К книге
ВсевышнийIII
46%
III
6

Едва я вытянулся у себя в постели, как на меня навалилась усталость, близкая не столько ко сну, как к безвольной ясности. Да, смерть, сказал я себе. На следующий день Луиза увезла меня домой. Я вновь попал в свою старую комнату, и все тут же принялись приглядываться, пытаясь понять, вышел ли я из своей апатии. Что за абсурд! Я знал, что выйду из нее, как только захочу, поскольку я не спал. В ожидании я помалкивал. Однажды утром, когда еще никто не встал, ко мне в комнату спустилась Луиза. На ней было красное платье странного, темного и резкого оттенка. Опережая на пару шагов, она провела меня через комнату, потом другую, побольше, потом мы вышли в вестибюль. Я шел за ней следом, всматриваясь в странность этого красного цвета. В вестибюле она подтолкнула меня к лестнице, и мы стали медленно подниматься. На втором этаже открылся просторный холл, с двумя входами с каждой стороны; еще одна дверь виднелась в глубине. Луиза показала на одну из дверей, подошла ближе, еще раз на нее указала, скрытно и настойчиво уставившись на меня своими столь черными глазами – ах! донельзя древними глазами, которые, казалось, всегда смотрели на меня со смесью ожидания, упрека и приказания. Ее рука скользнула к дверной ручке, схватилась за нее. Я вглядывался в Луизу изо всех сил; за этим жестом стояло какое-то необычное намерение, невероятное напоминание, память о том, что я уже приходил сюда с нею однажды, что она уже когда-то смотрела на меня усталыми искрящимися глазами, пока ее рука тянулась к двери, так что я дрожал не только в настоящем, но и в прошлом – и, может быть, только в прошлом, так что пот, который, я чувствовал, тек у меня по коже, означал только другой, уже вошедший в поговорку пот, мертвую воду, что стекала и будет стекать с меня, снова и снова, до самого конца.

Она живо увлекла меня за собой, повела по еще одной лестнице. Втолкнула в какую-то комнату. Едва войдя, я пробудился, охваченный необыкновенным впечатлением холода, сырости, ветхости, впечатлением столь сильным, что я остался в растерянности и даже раздражении. Во всем этом было что-то чрезмерное, словно эти ветхость и сырость отделились от комнаты, дабы обрести зримость, стать более зримыми, чем стены, окно, плитка на полу. «Спустимся обратно, прежде чем мать встанет», – сказала Луиза. – «Это твоя комната? Почему ты живешь в таком месте?» – «Но я жила здесь всегда». Она встала рядом с большим портретом, одиноко возвышавшимся над столом. Позади виднелся старый гобелен с затертыми фигурами, поблекшими красками. Я подумал, что этим старьем, впрочем все еще довольно величественным, и объяснялось убожество комнаты.

– Не покажешь ли мне портрет?

С трудом приподняв, она отнесла его на кровать: настоящий монумент. Рама напоминала гранитную плиту, толстую и со всех сторон гладкую; давящая масса, чуть ли не до нелепости импозантная в сравнении с обрамленной ею фотографией обычных размеров. Я рассматривал длинное костистое лицо – оно мало что выражало, но глаза смотрели с ожесточенной пристальностью, поразительной на этом столь невыразительном лице. Чело-век долга, нет сомнений; казалось, лет сорока. Луиза поддерживала раму сзади, и одновременно с портретом я видел ее собственное лицо, в равной степени холодный и живой взгляд, в ревнивой спешке соскользнувший с верха рамы на изображение, словно для того, чтобы убедиться в их материальной тождественности. Тут я вспомнил обо всех остальных фотографиях, за которыми тоже было что поискать: все они, казалось, отсылали меня сегодня к этому лицу с ожесточенным взглядом, пронизывающими глазами.

Рама давила так тяжело, что мое бедро, казалось, то пылало, то обращалось в камень. Но стоило мне пошевелиться, как Луиза, не дав за нее взяться, поспешила унести портрет. Издалека, на своем постаменте, он смотрелся как настоящая икона. В комнату начинал проникать свет; она была довольно длинной, узкой, с, в общем-то, низким потолком; дневной свет преодолевал только полпути до стоявшей в глубине кровати, как раз до гобелена; далее полумрак образовывал что-то вроде алькова. В общем и целом все это походило на сейф.

– Это все та же комната, в которой ты жила, когда была маленькой, – заметил я. – Подойди, – сказал я ей, видя, что она застыла в неподвижности рядом с портретом. – Подойди же!

Я схватил ее руку, поднес себе ко лбу. Она коснулась его отнюдь не ласково, а грубо; у виска, наткнувшись на шрам, медленно прошлась по нему, скрупулезно обследуя отметины, затем принялась неистово его ощупывать, прослеживать с чуть ли не маниакальной настойчивостью.

– Почему ты опускаешь глаза? – сказал я, слегка ее отстранив. – Это тебе не идет. Сколько тебе было лет, когда я ушел из дома?

– Двенадцать.

– Двенадцать! Значит, ты швырнула в меня этот камень, когда тебе было двенадцать, – сказал я, указывая на свой висок.

Она покачала головой.

– Как это нет! Я рыл яму. Ты стояла с краю. Взяла камень, обломок кирпича, и бросила в меня, когда я выпрямился.

Она продолжала качать головой.

– Ты отлично знаешь, – сказала она, – что упал, когда был маленьким, мать не уследила за тобой.

– Мать? Да, мать. Послушай, это все-таки правда: когда мы были маленькими, я служил для тебя козлом отпущения, выполнял все твои капризы. И как раз здесь ты заставляла меня часами лежать на животе под кроватью, пока ты подметала, забрасывала меня пылью и мусором.

