К книге
Обручение с вольностьюСтраница 10
26%
Страница 10
10

Васильев, зная о приверженности Антона Карловича идее библейского общества, отвечал уклончиво. Но ко­гда протоиерей высказал мысль о том, что и сам гу­бернатор причастен к этим английским козням, Василь­ев не выдержал.

— Библия, — сказал он строго, — вот книга, которая лежит в основе величия Британии!

Капусткин помолчал немного и проговорил примирительно:

— А порядочный, по всему видать, негодяй этот Мосцепанов!

Но Васильев его не услышал. Приметив у околицы бабу с кринкою в руках, он велел кучеру остановить лошадей. В кринке и точно оказалось молоко, до кото­рого губернский советник был большим охотником. Он вручил бабе пятак, поднес кринку ко рту, пригубил и поморщился:

— Горчит молочко-то!

— Да полынь, полынь жрет проклятая! — объяснила баба. — И что за тварь такая. Жрет и жрет эту полынь. Другим коровам горько, а моей в самый раз.

— Вот и с Мосцепановым тако же, — вступил в раз­говор протоиерей. — Другим горько, а ему сахару слаще...

Дорогою он вообще не упускал случая обратить вни­мание своего спутника на соответствие между явления­ми природы и вышними начертаниями. Заметив, к при­меру, сидящего на сосне дятла, говорил: «Гляньте-ка, где птица дерево долбит. Где помягче. И дьявол тако же. Налезет в человеке небрежение поста и молитвы, внидет и угнездится...»

Васильев осушил кринку в несколько глотков, с каж­дым из которых кадык на худой его шее подкатывал чуть не к самому подбородку.

— Тут коров давеча прогоняли, — трещала между тем словоохотливая бабенка. — Немецкой, сказывают, породы. Вот уж молочко у них! Так и тает во рту, ровно сливки...

— Туда гнали? — Васильев указал рукою на восток.

Баба кивнула.

Губернский советник ткнул кучера в спину и тоном полководца, обещающего своим солдатам бессмертную славу, произнес:

— Догонишь, три целковых!

XXI

Кучеру, везшему членов комиссии, так и не суж­дено было получить три целковых. Уже под вечер этого дня четырнадцать быков и коров тирольской породы вздымали пыль на ближних подступах к Нижнетагиль­ским заводам.

Это известие распространилось быстро, и толпы на­роду повалили на улицы. Здесь были мужики, бабы и детишки; иссушенные горной работой рудничные люди и молотобойцы, узнаваемые по степенной походке; при­казчики и уставщики, повытчики и копиисты — контор­ское семя; доменщики в деревянной обувке, в полотня­ных рубахах, стоящих колом от обильного пота и пест-

рящих черно-рыжими следами огненных брызг. Шли мрачные горновые, касаясь друг друга чекменями, и от­дельной кучкой стояли углежоги — куренные люди, сра­зу заметные в толпе по особенной ветхости своей ло- поти. И крестьяне из окрестных деревень тоже были здесь. Здоровенные олухи из заводского училища гур­том бежали со стороны Выйского заводу, весело пере­ругиваясь и бросая друг в дружку сухими конскими яблоками. На них смотрели не осуждающе, а с доброй и снисходительной улыбкой, словно баловство это, кото­рое непременно осудили бы в другой день, сегодня было позволено и лишь подчеркивало исключительность со­бытия. Даже странным казалось, что при таком празд­ничном многолюдстве безмолвствуют церковные коло­кола.

Сигов, окруженный служителями, стоял у здания конторы и с нескрываемой гордостью взирал на рогатых тирольских пилигримов, призванных обновить местную молочную породу. «Вот бы Николаю Никитичу, — ду­мал Сигов, — полюбоваться таким зрелищем!» При этом он перекатывал во рту большой засахаренный орех, лю­бимое свое лакомство. Не будучи аболиционистом, Си­гов сахар охотно потреблял, и в немалых количествах. Когда сахарная оболочка растаяла, Сигов осторожно раскусил ядрышко и с наслаждением, усиленным рас­четливой медлительностью, ощутил, как внезапно погорячело во рту от превратившейся в кашицу ореховой сердцевины.

В толпе неподалеку он приметил Дамеса, с удовлет­ворением поймал на себе его робкий, виноватый взгляд. Сигов отлично знал, что ни в каком Екатеринбурге тот не бывал. И разговор, состоявшийся в конторе, был им заведен с единственной целью — уязвить гордого копии­ста, обременить его страхом и сознанием вины, измучить пустыми догадками и внушить, наконец, что в одном лишь Сигове отыщутся для него прибежище и защита. А потом можно будет поговорить с ним и про тот вечер, когда капли дождя стучали у него над головой в крышу мосцепановского дома.

Но для всего этого потребно было время.

Служители обсуждали достоинства тирольских ко­ров, которые на первый взгляд не шибко отличались от своих тагильских сородичей. Рога у последних даже кра­сивее были. Правда, как утверждал один приказчик,

этот недостаток легко поддавался исправлению. Нужно было лишь облепить рога горячим тестом и, размягчив их таким образом, придать им более совершенные очер­тания. Одни в этот способ сразу горячо уверовали. Дру­гие засомневались. А кто-то объяснил ни к селу ни к городу:

— Бодливой корове бог рог не дает!

