— Может, — предположил Семен, — слово «вольготный» от Волги произошло?
— Может, — согласился Петр, думая о том, что этот давно сберегаемый им чертеж мало чем мог сейчас помочь Семену.
Только и есть на Руси одна дорога не государева, божья — водная дорога. Не перенять ее, не унять никому, не затворить.
Он медленно вел палец по чертежу с севера на юг, к тому месту, где бурая камская вода мешалась со свинцовой волжской. Влажный ветер шевелил его волосы, и остров с обгорелыми развалинами замка атамана Нормацкого уходил, качаясь, назад, сливался с зеленым берегом.
И когда он совсем исчез за излучиной, Семен, откинувшись на подушки, сказал:
— Зима... Куда побежишь!
XXXIV
Едва Иван Козьмич Поздеев пробудился утром 25 декабря, как вместе с приятной мыслью о наступившем празднике явились неприятные — о Егоре Якинцеве и Лешке Ширкалине. Егор исчез бесследно, а Лешке пора уже было вернуться. Срок, назначенный для отыскания бумаги, истек, и тянуть дело долее представлялось Ивану Козьмичу небезопасным. Он еще накануне собирался дать распоряжение об аресте заговорщиков. Помешал неожиданный визит Клопова. Тот так рьяно настаивал на аресте Поносова, так легко признавал прежние свои ошибки, что это показалось Ивану Козьмичу подозрительным. И он решил повременить с арестом еще пару дней, сказав Клопову, что в губернии им не простят, если бумага окажется уничтоженной, а преступники — неизобличенными.
Иван Козьмич долго улещивал Лобова отложить на послепраздпичное время наказание Мичурина. В страхе перед экзекуцией тот мог открыть полицейскому служителю тайну существования общества, что очень было бы некстати. В конце концов Иван Козьмич велел доставить Мичурина к себе в кабинет, не отказывая окончательно жаждущему возмездия Лобову. Тут, правда, крайне удачно вышел этот несчастный случай. Но само увечье Мичурина выглядело столь же подозрительно, как и внезапная перемена в настроении Клопова. Подозрительно, впрочем, было и сличение почерков малограмотным Лобовым. А бегство Егора Якинцева не просто вызывало подозрения, оно внушало тревогу. Во всем этом виделась какая-то тайна...
И, вставая уже, Иван Козьмич подумал, что если к вечеру Ширкалин не объявится, то он все же последует совету Клопова. Иначе, в особенности когда бы заговорщики начали о чем-то догадываться, все это могло дурно для него обернуться.
XXXV
Наступило наконец рождество, и густой запах зреющих пирогов раскатился по чермозским улицам, вытесняя на несколько дней запах заводского дыма. И еще один запах вместе с клубами пара вырывался почти из каждой жарко натопленной избы. Тошнотворный запах квашеного сига.
Совсем недавно пришел с Печоры санный караван с этим лакомством. Как раз подгадал к самому рождеству!
Всем хорош сиг, но запах от него идет тяжелый, трупный. Только на кухне предлагают гостям это блюдо. Покидают гости праздничный стол, идут на кухню и там в торжественном молчании ворочают куски сигового пирога.
И не дай бог, кто заговорит в это время! Сразу будто мертвечиной пахнёт в уютной кухоньке.
Но зато как вкусна эта рыба! Как томно тают во рту нежные ее волокна, словно блаженным теплым сиянием одеваются десны, небо и язык.
Народился младенец Иисус.
Веселится весь православный мир. Льется наливка и булькает в баклагах, кувшинах, тонкогорлых графинах, в чарах из чаги и в серебряных рюмках. Радужным звоном заливаются колокола. От владельцев завода всем мастеровым и служителям пожаловано по стакану водки, а женам и детям их — по прянику.
Веселится Чермоз.
Но запах тления, запах квашеного печорского сига царит под его крышами. Будто виден уже конец пути, и
кресты поднимаются на Голгофе, и в далекой северной столице, над невскими водами крепость Петра и Павла медленно распахивает свои ворота.
XXXVI
26 декабря Петр, стоя у окна горнозаводского класса, смотрел, как Федор Наугольных проворно спустился по ступеням крыльца на пустынную улицу. Левая рука его энергически раскачивалась в такт шагам, а правую он плотно прижимал к туловищу, боясь, видимо, измять лежавший в кармане манифест.
Петр сразу одобрил предложение Федора переписать манифест придуманной им литореей. Это было разумно. Однако о намерении подняться ничего ему говорить не стал. Таких людей, как Федор, нужно ставить перед решением, продуманным во всех подробностях.
Петр легко усвоил тайный язык. Но, понимая, что секретарь общества сделает все быстрее и надежнее, решился доверить ему манифест на один день.