Она смотрела на меня со все более суровым видом, не улыбаясь этим сумасбродствам. Я с жаром взял ее за руку, поцеловал ее, надеясь смягчить. И действительно, мне показалось, что ее лицо расслабилось, по нему пробежало что-то вроде улыбки, затем оно вдруг, наоборот, скривилось, ужасно исказилось – я подумал, что она расплачется: секунду она пребывала в неподвижности, потом бросилась мне на шею, неистово меня обнимая. Этот поступок потряс меня. Она никогда не показывала мне свою привязанность иначе, нежели молчанием и деспотизмом. Я замер в удивлении, я испытывал чуть ли не ужас, я что-то пробормотал и, увидев, что она скрестила руки с таким же свирепым, как и до этого, видом, ощутил к ней смертельную ненависть.

– А теперь, – сказала она, – пора вниз.

Я забыл, что у меня затекла нога. На мгновение мне пришлось опереться на ее руку, и я бросил взгляд на гобелен. В самом деле старье: сильно потертое, расползается сама ткань. Мне взбрело в голову подойти и дунуть на шерстяное тканьё; тотчас меня окутали хлопья пыли, десятки крохотных мотыльков залепили глаза, я сплюнул.

– Что за гадость, – вскрикнул я, прикрывая лицо, – просто рассадник насекомых. – Я с отвращением подумал о тысячах личинок, молей, всевозможных тварей, кишащих внутри. – Как ты можешь хранить подобный хлам?

Она тоже опустила под этим облаком голову.

– Он очень старый, – тихо сказала она.

«Очень старый! Очень старый!» – и, повторяя эти слова, я внезапно увидел, как прямо у меня на глазах от стены отделяется и устремляется в комнату изображение огромного коня, вздыбившегося к небу, закусив в исступлении удила. Запрокинутая голова являла совершенно поразительное зрелище: свирепая морда с блуждающими глазами, которую, казалось, захлестнули гнев, страдание, ненависть; и эта невнятная ей самой ярость все более и более превращала ее в коня: он пылал, он кусался – и все это в пустоте. Образ и в самом деле был безумен и притом несоразмерен: он занимал весь передний план, только его и было видно, только морду я и мог отчетливо рассмотреть. Между тем в глубине заведомо крылось много других деталей, но там над красками, линиями, над самой тканью верх взял износ. Когда я отступал назад, ничего не делалось виднее; стоило подойти ближе, все и вовсе смешивалось. Застыв в полной неподвижности, я почувствовал, что позади этого лоскутного хаоса, едва его задевая, пробегает легкий отблеск; судя по всему, там что-то двигалось; изображение пребывало где-то позади, оно следило за мной, как следил за ним я. Что же это было такое? Разрушенная лестница? Колонны? Быть может, лежащее на ступенях тело? Ах! ложный, коварный образ, исчезнувший и нерушимый; ах! конечно же, нечто старое, преступно старое, мне хотелось его потрясти, его прорвать, и, чувствуя, как меня окутывает облако сырости и земли, я оказался накрыт явной слепотой всех этих существ, их безумным, шальным поведением, которое делало их проводниками жуткого, мертвого прошлого, дабы затянуть в самое что ни на есть мертвое, самое жуткое прошлое уже меня самого. Я смотрел на Луизу с настоящей ненавистью, она отчаянно цеплялась за мою руку, не хотела меня больше отпускать, удержав, не иначе, навсегда. Ах! девчонка, проклятая девчонка; и внезапно ко мне вернулись слова, которые сорвались у меня недавно, в ту секунду, когда она меня обнимала: «Я буду во всем тебе подчиняться». Я уже говорил это, я был в этом уверен. Это воспоминание тотчас же меня успокоило. По-прежнему ошеломленный, я смотрел на нее в упор. И услышал, как она шепчет: «Иди». Она открыла дверь. Я видел ее на лестнице, повернувшуюся в ожидании ко мне своим красным платьем. «Иди же, – сказала она, – иди скорее».

После полудня я ушел в сад. Обычно я отказывался туда выходить, запираясь у себя в комнате.

Было уже довольно жарко. Я присел на скамейку рядом с беседкой. Сад, такой скромный, был обнесен огромными стенами, оградой чрезмерной высоты, и та отбрасывала слишком много тени. А деревья? Слишком много деревьев, слишком разросшихся и могучих для такого маленького участка. А земля? Черная даже на поверхности, бесплодная, но черная, чего почти не скрывал гравий. Я сгреб щебенку: на самом деле земля не имела никакого цвета – ни серая, ни желтая, ни охристая, она тем не менее казалась такой черной, как будто из недр на поверхность в тусклом обличье целиком окаменевшей земли вышел слой, в котором вещи уже не могли даже гнить, а сохранялись навечно как навеки исчезнувшие. Я представил себе ту яму, которую выкопал некогда, вероятно, рядом с самым большим деревом: глубокую яму почти с меня ростом; я был в этой яме, она стояла у ее края, я видел ее ноги, руку; я уверен, она метила в меня. Почему? Что взбрело ей в голову?

– Ты правильно сделал, что вышел, – сказала мне мать. – Когда-то тебе очень нравился наш сад.

Я смотрел, как она медленно спускается, переступая со ступеньки на ступеньку: издалека она выглядела необычайно величественно, почти царственно; я вспомнил, что Луиза в разговоре всегда называла ее королевой.

– Он очень нравится мне и теперь, – сказал я.

Садясь на скамейку, она искоса бросила на меня беглый взгляд: ровно то, чего я не переносил. Я вполне нормально воспринимал, когда меня рассматривают, даже Луиза, но от матери я этого стерпеть не мог, я волновался, я терял самообладание; она же, из-за моего бросающегося в глаза смущения, осмеливалась наблюдать за мной лишь исподволь, с беспокойным и подозрительным видом, что усугубляло мою неловкость. Я слушал, как она рассказывает, что после моего ухода они обустроили пруд, его место отмечал небольшой, украшенный цветами холмик посреди аллеи. Во всем саду это было единственное хоть отчасти веселое место.

– Ты хорошо ладишь с сестрой?

– Да.

