Бог послал мне большое счастье, и я хочу пригласить Вас двенадцатого октября на свою свадьбу. Мое избранника зовут Менетти, он торговец фруктами и хоть у него и мало денег, но он меня очень любит. Он красивый, но не такой красивый и высокий, как Вы, синьор Пьетро. Он будет торговать на улице, а я останусь в лавке. Красивая Мариетта, та, что живет по соседству, тоже выходить замуж за каменщика не из нашей деревни. Я каждый день о Вас думаю и многим про Вас говорила. Я очень люблю Вас и святого; я поставила ему четыре свечки в память о Вас. Менетти тоже будет очень рад, если Вы приедете к нам на свадьбу. Если он не будет к вам любезен, я уж разделаюсь с ним. К несчастью, оказалось, что Маттео Спинелли и вправду, как я всегда говорила, большой негодяй. У меня он не раз крал лимоны. Теперь его посадили в тюрьму за то, что он украл у своего отца, булочника, двенадцать лар и отравил собаку нищего Джиакомо. Да благословить Вас Господь Бог и святой Франциск. Я очень скучаю по Вам.

Ваша покорная и верная приятельница Аннунциата Нардини.

Приписка.

Урожай у нас средний. Винограду уродилось мало, груш тоже немного, но зато лимонов прямо изобилие. Жаль, что приходится продавать очень дешево. В Спелло случилось большое несчастье. Один молодой парень убил вилами своего брата; почему, никто не знает. Думают, что он приревновал его, хоть тот и приходился ему родным братом».

К сожалению, я не мог принять соблазнительного приглашения. Я написал поздравление и обещал приехать весной. Потом вместе с письмом и привезенным из Нюрнберга подарком детям отправился к своему столяру. Там я застал неожиданную крупную перемену. В стороне у окна на стуле, похожем на детское креслице, с перекладиной впереди, сидела какая-то смешная, искривленная человеческая фигура. Это был Боппи, брат жены столяра, несчастный полупарализованный калека, для которого после недавней смерти его старой матери нигде не нашлось места. Скрепя сердце, столяр взял его покамест к себе, и постоянное присутствие больного калеки тяготело проклятием над всем домом. К нему еще не успели привыкнуть, дети боялись его, мать жалела, но смущенно молчала, отец был всегда удручен. На двойном горбу Боппи без малейшего признака шеи сидела большая, угловатая голова с широким лбом, длинным носом и красивыми страдальческими глазами; невероятно маленькие и красивые руки неподвижно лежали все время на узкой перекладине стула. Я тоже был смущен и удручен вторжением несчастного калеки; но в то же время мне было тяжело слушать из уст столяра краткую историю больного, когда тот сидел тут же и молча смотрел на свои руки. Калекой он был от рождения, но кончил все-таки народную школу и много лет зарабатывал себе хлеб плетением корзин, пока несколько приступов подагры не вызвали у него паралич половины тела. С тех пор он либо лежал в постели, либо же сидел на особом стуле, обложенный со всех сторон подушками. Жена столяра добавила, что прежде он очень много и хорошо пел, она его уже давно не слыхала, а в их доме он не пел еще ни разу. Во время всех этих рассказов, калека сидел молча и смотрел куда-то вперед. Мне стало не по себе, я поспешил уйти и несколько дней не заходил к ним. Всю жизнь я был очень здоров, никогда ничем серьезным не болел и относился к больным, особенно к калекам, с жалостью, но вместе с тем и с долей презрения; в мои расчеты совсем не входило нарушать свою приятную жизнь в семье столяра тягостным бременем этого больного. Я откладывал поэтому со дня на день второе посещение и тщетно ломал себе голову, как бы всем нам избавиться от несчастного Боппи. Необходимо придумать какой-нибудь способ, чтобы дешево поместить его куда-нибудь в госпиталь или богадельню. Я несколько раз хотел зайти к столяру поговорить с ним по этому поводу, но не решался начать говорить первый; встречи же с больным я боялся, как ребенок. Мне было противно видеть его и протягивать ему руку.

Так прошло одно воскресенье. На следующее я уж собрался было отправиться с утренним поездом на Юру, но мне стало вдруг стыдно своей трусости, я остался и после обеда пошел к столяру. С отвращением подал я руку Боппи. Столяр был в дурном настроении и предложил пойти прогуляться; ему, как он тут же открыто сказал мне, надоело это вечное горе, и я обрадовался, видя, что застал его как раз в подходящем настроении для разговора. Жена его вызвалась было остаться дома, но калека начал просить ее пойти тоже, он превосходно может остаться один. Если у него есть только под рукой книга и стакан воды, то его можно запереть и спокойно оставить одного. И мы, мы, считавшие себя добрыми и великодушными, заперли его и ушли гулять! Нам было весело, мы шутили с детьми, наслаждались прекрасным золотым осенним солнцем, и никому из нас не было стыдно, ни у кого не забилось сердце при мысли, что мы оставили калеку одного дома! Наоборот, нам было приятно избавиться от него хоть на время; мы облегченно вдыхали в себя чистый, мягкий воздух н имели вид почтенной, солидной семьи, которая разумно и благородно празднует воскресенье. Только зайдя в трактир выпить по стакану вина и сев за столик в саду, отец начал говорить о Боппи. Он пожаловался на тягостного гостя, вздохнул над теснотой и подорожанием своей нынешней жизни и добавил смеясь: Ну, хоть здесь можно посидеть спокойно часок, не видя его перед глазами! При этих словах предо мной предстал вдруг бедный калека, умоляющий и больной, калека, которого мы не любили, от которого старались избавиться и который сидит теперь там одинокий и грустный в темной запертой комнате. Мне пришло в голову, что скоро стемнеет и он не сумеет зажечь свет или подвинуться хотя бы поближе к окну. Он отложит книгу и должен будет сидеть в темноте, не имея возможности обменяться ни с кем словом, а мы, мы пьем здесь вино, смеемся и веселимся. Я вспомнил вдруг, как рассказывал я крестьянам в Ассизи о святом Франциске и как врал им, что он научил меня любить всех людей. Зачем же изучал я жизнь святого, зачем выучил наизусть его дивную песнь любви, зачем искал его следов на умбрийских холмах, раз там лежит сейчас несчастный беспомощный человек и страдает, а я, могущий утешить его, сижу здесь и не двигаюсь с места!