Все посмотрели на говорившего с недоумением. Од­ному Сигову эти слова внятны показались. Он как раз думал о Мосцепанове, и такая присказка очень при­шлась кстати к его размышлениям. «Пусть посмотрит,— думал Сигов, — пусть посмотрит этот бездельник, этот ябедник чертов! Пусть посмотрит, на что способно нена­видимое им начальство!» Тут взгляд его задержался на замыкавшей стадо белой корове. Корова была невелика, на вид приятна, и Сигов, поразмыслив немного, решил именно ее приставить к зазорным младенцам.

Евлампий Максимович с дядькой Еремеем тоже стоя­ли у «казенного двора», куда подходили тирольские бы­ки и коровы.

— Чтой-то не больно баски коровенки-то, — говори­ли в толпе.

— Притомились, поди.

— Притомишься! Их, почитай, как каторжных гна­ли, с самой Неметчины..

— И не доили как след. Рази ж мужики подоют как след? — печаловались бабы.

— Ну, бабоньки, поглядим, что у них за молочко такое... Уж не сливками ли доются!

Евлампия Максимовича, как и прочих мужиков, больше быки занимали.

Заметив поблизости Дамеса, Евлампий Максимович подошел к нему и проговорил, указуя тростью на пе­реднего пегого красавца:

— Вот бугай, а? Способный, видать!

Дамес как-то странно огляделся вокруг и спросил:

— К чему способный?

— Как к чему? — растерялся Евлампий Максимо­вич.

— К чему, говорю, способный?

— К чему предназначен, к тому и способный... Не блины печь, конечно!

— Не понимаю, — сказал Дамес, — что это за наме­ки такие.

И бочком, бочком отодвинулся в сторону, ушел, рас­творился в толпе.

В эту минуту как раз напротив Евлампия Максимо­вича остановилась замыкавшая шествие белая корова. Она воздела голову к небесам, огласив неласковый воз­дух чужбины долгим и тягостным мычанием. Кто знает, что припомнилось ей в эту минуту! Может быть, девичьи пальцы, ласково тискавшие вечерами ее вымя. Может быть, сочные луга Тироля и переливчатые напевы тамошных пастухов. Не знаю. Да и никто, пожалуй, не знает. Но была в ее пронзительном мычании та всем понятная тоска одинокого существа, которая всякого не лишенного чувствительности человека приводит к той же мысли, что и созерцание геркуланских ваз, — к мыс­ли о несовершенстве мира.

Евлампий Максимович не был лишен чувствительно­сти и даже, если помнит читатель, требовал ее от не­разумного щегла Фомки. Но при всем том мир, лежав­ший за пределами Нижнетагильских заводов, он пола­гал устроенным до чрезвычайности разумно. Будто на поражающем совершенством своих форм торсе атлета образовалась чудовищная язва, причиною чего был не разлад во внутренних органах, а единственно досадная случайность.

И потому, слушая жалобу белой тирольской коровы, Евлампий Максимович не растекся расслабленной мыслью по несовершенству мироздания вообще, как де­лали это, созерцая геркуланские вазы, гости Николая Никитича. Он крепко стиснул пальцами набалдашник трости и ощутил, как всплывает в памяти, заливает уши бесслезный вопль младенцев из воспитательного дома. Вопль был резок, отчетлив, и тишина, последовавшая за ним, наступила, казалось, оттого, что у младенцев про­сто сил не достало дольше кричать. Затем эту тишину развалил хлопок бича, от которого белая корова, спот­кнувшись, припустила догонять своих товарок. Бич еще раз хлопнул ей вдогонку — для острастки, и Евлампию Максимовичу привиделся иной бич, зажатый в иной руке. А именно в твердой руке уставщика Веньки Мат­веева. Поплыла перед глазами окровавленная спина то­го мужика, что после приносил гуся в мешке. И тут же чей-то гусь, невесть откуда взявшийся, побежал, гогоча и переваливаясь, мимо, к соседним воротам. Евлампий Максимович не сдержался — пнул его с такой злобой, будто это не гусь, а сам Сигов путался у него под но­гами. Гусь взгоготнул возмущенно, а Евлампий Макси­мович прошептал с бессильным бешенством:

— У, стервец!

И сразу из ворот вышел тот самый мужик, подхва­тил гуся в охапку и сказал укорительно:

— Зачем же вы, ваше благородие, птицу забижаете? Вот взяли бы тогда и пинали, сколь влезет... А так что же!

От такого странного совпадения мурашки пробежали по коже у Евлампия Максимовича, и душа наполнилась нехорошими предчувствиями.