– Ну что ж, тем лучше. Она хорошая девочка, но у нее трудный характер. Она так замкнута. Когда вы вместе, она говорит с тобой, вы много разговариваете?

– Ну да, когда как.

– Я уважаю ее и, пожалуй, даже ею восхищаюсь. Но ты вряд ли представляешь, до чего она скрытна. Я уверена, что, когда ты заболел, она изымала все письма врача. Она хотела, чтобы, кроме нее, никто не знал о твоей болезни, и никому ничего не сказала, молчала до последнего. Она навещала тебя в клинике?

– Нет, не думаю, не помню.

– Она заявила, что навещала тебя и ты попросил помешать моим посещениям. Почему? Скорее именно она не хотела, чтобы мы встретились: из глупой ревности, чтобы лишний раз отодвинуть меня в сторону. Какой жуткий характер! Она никогда меня не любила, – внезапно прорвало ее. – Когда она была маленькой, я уверена… да, об этом трудно говорить, но я думаю, она меня ненавидела. Ей было три года, она меня уже ненавидела, царапала меня, залезала под стол, чтобы подобраться поближе и ударить. Сейчас ее отношение изменилось к лучшему. Но в какие-то дни, не замечал ли ты, она хмурится, чуть ли не морщится: она не разговаривает и, кажется, ничего не слышит. На самом деле она все слышит, от нее ничего не ускользает. Когда я вижу ее такой, степным кочевником, я ухожу, для меня это пытка.

Я услышал, как она всхлипывает. Ее слезы тоже выводили меня из себя. Я бы хотел избавить ее от них или видеть, как она плачет еще сильнее; Луиза никогда не пролила ни слезинки: из-за этого я сердился на них обеих. В это мгновение я внезапно кое-что вспомнил, одну сцену: я так глубоко ее позабыл, и она вернулась ко мне с такой силой, что мне показалось, будто я присутствую при ней прямо сейчас. Это произошло около четырех часов вечера. Я открыл дверь и увидел стоящую посреди комнаты Луизу, руки за спиной, чудовищно худую, худющий призрак пяти лет от роду, и, в нескольких шагах, угрожающая ей мать с занесенной в жесте досады и гнева рукой. Я видел это одну, две секунды; видел Луизу, с мрачным лицом, вопиюще худую и бесстрастную той бесстрастностью, что не знает возраста и пребывает вне времени, а прямо перед ней – поднятый кулак моей матери, величие моей матери, сведенное к угрозе, тоже жалобной, более бессильной перед этим клочком красной ткани, чем перед маской собственного преступления. Потом она меня заметила, заметила свой воздетый кулак; у нее по лицу пробежало выражение ужаса, какого я еще никогда не видел ни на одном лице, какое хотел бы никогда больше не видеть и какое, быть может, теперь отворачивало меня от ее лица, как она отворачивала от меня свое, позволяя нам лишь украдкой обмениваться подозрительными взглядами.

– Почему вы меня боитесь? – сказал я.

Я почувствовал, как ее глаза обращаются к моим. Очень красивые, казалось мне, глаза, глаза из других краев, бледные, холодновато-голубые, взыскующие света. Теперь же до меня доходило лишь их беспокойное, скупое движение.

– Почему ты так говоришь? Подчас я боюсь за тебя. Так и есть, ты нас пугаешь. Ты слишком одинок, ты так часто болеешь. А тут я узнаю, что ты провел несколько недель в клинике.

– Я не одинок, я живу так же, как все.

– За тобой нужно присматривать, ухаживать. Когда тебе станет лучше, может, поживешь какое-то время за городом?

– Не знаю… не думал об этом.

– Я беспокоюсь, не буду скрывать. Может быть, и зря; но сам посуди: ты ушел от нас так давно. Я мало что о тебе знаю. Из нового – только крохи, вырванные у твоей сестры. Зачастую я оставляю тебя одного, потому что у меня такое ощущение, будто мое присутствие… Да, я боюсь, что я лишняя, разве это не печально?

В ее голос снова просочились слезы, превращая его в нечто постыдное, старое, голос плакальщицы.

– Почему ты спросил, боюсь ли я тебя? Что навело тебя на эту мысль?

– Ничего, я ошибся.

Не глядя на нее, я протянул ей руку. Она нежно взяла ее, хотя и с некоторым смущением.

– У тебя красивая рука, – сказала она, – почти как у девушки.

Пока она говорила это, я услышал какой-то звук: рядом с самым кряжистым деревом, почти скрывшись за его стволом, виднелось красное пятно платья, неподвижное, будто упавшее с дерева, едва заметное и в то же время слишком зримое, словно, глядя на него, ты видел нечто лишнее. Я хотел было убрать руку, мать, ни о чем не догадываясь, пыталась ее удержать, гладила ее, успокаивала, но, в свою очередь поняв, кто там, она не просто меня отпустила, а поспешно оттолкнула.

– А, ты здесь, – сказала она. – Ты, значит, уже кончила работать?

Красная ткань слегка напряглась, сплавилась в холодное, невозмутимое виде́ние, которое не смогла бы отодвинуть или отстранить никакая угроза – быть может, потому, что оно и без того пребывало бесконечно в стороне.

– Сегодня суббота, – сказала Луиза. Она осталась рядом с деревом, не глядя ни на меня, ни на мою руку, с которой я не знал, что делать, как будто все это уже было стерто, раздавлено гранитом ее суждения.

– Ты водила его утром к себе в комнату?

– Да.

– Как погляжу, ему разрешено проникнуть в твое святилище. А почему вы выбрали подобный час?

– Потому что он меня об этом попросил – и для того, чтобы избежать кривотолков, если бы удалось не предать этот случай огласке.

– До чего же ты странная, – сказала мать смущенным и в то же время спокойным голосом. – Ты говоришь только то, что другие сказать постеснялись бы. Это гордыня, это чтобы смотреть на меня свысока? Впрочем, ты же все равно не говоришь правды.