Мое сердце преисполнилось таким чувством стыда и скорби, что я задрожал и пал ниц. Я знал, что Господь хочет сейчас возвестить мне свое слово.

– Поэт! – сказал Он, – ученик умбрийского святого, пророк, стремящийся возвестить людям любовь и их осчастливить! Мечтатель, старающийся уловить голос Мой в ветре и шуме воды! – Ты любишь дом, где находишь всегда ласку и где проводишь много приятных часов! И в тот день, когда я удостоил этот дом своей благостью, ты убегаешь оттуда и замышляешь прогнать меня! Святой! Пророк! Поэт!

У меня было чувство, будто я стою перед чистым, беспристрастным зеркалом и вижу в нем себя трусливым и вероломным лгуном. Это было болезненно, горько, мучительно и ужасно; но то, что в этот момент переломилось во мне и извивалось от боли, было действительно достойно погибели и разрушения.

Поспешно и быстро я попрощался и, оставив в стакане вино и начатый хлеб на столе, направился в город. От сильного волнения я почувствовал вдруг невыразимый страх, не случилось ли там какого-нибудь несчастья. Мог произойти, например пожар; беспомощный Боппи мог упасть со стула и разбиться на смерть. Я видел уже, как он лежит там, как стою я подле него и читаю немой укор во взоре калеки.

Запыхавшись, я дошел наконец, до дома, вихрем взлетел по лестнице и только тогда вспомнил, что ведь дверь заперта и что у меня нет ключа. Но страх мой зато тотчас же рассеялся. Едва я подошел к двери, как услышал изнутри пение. Это был странный момент. С бьющимся сердцем, почти без дыхания я стоял на тесной площадке лестницы и, понемногу приходя в себя, прислушивался к пению запертого калеки. Он пел тихо, нежно, немного жалобно излюбленную народную песенку о «белых и красных цветочках». Я знал, что он не пел уже очень давно, и мне захотелось послушать, как он пользуется одиночеством, чтобы по своему испытать радость. Но так уж устроено: жизнь любит наряду с серьезными событиями и глубокими переживаниями добавить что-то смешное. Так и я почувствовал в этот момент всю комичность и стыд своего положения. Под влиянием внезапного страха я чуть ли не целый час бежал сюда, чтобы очутиться перед запертой дверью. Мне нужно либо уйти, либо же прокричать калеке через две запертых двери о своих добрых намерениях. Я стоял на лестнице с желанием утешить несчастного, выказать ему сочувствие и сократить ему часы одиночества, а он сидел, ничего не подозревая внутри, пел – и несомненно очень бы испугался, если бы я криком или стуком дал ему знать о себе. Мне не оставалось ничего другого, кроме как отправиться восвояси. Я проблуждал целый час по празднично оживленным улицам и, когда вернулся, застал уже всю семью дома. На этот раз мне не стоило никакого труда пожать Боппи руку. Я сел рядом с ним, завязал разговор и спросил, что он читал. Потом предложил ему принести книг; он был мне признателен. Когда я посоветовал ему почитать Иеремиаса Готтгельфа, то оказалось, что он читал уже почти все его произведения. Но Готфрида Келлера он не знал, и я обещал принести ему книги. На следующий день, принеся книги, я имел возможность остаться наедине с ним: хозяйка куда-то вышла, а столяр был в мастерской. Я признался ему, что мне очень стыдно, что мы оставили его вчера одного и что я буду очень рад, если он мне позволить сидеть иногда с ним и быть его другом. Калека повернул ко мне свою большую голову, посмотрел на меня и сказал: «Спасибо!»

И только. Но этот поворот головы был для него очень труден и стоил больше десяти объятий здорового; его взгляд был так ясен и детски хорош, что от стыда мне вся кровь прилила в голову. Теперь оставалось самое трудное: поговорить со столяром. Я счел самым правильным откровенно признаться ему в своем вчерашнем страхе и стыде. К сожалению, однако, он не понял меня, хотя и дал выговориться. Он согласился оставить у себя больного, как нашего общего гостя; расходы по его содержанию мы будем делить пополам, при чем я оставил за собой право когда угодно приходить и навещать Боппи. Осень в этом году необычайно долго была хороша и тепла. Поэтому первым, что я сделал для Боппи – купил ему кресло на колесах и стал вывозить его каждый день на воздух в сопровождении детей.

Предыдущая главаГлава 7 из 8Следующая глава