В этот день Сигов вернулся домой поздно. Впервые за последние недели он с аппетитом съел собранный бабкой Федосьей ужин и прошел в спальню. Там было темно, свечи не горели, но по еще стоявшему в воздухе запаху теплого воска слышно было, что их задули не­давно. Жена тихо лежала в постели. Очертаний ее тела Сигов разглядеть не мог, однако он и без того знал, что она лежит в обычной деревянной позе, вытянувшись на спине во весь свой изрядный рост. Татьяна Фаддеев­на Бублейникова так конечно же в постели не лежала. Этого Сигов не мог не признать. Но у него зато перед Мосцепановым другие имелись преимущества.

Пять домов, к примеру, из которых один — камен­ный.

— Чего не спишь? — спросил он жену.

Та ответила:

— Думаю.

— И об чем думаешь?

— Корова нам нужна. Я сегодня присмотрела одну. Шибко она мне глянулась. Беленькая такая. Сама ма­хонькая, а вымя тяжелющее!

— Есть же у нас корова-то, — сказал Сигов, разде­ваясь.

— Какая ж то корова! — воззвала из темноты же­на. — От людей стыдно. Чисто водой доится. Пусти рыб­ку, хоть сколь проплавает!

«А что, — уже в полудремоте подумал Сигов, — мо­жет, и впрямь тирольскую себе возьмем, а нашу к мла­денцам приставим? Им такое молочко в самый раз...»

XXII

А теперь, отвлекшись от гусей и коров, нужно рас­сказать о жеребце Мармуре, которому суждено было сыграть в подлинной нашей истории заметную роль. «Что за историческое полотно без единой лошади!» — может воскликнуть вдумчивый читатель.

И будет прав.

Спешу объяснить, что в языке гордого народа, жи­вущего по берегам Вислы, слово «мармур» обозначает одновременно мрамор и мех чернобурой лисицы. Же­ребец получил это имя за свою необыкновенную масть. Черная блестящая щетина его крупа была кое-где по­дернута великолепной сединой, напоминая глыбу чугу­на в дымке осеннего инея. Мармур принадлежал пол­ковнику улан Литовского корпуса Ромуальду Гродзинскому, квартировавшему со своим полком в Брест-Литовске. И надо же было так случиться, что именно сюда прибыл в августе 1823 года государь император Алек­сандр Павлович.

До этого он осматривал военные поселения близ Старой Руссы, представленные ему графом Аракчеевым. Хотя над Старой Руссой в это время разверзлись хляби небесные и по причине ужасной грязи линейные учения на парадных новых местах делать оказалось совсем невозможно, государь всем увиденным остался пример­но доволен.

Он обошел несколько изб, наблюдая в них отменную чистоту и порядок, при котором вся домашняя утварь, в том числе кочерга и ухват, находилась на своем, опре­деленном по указанию начальства месте. За нарушение этого порядка виновные хозяйки подвергались сечению розгами. Впрочем, по заверению графа Алексея Андрее­вича, необходимость в таких наказаниях случалась все реже, поскольку хозяйки начали уже понимать выгоды строгого порядка, сокращающего время на домашние работы. Однако в благодетельности для России этого нового способа общежития государь окончательно убе­дился лишь тогда, когда старший писарь Шигаев про­чел ему стихи собственного сочинения:

Государь, всем землю давши,

Нам построил и домы.

Ружья в руки только взявши,

В двор ступай да и живи!

Ты хозяюшку найдешь там,

Коль захочешь, для себя.

Так об чем, друзья, тужить нам?

Жив, сударушку любя!

Эти цветы, возросшие на почве Парнаса военных по­селений, так растрогали государя, что он со слезами на глазах обнял Аракчеева, обещавшись быть гостем у него в Грузино. И действительно, провел там полных два дня, после чего выехал к Брест-Литовску. Аракчеев, однако, отпросился остаться в своем имении, сказав, что по рас­пространяемым его недоброжелателями слухам он буд­то бы самим присутствием при особе государя препят­ствует подаче жалоб. А теперь ему хотелось бы пока­зать, что и без него жалоб никаких не последует.

«И охота тебе была, любезнейший Алексей Андреич, принимать к сердцу это праздноглаголание!» — заметил государь, употребив, дабы сделать своему любимцу при­ятное, изобретенное Аракчеевым словечко. Словечко это всем в Петербурге было известно. Если какой-то заку­сивший удила остряк хотел изобразить всемогущего гра­фа, то кстати и некстати восклицал: «Праздноглагола- ние!» Между тем словечко это сколочено было крепко, и судьба уготовала ему почетное место в будущих рос­сийских лексиконах. Причем, нужно отметить, круг ох­ватываемых им явлений действительности сильно расши­рился в последующее царствование.

Но, как бы то ни было, Аракчеев остался в Грузино, а государь явился в Брест-Литовск, где его ожидал на­местник Царства Польского великий князь Константин Павлович. Но даже его присутствие не смогло оградить государя от неприятного сюрприза. Дело в том, что к высочайшему визиту город украсился, но повсюду ре­шительно преобладали польские цвета — белый и крас­ный. Даже смотр кавалерии Литовского корпуса, нахо­дившейся благодаря попечению брата в прекрасном со­стоянии, не смог загладить того досадного впечатления, которое произвела на государя эта цветовая гамма.

Предыдущая главаГлава 10 из 39Следующая глава