Лист абриса нарезного станка со снятыми нижними рейками висел на стене. Петр похлопывал себя по ладони одной из этих реек. Он видел, как Федор начал пересекать улицу, направляясь к своей тетке, у которой квартировал в Чермозе. В черной своей шинели, с неловко поднятым правым плечом он похож был на вороненка с перебитым крылом. На середине улицы Федор обернулся и помахал Петру рукой. В ответ Петр, как шпагой, отсалютовал ему рейкой абриса. Он еще не успел опустить рейку, как из-за угла вывернула запряженная вороной лошадью кошева. В ней сидели двое. Впереди сжимал вожжи какой-то мужик, а сзади в засыпанном соломой и снегом тулупе развалился его седок. Федор быстро перебежал улицу перед лошадью. И не сразу потом замедлил шаги, будто бы он не лошади испугался, а просто так, сам решил размяться.
Петр улыбнулся.
Он хотел было уже отойти от окна, как вдруг заметил, что кошева остановилась. Человек, сидевший сзади, спрыгнул на землю, подхватив длинные полы тулупа, и Петр узнал в нем Лешку Ширкалина.
Федор тоже узнал его, остановился, улыбаясь. Лешка подбежал к нему. Они расцеловались. Потом Лешка что- то быстро заговорил, а Федор, по-прежнему улыбаясь,
похлопал себя по правому карману. Лешка протянул руку. Федор покачал головой. Лешка требовательно, как нищий в праздник, встряхнул протянутой рукой. Встряхнул так резко, что с нее слетела рукавица. Федор наклонился, чтобы подобрать ее. В этот момент Лешка внезапно прижал правой рукой его голову, не давая Федору распрямиться, а левой выхватил у него из кармана затрепетавшие на ветру листки манифеста.
Все это произошло так стремительно, что прежде чем Петр успел осмыслить происходящее, жалобно трепещущие листки исчезли под тулупом Лешки. А уже в следующую секунду он бросился в сани, выхватил у недоумевающего мужика вожжи и хлестнул лошадь.
Она слегка взбрыкнула задними ногами, обдав снегом замершего Федора, и рванулась вперед. Взмыла и улеглась за полозьями короткая поземка.
Схватив шинель, Петр метнулся к двери. В несколько прыжков скатился по лестнице. Шинель он забросил за спину, на бегу стараясь попасть в рукава, и она летела за ним и над ним, развевалась, как плащ на скачущем всаднике.
Теперь все становилось на своц места. В эти короткие мгновения, когда дрожали и перекатывались под ногами ступени, Петр как бы вновь увидел и вновь пережил все тревожившие его события последних недель. Но теперь их хаос, их вселявший надежду беспорядок исчез, и с безжалостной леденящей точностью он увидел в них порядок, логику, единый замысел. И удивился: «Как можно было не заметить этого раньше?» И разговор о театре с аллегорией, и разбитое стекло шкафа, и Мишенькино испуганное лицо той ночью, и недавний ужас Клопова, и давняя ненужная командировка на Екатерининский завод, и внезапное желание Лешки поставить под манифестом свою подпись — все вндвь прошло перед ним, когда он увидел, как кошева взметнула снежное облако в конце квартала, у дома Ивана Козьмича.
Федор, еще ничего не понимая, сжимал рукавицу Лешки, и губы его обиженно кривились.
— Что это с ним? — спросил он набежавшего Петра. — Мы же не так договаривались!
— А как? — выкрикнул Петр. — Как вы договаривались?
— Что я перепишу сначала литореей. А потом старую бумагу сожжем. Для безопасности.
Рукавица нелепо торчала у него из кулака. Федор сжимал ее словно букетик. В бешенстве Петр наотмашь хлестнул по ней ребром ладони. Рукавица упала в снег, пялясь темным зевом с меховой опушкой.
— Вот оно что!!—Петр приблизил побелевшие губы к самому лицу Федора. — Да ты погляди, куда он ее жечь повез!
Федор повернул голову и лишь сейчас заметил черный, отчетливо видный на снегу лошадиный круп у ворот управляющего.
— Господи! — прошептал он.
Его плечо по-прежнему было приподнято, а правая рука прижата к пустому уже карману. Теперь он еще более сделался похож на увечного вороненка.
— Это все! — закричал Петр, и в памяти всплыла давняя Федорова училищная кличка. — Мулла чертов! Ты хоть понимаешь, что теперь уже все! Совсем все!
Федор потрясенно молчал.
— Уходить надо, — уже спокойнее сказал Петр, попадая наконец в рукава шинели. — Сегодня же. До Перми, а там на Волгу подадимся. Лошадей возьмем... Пойдешь со мной?
— Страшно, — признался Федор. — Сам, поди, понимаешь!
И Петр понял его. Не то страшно, что поймают. Страшнее другое — уходить и знать, что не только дома своего родного не увидишь уже, но и пепелища его. Не только матери никогда не обнимешь больше, но и могилки материнской.
И вспомнилась Анна. Имя ее качнулось в нем, протяжное, как колокольный звон.
— Может, вицами обойдется? — предположил Федор, заглядывая в глаза Петру с тайной надеждой увидеть в них будущее.