– Я знала, – сказала Луиза, – ты будешь недовольна, что он туда возвращается.

– Почему? Вы вполне можете поступать, как вам нравится. Я уже давно смирилась с тем, как вы себя ведете. Вы всегда держались от меня в стороне. Унижения – да, я была достаточно близко от вас, чтобы им подвергаться. Я была вашей матерью только для того, чтобы меня можно было ранить, оскорбить. Вы заставили меня стыдиться; да, это правда: благодаря вам я узнала, что такое стыд. Но вы будете за это наказаны, я это чувствую, мы все вместе будем наказаны из-за озлобленности этой…

– Замолчи, – тихо сказала Луиза.

Я не хотел всего этого слушать. Мне показалось, что мать назвала ее паучихой. Это верно, когда она была помоложе, она походила на маленького красного паучка. Однажды я видел такого на самшите или, может быть, на ветке кипариса. Крохотный паучок, этакий прыщик; я очень долго наблюдал, изучал его: забравшись на влажный листик, он не шевелился, он, казалось, был не способен сплести даже самую крошечную паутинку; я счел его до крайности странным и даже красивым. В конце, желая к нему прикоснуться, я его раздавил.

– Все время секреты, – сказала мать, – и, по сути, что за секреты? Просто ерунда.

– Замолчи, ты распорядилась своей жизнью так, как хотела.

– Моя жизнь! Что вы можете сказать о моей жизни? Естественно, вы спешите меня осудить; вы ничего не знаете и судите со всем своим неведением, со всем бессердечием. А ты, ты считаешь себя выше других, только ты справедлива, верна, средоточие всех добродетелей.

– Замолчи, – тихо сказала Луиза.

– Ты не должна говорить: замолчи. Возможно, для тебя было бы лучше, чтобы я замолчала или забыла кое о чем. Нет, ты не средоточие всех добродетелей, отнюдь: говорю тебе это не со злобой, а с печалью, потому что это печально, у тебя плохой характер, в тебе есть что-то дурное, и то, что произошло наверху, – да, действительно, лучше замолчать. Но, по крайней мере сегодня, оставь своего брата в покое, с ним нужно быть бережнее. Что у тебя на уме? Что тебе нужно? Боюсь даже представить.

– Замолчи, – тихо сказала Луиза.

Красная ткань, вновь обретя зримость, с тихим звуком перебиралась от дерева к дереву. Странный звук, этот шорох ткани. Он влек меня за собой. Я встал, чтобы пойти следом.

– Ты уходишь, – робко сказала мать.

– Да, по-моему, пора вернуться в дом.

– Побудь еще чуть-чуть, буквально минутку. Я сожалею обо всех этих, таких неприятных, сценах, но не надо преувеличивать их значение. Луиза сходит с ума от гордыни, она такая необузданная. Когда ей говорят о ее плохом характере, она отвечает: «Я холодна и лицемерна», потому что однажды я упрекнула ее в лицемерии и холодности. Но она скорее как пламя. В сущности, я ее не понимаю. У нее представления маленькой девочки, только и всего. Она когда-нибудь говорит обо мне?

– Иногда.

– И наверху, как это получилось? Уже десять лет, как я туда не заходила. Ни я, ни кто-либо другой. Никто не имеет права туда проникнуть, даже кошки. Это ребячество, она как маньяк.

– Даже кошки?

– Да. Что ты на это скажешь? Я, пожалуй, расскажу тебе кое-что по этому поводу, историю, случившуюся два или три года назад. У нас тогда был великолепный кот. Ты же помнишь это, своего… в общем, кошек здесь всегда любили. В виде исключения – ибо, как правило, животные ее не любят – этот кот страстно привязался к Луизе; к ее неудовольствию следовал за ней по пятам; едва ее заметив, спускался со своего трона и устремлялся к ней. Она, как водится, не обращала на это ника-кого внимания. В один прекрасный день он исчез, и никто его больше не видел. Что с ним случилось? Его не украли, он никогда не уходил, не покидал дом, разве что выбирался иногда в сад. У меня нет доказательств, но…

– Ну?

– Я уверена, что, постоянно слоняясь за ней, ему удалось пробраться в ее комнату. Консьерж утверждает, что однажды ночью слышал жуткое мяуканье.

– Она убила его, – сказал я категорическим тоном.

– Что? Она тебе что-то сказала? Она говорила об этом коте?

– Вот что произошло. Однажды ночью она проснулась, почувствовав, что в комнате рядом с ней кто-то есть. Она не встала, не пошевелилась, хотя наверняка очень испугалась. Она не подумала ни об этом животном, ни о ком-то из домочадцев: как кто-то здешний мог проникнуть в ее всегда закрытую комнату, в эту пустынь? Она часами оставалась в полной неподвижности, чувствуя рядом с собой лишь присутствие кого-то, кто явился не обычным путем, кто явился в тени и как тень, кого она, может быть, ждала давным-давно. Кто это был? С кем, она думала, что провела эту ночь? Это предстояло разгадать. Утром она увидела кота и зарубила его топором.

– Это она тебе рассказала?

– Так все сложилось. Она мне так сказала.

Я вернулся к себе в комнату. К вечеру я тихонько приоткрыл дверь, я вслушивался в странный шум, шушуканье, словеса бумаги, когда та с осторожностью мнется и разрывается. Я скорчился в темноте. Шум прекратился, но что-то продолжало примериваться к тишине: шуршание ткани, слабый плеск воды или, скорее, приближение голоса, да, попытка, скромная и терпеливая, подобраться ближе к речи. В этом не было ничего тревожного, и если я испытывал легкое опасение, то, напротив, из-за того, что тут присутствовало нечто слишком спокойное, небывалое, настолько это умиротворяло, более мудрое, чем любая мудрость: рассказ, полный и завершенный, о всех событиях нескончаемого дня. Внезапно шум прервался, я заметил почти открытый рот, так же полуоткрытые глаза, еще блуждающие и неспособные видеть, – вплоть до момента, когда шум, полностью прекратившись, обратился в четкий, направленный на меня взгляд, столь же спокойный и столь же серьезный, как и шум, взгляд покладистый, сдержанный и с виду сердечный, но ничего более.

