Васильев, зная о приверженности Антона Карловича идее библейского общества, отвечал уклончиво. Но когда протоиерей высказал мысль о том, что и сам губернатор причастен к этим английским козням, Васильев не выдержал.
— Библия, — сказал он строго, — вот книга, которая лежит в основе величия Британии!
Капусткин помолчал немного и проговорил примирительно:
— А порядочный, по всему видать, негодяй этот Мосцепанов!
Но Васильев его не услышал. Приметив у околицы бабу с кринкою в руках, он велел кучеру остановить лошадей. В кринке и точно оказалось молоко, до которого губернский советник был большим охотником. Он вручил бабе пятак, поднес кринку ко рту, пригубил и поморщился:
— Горчит молочко-то!
— Да полынь, полынь жрет проклятая! — объяснила баба. — И что за тварь такая. Жрет и жрет эту полынь. Другим коровам горько, а моей в самый раз.
— Вот и с Мосцепановым тако же, — вступил в разговор протоиерей. — Другим горько, а ему сахару слаще...
Дорогою он вообще не упускал случая обратить внимание своего спутника на соответствие между явлениями природы и вышними начертаниями. Заметив, к примеру, сидящего на сосне дятла, говорил: «Гляньте-ка, где птица дерево долбит. Где помягче. И дьявол тако же. Налезет в человеке небрежение поста и молитвы, внидет и угнездится...»
Васильев осушил кринку в несколько глотков, с каждым из которых кадык на худой его шее подкатывал чуть не к самому подбородку.
— Тут коров давеча прогоняли, — трещала между тем словоохотливая бабенка. — Немецкой, сказывают, породы. Вот уж молочко у них! Так и тает во рту, ровно сливки...
— Туда гнали? — Васильев указал рукою на восток.
Баба кивнула.
Губернский советник ткнул кучера в спину и тоном полководца, обещающего своим солдатам бессмертную славу, произнес:
— Догонишь, три целковых!
XXI
Кучеру, везшему членов комиссии, так и не суждено было получить три целковых. Уже под вечер этого дня четырнадцать быков и коров тирольской породы вздымали пыль на ближних подступах к Нижнетагильским заводам.
Это известие распространилось быстро, и толпы народу повалили на улицы. Здесь были мужики, бабы и детишки; иссушенные горной работой рудничные люди и молотобойцы, узнаваемые по степенной походке; приказчики и уставщики, повытчики и копиисты — конторское семя; доменщики в деревянной обувке, в полотняных рубахах, стоящих колом от обильного пота и пест-
рящих черно-рыжими следами огненных брызг. Шли мрачные горновые, касаясь друг друга чекменями, и отдельной кучкой стояли углежоги — куренные люди, сразу заметные в толпе по особенной ветхости своей ло- поти. И крестьяне из окрестных деревень тоже были здесь. Здоровенные олухи из заводского училища гуртом бежали со стороны Выйского заводу, весело переругиваясь и бросая друг в дружку сухими конскими яблоками. На них смотрели не осуждающе, а с доброй и снисходительной улыбкой, словно баловство это, которое непременно осудили бы в другой день, сегодня было позволено и лишь подчеркивало исключительность события. Даже странным казалось, что при таком праздничном многолюдстве безмолвствуют церковные колокола.
Сигов, окруженный служителями, стоял у здания конторы и с нескрываемой гордостью взирал на рогатых тирольских пилигримов, призванных обновить местную молочную породу. «Вот бы Николаю Никитичу, — думал Сигов, — полюбоваться таким зрелищем!» При этом он перекатывал во рту большой засахаренный орех, любимое свое лакомство. Не будучи аболиционистом, Сигов сахар охотно потреблял, и в немалых количествах. Когда сахарная оболочка растаяла, Сигов осторожно раскусил ядрышко и с наслаждением, усиленным расчетливой медлительностью, ощутил, как внезапно погорячело во рту от превратившейся в кашицу ореховой сердцевины.
В толпе неподалеку он приметил Дамеса, с удовлетворением поймал на себе его робкий, виноватый взгляд. Сигов отлично знал, что ни в каком Екатеринбурге тот не бывал. И разговор, состоявшийся в конторе, был им заведен с единственной целью — уязвить гордого копииста, обременить его страхом и сознанием вины, измучить пустыми догадками и внушить, наконец, что в одном лишь Сигове отыщутся для него прибежище и защита. А потом можно будет поговорить с ним и про тот вечер, когда капли дождя стучали у него над головой в крышу мосцепановского дома.
Но для всего этого потребно было время.
Служители обсуждали достоинства тирольских коров, которые на первый взгляд не шибко отличались от своих тагильских сородичей. Рога у последних даже красивее были. Правда, как утверждал один приказчик,
этот недостаток легко поддавался исправлению. Нужно было лишь облепить рога горячим тестом и, размягчив их таким образом, придать им более совершенные очертания. Одни в этот способ сразу горячо уверовали. Другие засомневались. А кто-то объяснил ни к селу ни к городу:
— Бодливой корове бог рог не дает!