И Петр, принимая на себя ответственность за это будущее, если не свое, то хотя бы Федора, сказал:
— Говори, будто взял у меня манифест, чтобы начальству предъявить. А Ширкалин лишь упредил тебя. Если не удастся уйти, я тебя выгорожу!
— Да? — виновато спросил Федор.
— Да.
И желтое лицо секретаря тайного общества, навлекшее на него басурманскую кличку, рывком отодвинулось назад, в прошлое.
«...Сон мне снился нехорош, нехороший, Будто конь меня разнес — чистой
вороной...» «Знать-то, знать-то —
Во солдатах тебе быть, во солдатах...»
Петр бежал по улице, и слова этой песни, которую они пели когда-то вдвоем с матерью, толчками поднимались в нем.
У ворот Ивана Козьмича мужик грел озябшую руку о пышущую паром лошадиную морду.
— Ширкалин там? — на бегу Петр запрокинул голову к деревянному фронтону поздеевского дома.
Лешка, Лешка! Ведь столько прожито было в невидимой этой темнице, чьи стены прочнее каменных. Столько говорено об этих стенах. Ведь были же сказаны между ними слова, что вяжут человека к человеку прочнее каторжной парной колодки. И если те слова, что были между ними, не такие слова, то какие же они бывают тогда, эти слова?
— Тама, — сказал мужик.
И Петр проскочил мимо. Резко поворотил на углу, поскользнулся на колодезной наледи, раскорякой вылетел в незатоптанный снег, едва не сшибив бабу с коромыслом.
«...Мамонька, будто конь меня разнес, Добрый конь, чистой-чистой вороной!» «Дитятко, во солдатах тебе быть, Царю белому служить...»
...Лешка, Лешка!
XXXVII
В долгих коридорах госпиталя было пусто, и в палатах было пусто. Почти всех больных Федор Абрамыч распустил по домам на праздники. Говорить можно было в полный голос. И это очень вышло кстати, поскольку шепотом Петр говорить все равно бы не смог. Он понимал, что времени осталось в обрез, что в любую минуту могут затрещать на лестнице лобовские сапоги. Но он понимал и то, что с такой тяжестью нельзя уходить. Он просто не вынесет ее, эту тяжесть.
За окном, продуваемый декабрьским ветром, лежал Чермоз. Снежные полотнища развевались на трубах, на резных охлупнях его изб и на колокольне церкви Рождества Богородицы.
Много было в этом году снега, на две зимы хватит.
— Нет, — Семен внезапно прервал Петра. — Раньше надо было уходить. А теперь не могу. Сам понимать должен.
— Почему? — вскинулся Петр. — Ты ответь, почему? Что раныне-то?
— А Федор Абрамыч? Если все вскрылось, кто ж поверит, что он не знал ничего! Козьмич на него давно зуб точит.
— Тогда и я останусь, — Петр устало опустился на койку. — Это ж я все затеял.
— Нет, ты уходи.
— Не веришь мне? Да я на себя все возьму. Все, понимаешь?
— Так и выйдет, если уйдешь. Ушел, значит, более всех виновен.
— А ты как же?
— Авось не тронут пока, — Семен похлопал себя по ноге. — А там придумаю что-нибудь. Да и ты не забудешь, поди, пришлешь весточку!
Он откинул голову к железным прутьям койки, улыбнулся. За последние два дня лицо его осунулось, и в улыбке стали заметны пролегшие под глазами тени, будто одеяло в самом деле скрывало покалеченную ногу. Петр представил Семена с его казачьей саблей в руке, как он стоит у стены, уставив в окно краешек глаза. А к белым стенам госпиталя придвигаются, меж тем, возы с пылающей соломой, и Клопов стоит поодаль, сжимая сечку, словно маршальский жезл.
— Ладно,—Петр поднялся. — Валите все на меня, аки на покойника.
Слова вышли чужие, деревянные, и славянская частица «аки» одна только и завязла в ушах от всей сказанной фразы.
— -Ну, прощай, — сказал Семен.
— Да свидимся еще!
— Ты только не думай, что я жалею о чем-то. Ни о чем я не жалею.
О Лешке Семен так и не помянул ни разу, словно вовсе его не существовало.
— А потом не пожалеешь? — спросил Петр, понимая, что не нужно об этом спрашивать.
— Потом не знаю, — Семен чуть задержался с ответом. — Иди!
Огорож на конюшне был мертвецки пьян, и увести лошадь оказалось делом нехитрым. Петр выбрал гнедую кобылу Немку, знакомую по прежним недальним поездкам, прихватил висевшую тут же сбрую и, проехав берегом пруда, вскоре был дома. Отец, брат Николай и братнина жена Настасья сидели в горнице за останками праздничной ествы.
— Еду я, батя, — сказал Петр, кладя отцу руку на плечо.
— Куда это? — удивился тот.
— Козьмич в Полазну отправляет!
И сердце сжалось от щемящего чувства непоправимости всего происходящего сегодня. Это было почти как смерть, когда знаешь, что и после тебя все будет как было, но не верится все же уголком сознания, что все это будет без тебя... Зачем?