– Ну хорошо, – сказал он, не отводя руки от лампы. Потом выпрямился и встал.

Меня поразило, насколько он мал ростом. Он, должно быть, был на редкость силен, и даже его голова, широкая и массивная, показалась мне опасно крепкой. Он подошел, чуть подволакивая ногу.

– Извините, – сказал я, – я услышал шум и стал вслушиваться.

Он протянул мне руку.

– Да ничего, я сам виноват.

Я не выпрямлялся, я рассматривал эту совершенно белую руку, исполненную исключительного изящества и изысканности, если учесть, насколько брутальным был его облик.

– Когда мне предстоит работать вечером, я стараюсь поспать пару минут перед ужином.

Я снова посмотрел на него.

– Но, может быть…

– Нет, – сказал я, вставая, – я вас узнал.

– Ну хорошо, я счастлив вас видеть. – Он спокойно рассматривал меня. – Мы еще не встречались, на мой взгляд, вы хорошо выглядите.

– Да, спасибо, я чувствую себя лучше.

Мне показалось, что распахнулась другая дверь. Я поймал себя на мысли: вот так встреча! Как чудесно все складывается! И, словно эта мысль вырвалась наружу, быстро подошла Луиза и бросила на меня свирепый взгляд.

– Позавчера, – сказал он, – я имел разговор с Ихе. Не беспокойтесь: с вашим отпуском все в порядке.

– Ихе?

– Ну да, начальником вашего отдела.

– Да, спасибо.

– Я пришла отвести тебя на ужин, – сказала Луиза.

– Идите ужинать, – живо откликнулся он.

Я поел. Луиза ничего не говорила, не оставляла меня. После ужина она не стала убирать со стола, так что мать, войдя, увидела оставленные в беспорядке тарелки и приборы. «Луизы что, здесь нет?» Она заметила ее в глубине комнаты, та сидела на полу, на подушке, в свою очередь уставившись на маленький столик, поднос, грязные тарелки. Мать подошла к столу; Луиза поднялась и тоже к нему приблизилась. Я смотрел, как рядом друг с другом скользят их руки, мелькают, встречаются, не соприкасаясь. Луиза, унося поднос, вдруг как-то странно попятилась; она смотрела на дверь и, по мере того как та открывалась, не сдвигаясь с места, отстранялась, по-прежнему с подносом, окаменевшая.

– Вы уже поели? – спросил меня отчим. – Позволите остаться на несколько минут?

Он уселся, не замечая, казалось, необычного виде́ния, возникшего из черных глубин дома, которое держалось позади и вперилось в него с несгибаемостью металла.

– Посмотрите на них! – сказал он, указывая на двух кошек, которые разгуливали взад-вперед, то и дело встречаясь, растерянные и напуганные. Они, похоже, еще не вполне обжились здесь. Он приподнял меньшую, осмотрел перевязанную лапу и уткнулся носом в ее жуткий желтый мех. Но тут же скривился и, взяв за загривок, отставил подальше, к себе на колени, где кошка с трудом удержала равновесие. – Очень странно, – сказал он, поворачиваясь ко мне. – Их вымыли, обработали всевозможными средствами, даже пропустили через дезинфекционную камеру, но ничего не помогает, они все равно пахнут паленым. – И он наклонил голову, чтобы еще раз принюхаться к желтоватой шерсти. – Не знаю, чем в точности это пахнет: гарью, задохшимся пламенем. Невозможно уловить, так странно! Я подобрал их во время одного из наших осмотров, среди развалин сгоревшего здания. Вы никогда не бывали в таких домах? Что за вонь там внутри! Нечто тошнотворное, что я с трудом переношу. Можно подумать, что в такой куче углей… Но, кажется, нет – это всего лишь брожение огня, всевозможных обломков и отходов, которые коптятся в дыму. В любом случае это зараза.

Я услышал, как мать спрашивает, не опасно ли для здоровья задерживаться в подобных местах. Он рассмеялся негромким, скрытным смешком.

– Но мы же там никогда не задерживаемся! Во время осмотров, если мы заходим внутрь, то буквально на несколько секунд, а подчас довольствуемся тем, что обозреваем почерневшие фасады с улицы, так что будь там даже чума – она не успеет нас поразить.

– Однако ходят слухи об эпидемии.

– Действительно, об этом пишут газеты: с десяток подозрительных случаев. Но нужно читать между строк – это, скорее, административные случаи, повод покончить с грязью старых кварталов и подстегнуть отстающий район идти в ногу. Впрочем, этим занимаются специалисты, и даже эти зверьки прошли через лабораторию.

– А откуда берутся эти пожары? – вдруг спросил я.

– Пожары… Но вы же читаете газеты. Тут одна причина, там другая. Служба безопасности переживает непростые времена. В социальном отношении пожары представляют собой очень странное, очень сложное явление: это нечто древнее и коллективное. Когда видишь, как горит дом, всегда возникает ощущение, что это история из былых времен, что всполыхнуло старое чувство, старая злоба или, точнее, что это внезапно пробуждается и хочет вновь отбросить свой отсвет малый, позабытый осколок времен самых что ни на есть отдаленных. Посмотрите, насколько странен свет от пожаров: он светит и не освещает; он тушит сам себя; он чувствует, что незаконен, уязвим, невозможен. Отсюда его мучение, его ненависть. Если вдуматься, в этом есть что-то безумное. У нас пожары больше не в чести, но в былые времена столица не раз выгорала дотла. И смотрите, даже сегодня, если огонь охватывает какой-то участок, тут же стекаются тысячи зевак – кажется, что это зрелище их возбуждает, они словно опьянены им. А в результате к этому примешивается вредительство, вновь начинают коптить небо старые идеи. Но, по сути, это к добру; пусть нас прошибает пот, но это и идет нам на пользу, в конце концов сгорит как раз то, чему до́лжно сгореть.