Все посмотрели на говорившего с недоумением. Одному Сигову эти слова внятны показались. Он как раз думал о Мосцепанове, и такая присказка очень пришлась кстати к его размышлениям. «Пусть посмотрит,— думал Сигов, — пусть посмотрит этот бездельник, этот ябедник чертов! Пусть посмотрит, на что способно ненавидимое им начальство!» Тут взгляд его задержался на замыкавшей стадо белой корове. Корова была невелика, на вид приятна, и Сигов, поразмыслив немного, решил именно ее приставить к зазорным младенцам.
Евлампий Максимович с дядькой Еремеем тоже стояли у «казенного двора», куда подходили тирольские быки и коровы.
— Чтой-то не больно баски коровенки-то, — говорили в толпе.
— Притомились, поди.
— Притомишься! Их, почитай, как каторжных гнали, с самой Неметчины..
— И не доили как след. Рази ж мужики подоют как след? — печаловались бабы.
— Ну, бабоньки, поглядим, что у них за молочко такое... Уж не сливками ли доются!
Евлампия Максимовича, как и прочих мужиков, больше быки занимали.
Заметив поблизости Дамеса, Евлампий Максимович подошел к нему и проговорил, указуя тростью на переднего пегого красавца:
— Вот бугай, а? Способный, видать!
Дамес как-то странно огляделся вокруг и спросил:
— К чему способный?
— Как к чему? — растерялся Евлампий Максимович.
— К чему, говорю, способный?
— К чему предназначен, к тому и способный... Не блины печь, конечно!
— Не понимаю, — сказал Дамес, — что это за намеки такие.
И бочком, бочком отодвинулся в сторону, ушел, растворился в толпе.
В эту минуту как раз напротив Евлампия Максимовича остановилась замыкавшая шествие белая корова. Она воздела голову к небесам, огласив неласковый воздух чужбины долгим и тягостным мычанием. Кто знает, что припомнилось ей в эту минуту! Может быть, девичьи пальцы, ласково тискавшие вечерами ее вымя. Может быть, сочные луга Тироля и переливчатые напевы тамошных пастухов. Не знаю. Да и никто, пожалуй, не знает. Но была в ее пронзительном мычании та всем понятная тоска одинокого существа, которая всякого не лишенного чувствительности человека приводит к той же мысли, что и созерцание геркуланских ваз, — к мысли о несовершенстве мира.
Евлампий Максимович не был лишен чувствительности и даже, если помнит читатель, требовал ее от неразумного щегла Фомки. Но при всем том мир, лежавший за пределами Нижнетагильских заводов, он полагал устроенным до чрезвычайности разумно. Будто на поражающем совершенством своих форм торсе атлета образовалась чудовищная язва, причиною чего был не разлад во внутренних органах, а единственно досадная случайность.
И потому, слушая жалобу белой тирольской коровы, Евлампий Максимович не растекся расслабленной мыслью по несовершенству мироздания вообще, как делали это, созерцая геркуланские вазы, гости Николая Никитича. Он крепко стиснул пальцами набалдашник трости и ощутил, как всплывает в памяти, заливает уши бесслезный вопль младенцев из воспитательного дома. Вопль был резок, отчетлив, и тишина, последовавшая за ним, наступила, казалось, оттого, что у младенцев просто сил не достало дольше кричать. Затем эту тишину развалил хлопок бича, от которого белая корова, споткнувшись, припустила догонять своих товарок. Бич еще раз хлопнул ей вдогонку — для острастки, и Евлампию Максимовичу привиделся иной бич, зажатый в иной руке. А именно в твердой руке уставщика Веньки Матвеева. Поплыла перед глазами окровавленная спина того мужика, что после приносил гуся в мешке. И тут же чей-то гусь, невесть откуда взявшийся, побежал, гогоча и переваливаясь, мимо, к соседним воротам. Евлампий Максимович не сдержался — пнул его с такой злобой, будто это не гусь, а сам Сигов путался у него под ногами. Гусь взгоготнул возмущенно, а Евлампий Максимович прошептал с бессильным бешенством:
— У, стервец!
И сразу из ворот вышел тот самый мужик, подхватил гуся в охапку и сказал укорительно:
— Зачем же вы, ваше благородие, птицу забижаете? Вот взяли бы тогда и пинали, сколь влезет... А так что же!
От такого странного совпадения мурашки пробежали по коже у Евлампия Максимовича, и душа наполнилась нехорошими предчувствиями.