Я полулежал, полусидел на диване: я знал, что слишком уж на него смотрю, слишком слушаю.

– Быть может, теперь нам стоит дать ему поспать, – сказала моя мать.

– Вы хотите спать?

– Нет.

– Я, когда говорю, отдыхаю, – сказал он с извиняющимся видом. – Когда я слишком устаю, мне нужно поговорить. На совете это стало предметом шуток. Если речь мне удается, сосед изучает мой цвет лица, заглядывает мне в глаза: ты, говорит он, слишком хорошо говоришь, хватит отдыхать. По сути, так и есть. Я либо говорю, либо сплю. В моей болтовне выходят наружу слишком сильные впечатления, накопившиеся за день, потом они ко мне возвращаются, потом снова уходят. В конечном счете они окончательно переходят к кому-то другому, они больше мне не принадлежат: я чувствую себя хорошо. А вы, вы не особенно разговорчивы?

Я всматривался в него, не отвечая.

– Во время наших инспекций я видел ваш район и даже, кажется, улицу.

– Она слишком вредна для здоровья, – сказала мать. – Он живет там в очень плохих условиях.

– Действительно, грязный, не слишком привлекательный район. Дома там сгорели бы в свое удовольствие. Вы не хотели бы перебраться в другое место?

– Вы проезжали мимо моего дома?

– Кажется, да. Вы же знаете, как передвигаются официальные кортежи: они нигде не задерживаются. Почему вы улыбаетесь?

– Да нет, просто так.

– Быть может, эти церемонии кажутся вам смешными? Но мы не можем без них обойтись. Видите ли, тут как тут газеты, фотографы, кинохроника. Все сопричастны, и с того момента, как все увидели, что мы на месте, развалины уже не совсем развалины, они становятся началом нового дома.

– Что вы имеете в виду?

– Хотя в общем вы правы: в этих манифестациях не обходится без комических подробностей. Как раз сегодня произошел забавный случай. На пути нашего следования, в начале улицы…, неподалеку от здания, которое нам предстояло осмотреть, мы заметили значительное скопление людей, оно выплеснулось на проезжую часть и затрудняло движение. Что это было такое? Не иначе, местные жители, прознав о нашем приезде, ожидали нас – из любопытства, страсти к церемониям или по каким-то другим причинам, – короче говоря, это было необычно и не слишком приятно. Вперед выступили представители служб охраны порядка; не спеша продвигались наши машины; один из коллег, который стоя смотрел по сторонам, закричал: «Да это же ярмарочное представление!» И действительно, люди столпились вокруг маленького уличного оркестра: там были борцы и, кажется, танцоры. В то же время кое-кто в толпе почувствовал что-то новое: они узнали наши машины, раздались крики, возгласы, зазвучали патриотические песни. Вы же знаете, каковы у нас толпы, они любят жизнь, любят зрелища – чудо, а не толпа! К сожалению, предписания строги. Службы охраны порядка вмешались, следуя своим методам, полицейские хотели очистить площадь, но их было слишком мало, им сопротивлялись, они потеряли терпение, раздались свистки. Похоже, вспыхнула потасовка, доносились крики, брань. Наконец, после того как мы прождали в машинах около часа, вновь воцарилось спокойствие, и церемония могла разворачиваться по всем правилам.

– И что в этом комичного? Чем именно может рассмешить этот случай?

– В самом деле, это, может быть, не так уж и комично, – сказал он, глядя на меня с серьезным видом. Меня пронзила эта серьезность. Я был уверен, что этот, такой значительный, человек меня понимает, более того – что он принимает меня всерьез.

– Мне показалось, вы немного хромаете, – сказал я.

– Старая история! Всего-навсего слегка назойливый ревматизм.

– Хочу вам сказать, что нахожу это сегодняшнее происшествие из ряда вон выходящим. Да, я понимаю, почему вы рассказали о нем как о чем-то забавном. Вы должны были рассеять толпу, прогнать людей, остаться в одиночестве: никто не имеет права присутствовать на ваших церемониях, хотя они и вершатся для всех. Это странно, но именно так проявляется вся глубина закона: нужно, чтобы каждый устранился, не был там лично, только в общем, незримым, как, например, в кино, образом. А вы сами? Вы прихо́дите, но для чего? Это официальный жест, простая аллегория, это почетно. Еще до вас кто-то, явившись обследовать развалины, уже начал возводить новое строение, превратил эти рухнувшие обломки в материалы для реконструкции. И даже поджигатели, просто потому, что смотрели, как горит здание, уже загасили огонь и восстановили дом. Вот почему газеты могут сколько угодно публиковать статьи, но, по сути, говорить о пожаре невозможно: настоящего бедствия никогда не было – как, тем более, и развалин. Такова истина.

– Я и не подозревал, что вы рассуждаете с такой легкостью. Ваши наблюдения понравились бы одному из моих коллег, он не преминул бы задать вам свой излюбленный вопрос: «Ну а сегодня что за муха?» Муха – это слишком сильное или слишком тонкое рассуждение, это дух истины и глубины, когда он воспаряет и пытается отделиться от своего движения: он жужжит, слышно, как он вибрирует. Видите, вот и еще одна аллегория.

Я знал, что рассуждаю со смехотворным жаром, я продолжал гореть – что с того. Я чувствовал, что даже если он и находит меня несколько смешным, он меня одобряет. В его манере говорить присутствовала столь совершенная доброжелательность, его тон был настолько спокоен и точен, что все, что бы он ни говорил, меня поддерживало.

– О ком это вы?

– Вам, наверное, случалось слышать о таком человеке, как Этьен Агров? Достойнейший муж с отличным послужным списком; он заведует Архивным кабинетом, и через его руки проходят все важные отчеты. К несчастью, это уже весьма пожилой господин, он почти ослеп, но всегда все знает. А также – всегда все забывает: по правде говоря, его отдел является предметом суровой критики.

– Почему он говорит о мухе?

– Недоброжелатели называют его отдел Мушиным отделением, подразумевая вульгарную остро́ту. Но когда знаешь этого человека, низенького, худого, не слишком ухоженного, когда представляешь, как он вышагивает вкривь и вкось, настолько он близорук, натыкаясь на стулья в поисках кого-нибудь, у кого мог бы спросить своим пронзительным голоском: «Ну а сегодня, вы ее нашли, эту муху?» – это словечко смешит, ибо он сам и есть… муха.

Он выложил все это со странным, почти бесстыдным добродушием. Контрастируя со всем, что в его личности было жесткого, властного и даже беспощадного, подобная безграничная благожелательность начинала в конце концов смущать; от нее меня словно пробрала дрожь. Он встал, прихватив своих кошек; я увидел, что одет он по-домашнему. Стоя передо мною секунду, другую, он смотрел на меня с нейтральным, почти мертвенным видом, одновременно и таким приветливым, и таким странным, что я самым постыдным образом потерялся. Хотя он не протянул мне руку, я схватил ее и пробормотал:

– Я испытываю к вам только симпатию и доверие. Такое не принято говорить, но я уверен, что вы понимаете мою мысль.

– Благодарю вас, я вас очень хорошо понимаю.

Он продолжал меня рассматривать с тем же нейтральным, угасшим видом.

– На службе, – сказал он, – вы всем довольны? Вам не на что жаловаться?

Я наконец отпустил его руку.

– Нет, не на что.

– А теперь отдыхайте. Держите, – доба-вил он, неожиданно наклоняясь и подсовывая мне под нос желтоватую шерсть, – принюхайтесь-ка к этому запаху.

Поначалу я уловил только легкий душок мокрого зверька и из любезности кивнул в знак согласия. Но когда он ушел, когда все меня оставили, стоило мне выключить свет, как я начал подозревать, что можно было учуять и что-то еще. Запах подступал медленно, я вдыхал его с дивана, со своего рукава, потом он отступил. В какой-то момент он замер в неподвижности – монументальный, выжидающий, – в темноте, в нескольких шагах от моего лица: я угадывал его там, тщетно я глубоко вдыхал воздух, запах не приближался, он меня в некотором роде наблюдал, собравшись в единую точку, и стерег меня оттуда, как это мо-жет делать запах: скрытным, нечистоплотным образом. На протяжении части ночи он так и оставался передо мной, на расстоянии; и пусть я в раздражении решал больше не обращать на него внимания, он все равно не приближался, а коварно давался обонянию как запах, который не дает себя вдохнуть, низменный, неприметный и горделивый запах, похоронный душок, где-то там, всегда где-то за, со слабым лекарственным привкусом.

Утром я безо всякого удовольствия обдумал вчерашний вечер. Я заметил, что на протяжении всей ночи считал правдоподобной версию, что он подволакивает ногу вследствие удара топором, который я нанес ему, когда был моложе. Просто пришедшая ночью идея, так как он хромал, как говорили газеты, будучи довольно тяжело ранен в бедро во время покушения. И тем не менее мое объяснение показалось мне верным и доставило удовольствие. Меня захватила другая мысль: почему Луиза согласилась работать с ним, служить на дому его секретаршей? Почему, вместо того чтобы уйти, внедрилась в этот самый дом, причем до такой степени, что, если бы ее по той или иной причине от него отстранили, она не преминула бы прорыть туда нору, чтобы тайком вернуться, и продолжала бы в подземной темноте свою неустанную крысиную работу? Она его ненавидела, это было видно, сквозило во всем, – и в то же время никуда не делась та сцена былых времен, которую я никогда не забывал, хотя смог забыть другую, со своей матерью: в один прекрасный день он посадил ее к себе на колени, он гладил ее лицо, целовал руку, а она не царапалась, не отбивалась; она как-то по-особому, пристально и безмолвно, в него всматривалась, хотя ей было уже двенадцать, хотя она никогда не была девчушкой, которую можно без опаски посадить к себе на колени, а в этом возрасте – тем более; и она смотрела на него, возможно, без нежности, но и без гнева, с серьезным, углубленным видом. Увидев меня, она не пошевелилась, он довольно быстро спустил ее на землю, нежно прикоснувшись перед этим к волосам. Я повернулся к ним спиной, я был напуган, растерян: в тот момент, несомненно, удар топором доставил бы мне удовольствие, а что до нее, я бы охотно ее задушил. Но даже и после этого случая она продолжала надо мною властвовать. Она не выказала ни смущения, ни попыток потворствовать мне, чтобы я ее простил. Напротив, пренебрегала, казалось, мною еще больше и даже меня ненавидела, словно только я один и был во всем виноват. Как раз спустя какое-то время она и швырнула в меня тем кирпичом, дабы меня наказать, – она, та, что согласилась, чтобы ее целовали и ласкали.

Как-то к вечеру меня решили отправить на прогулку. «Минут на пятнадцать, не больше», – наказала мне мать. Улица оказалась почти пустой, было очень жарко. Вместо того чтобы направиться в парк, мы пошли в сторону большого бульвара. Луиза крепко сжала мне руку, потом отпустила и побежала впе-ред. Я увидел, как она скользнула к витрине какого-то магазина. По стеклу текла вода, стекала беспокойными слоями, сочась отовсюду, так что казалось, будто она истекает наружу, мало-помалу подменяя солидную прозрачность стекла переменчивой и беспокойной прозрачностью воды. Через открытую дверь я вдыхал холодный запах, душок сырости и земли, чреватый удушающим изобилием.