В этот день Сигов вернулся домой поздно. Впервые за последние недели он с аппетитом съел собранный бабкой Федосьей ужин и прошел в спальню. Там было темно, свечи не горели, но по еще стоявшему в воздухе запаху теплого воска слышно было, что их задули недавно. Жена тихо лежала в постели. Очертаний ее тела Сигов разглядеть не мог, однако он и без того знал, что она лежит в обычной деревянной позе, вытянувшись на спине во весь свой изрядный рост. Татьяна Фаддеевна Бублейникова так конечно же в постели не лежала. Этого Сигов не мог не признать. Но у него зато перед Мосцепановым другие имелись преимущества.
Пять домов, к примеру, из которых один — каменный.
— Чего не спишь? — спросил он жену.
Та ответила:
— Думаю.
— И об чем думаешь?
— Корова нам нужна. Я сегодня присмотрела одну. Шибко она мне глянулась. Беленькая такая. Сама махонькая, а вымя тяжелющее!
— Есть же у нас корова-то, — сказал Сигов, раздеваясь.
— Какая ж то корова! — воззвала из темноты жена. — От людей стыдно. Чисто водой доится. Пусти рыбку, хоть сколь проплавает!
«А что, — уже в полудремоте подумал Сигов, — может, и впрямь тирольскую себе возьмем, а нашу к младенцам приставим? Им такое молочко в самый раз...»
XXII
А теперь, отвлекшись от гусей и коров, нужно рассказать о жеребце Мармуре, которому суждено было сыграть в подлинной нашей истории заметную роль. «Что за историческое полотно без единой лошади!» — может воскликнуть вдумчивый читатель.
И будет прав.
Спешу объяснить, что в языке гордого народа, живущего по берегам Вислы, слово «мармур» обозначает одновременно мрамор и мех чернобурой лисицы. Жеребец получил это имя за свою необыкновенную масть. Черная блестящая щетина его крупа была кое-где подернута великолепной сединой, напоминая глыбу чугуна в дымке осеннего инея. Мармур принадлежал полковнику улан Литовского корпуса Ромуальду Гродзинскому, квартировавшему со своим полком в Брест-Литовске. И надо же было так случиться, что именно сюда прибыл в августе 1823 года государь император Александр Павлович.
До этого он осматривал военные поселения близ Старой Руссы, представленные ему графом Аракчеевым. Хотя над Старой Руссой в это время разверзлись хляби небесные и по причине ужасной грязи линейные учения на парадных новых местах делать оказалось совсем невозможно, государь всем увиденным остался примерно доволен.
Он обошел несколько изб, наблюдая в них отменную чистоту и порядок, при котором вся домашняя утварь, в том числе кочерга и ухват, находилась на своем, определенном по указанию начальства месте. За нарушение этого порядка виновные хозяйки подвергались сечению розгами. Впрочем, по заверению графа Алексея Андреевича, необходимость в таких наказаниях случалась все реже, поскольку хозяйки начали уже понимать выгоды строгого порядка, сокращающего время на домашние работы. Однако в благодетельности для России этого нового способа общежития государь окончательно убедился лишь тогда, когда старший писарь Шигаев прочел ему стихи собственного сочинения:
Государь, всем землю давши,
Нам построил и домы.
Ружья в руки только взявши,
В двор ступай да и живи!
Ты хозяюшку найдешь там,
Коль захочешь, для себя.
Так об чем, друзья, тужить нам?
Жив, сударушку любя!
Эти цветы, возросшие на почве Парнаса военных поселений, так растрогали государя, что он со слезами на глазах обнял Аракчеева, обещавшись быть гостем у него в Грузино. И действительно, провел там полных два дня, после чего выехал к Брест-Литовску. Аракчеев, однако, отпросился остаться в своем имении, сказав, что по распространяемым его недоброжелателями слухам он будто бы самим присутствием при особе государя препятствует подаче жалоб. А теперь ему хотелось бы показать, что и без него жалоб никаких не последует.
«И охота тебе была, любезнейший Алексей Андреич, принимать к сердцу это праздноглаголание!» — заметил государь, употребив, дабы сделать своему любимцу приятное, изобретенное Аракчеевым словечко. Словечко это всем в Петербурге было известно. Если какой-то закусивший удила остряк хотел изобразить всемогущего графа, то кстати и некстати восклицал: «Праздноглагола- ние!» Между тем словечко это сколочено было крепко, и судьба уготовала ему почетное место в будущих российских лексиконах. Причем, нужно отметить, круг охватываемых им явлений действительности сильно расширился в последующее царствование.
Но, как бы то ни было, Аракчеев остался в Грузино, а государь явился в Брест-Литовск, где его ожидал наместник Царства Польского великий князь Константин Павлович. Но даже его присутствие не смогло оградить государя от неприятного сюрприза. Дело в том, что к высочайшему визиту город украсился, но повсюду решительно преобладали польские цвета — белый и красный. Даже смотр кавалерии Литовского корпуса, находившейся благодаря попечению брата в прекрасном состоянии, не смог загладить того досадного впечатления, которое произвела на государя эта цветовая гамма.