Нас подхватило такси, мимо чередой потянулись дома, все время одни и те же, а подчас, когда машина останавливалась, перед нами мелькали свободные блестящие платья, фигуры и лица с длинными блестящими волосами – едва исчезнув, все это тут же возвращалось. «Мы спешим», – сказала Луиза, постучав по стеклу. От нее опять исходил тот же холодный аромат, тот же запах земли из подвальных окон; ее платье снова было блеклым, и сама она словно постарела, погрузилась в исходящее из глубин земли чувство. Мы вышли, и сразу за главными воротами я остановился, чтобы осмотреть безмолвную безграничность, не пустыню, а, напротив, беспредельную протяженность конструкций, каменных верениц. Никакой пустоты. Ни одного закоулка без мрамора, ни метра земли, который бы не был прикрыт и застроен, словно всем, кто приходил сюда, был дан один и тот же наказ: строить, строить, возводить, громоздить цоколь на цоколь, – так что в результате сложилось чудовищное переплетение построек; и при всем том это была пустыня, но пустыня, которая боялась самое себя, самое себя ненавидела и, появляясь, в отвратительной форме призрачных конструкций гнусно пыталась вывести из-под земли призванный длиться вечно город ям, подвалов и могил. Мы шли по главной аллее. По сторонам от нее цвели цветы; редкие из них успели поблекнуть или засохнуть; повсюду царил один и тот же запах: запах свеч, перелопаченной земли и застойной воды. Мне хотелось задержаться, но Луиза, теперь уже совсем близкая к цели, к которой она доселе неуклонно приближалась, множа зигзаги, по дуге бесконечного круга, могла уже лишь мчаться к ней напрямую, цель притягивала ее почти ощутимым образом, заставляла стремиться вперед, не глядя вокруг себя, не позволяла отвлекаться на мелкие изгибы дороги. Мы проходили над холмиками, перешагивали через чаши и вазы, держась позади колонн. Я почувствовал, как ее рука судорожно сжимает мою, начинало казаться, будто она тянет меня к земле, хочет перенести в мою руку и на мое тело свой пот, а ее жизнь, пробегая вдоль газона, мешкая перед расщелинами, уже ушла на три четверти в землю.

Когда мы подошли к ограде и через открытые ворота стала видна аллея с двумя огромными кипарисами, а в нескольких метрах далее две могилы, одна – в виде небольшого, кичливого дворца в скульптурном узорочье, с манерными, утонченными колоннами, слишком яркими витражами; другая – тяжелая и массивная, своего рода приземистая башня, придавленная сверху гигантской аллегорической фигурой, я не испытал ни малейшего удивления. Я знал, что уже приходил с ней сюда под схожим солнцем, уже встречал ее в том же платье, с подобранными волосами, оскорбляющую солнце своей неприкаянностью. И когда мы проходили мимо самшитов, держа путь к двум монументам, один – блистающий легким замогильным кокетством, юный, милый, почти что счастливый, как будто смерть была здесь исключительно женственной и попыталась продлить прелести, грезы и даже измены и преступления под видом смеющейся мысли и выпестовавшего их в полной веселости сердца; другой – в обнаженности мужской гордыни, беспрестанно созидаемый из глубин черной, неупокоенной пустоты, сожаление, монумент обвинения, глухое и немое злопамятство в камне; подходя к этой медленно вознесенной к дневному свету безумием и терпением паре, я знал, что Луиза, отвергая любое примирение между двумя версиями прошлого, готова с ненавистью попрать манерную, украшенную кольцами руку, любезно протянутую к ней из-под земли, и может проявить жалость разве что к темной, полной ужаса и проклинаемой стороне смерти.

Она достала ключ, отперла дверь. Спустилась по трем пролетам лестницы, я – следом за ней. Из-за темноты я спотыкался. Я ничего не видел. Еще по-настоящему не стемнело, но я ничего не различал. Даже ее, я не видел даже ее. Шел медленно, чуть вытянув вперед руку; я надеялся найти ее рядом с кенотафом, а тот – в глубине склепа. Я сделал еще несколько шагов, попытался заметить ее в этом полусвете, но передо мной – ничего; рядом со мной – ничего. Я позвал ее, прошептал ее имя и почувствовал, как оно тает у меня во рту, становится анонимным, исчезает, и я ничего не сказал. И, охваченный странным предчувствием, подумал: она убила себя, она сейчас себя убивает, это не может кончиться по-другому; и, нечто особое, я задрожал, но задрожать меня заставили не только страх или ужас, но и желание. В этот момент, подавшись назад, я увидел ее и просто окаменел. Она стояла в трех шагах от меня, утонув в стене, замерев в какой-то нише, закостеневшая, руки прижаты к телу, у ног тяжелый пакет. Ее лицо, так часто темное, было белым-бело, глаза не отрывались от меня; на этом лице ни содрогания, ни признаков жизни; и тем не менее глаза смотрели на меня, но настолько необычным, настолько леденящим образом, что я почувствовал: не они, но, за ними, кто-то меня разглядывал, кто-то, а быть может – ничто.

Я не приблизился, не отшатнулся, просто стоял – и ничего более. Внезапно увидел, как тяжело и нескладно шевелится ее рот. «Встань на колени», – сказала она. Я обернулся, мне казалось, что этот голос принадлежит кому-то другому, у меня за спиной. Из-за этого движения я ясно увидел весь склеп: низкое помещение, узкое и длинное, без кенотафа, без надгробной плиты, пустая комната, простая гробница, чистая и холодная – и пустая. «Встань на колени», – сказала она. Я встал на колени, я начинал задыхаться, приник лицом к камню. В этой пустоте я испытывал нечто вроде ненависти к своему дыханию, я не принимал его, я его отвергал, я больше не дышал, и дышать меня заставляла сама пустота; я задыхался, и удушающая пустота наполняла меня более тяжелой, более полной, более давящей субстанцией, нежели я сам. «Ложись», – сказала она. Я распростерся на полу. Я слышал звук ее шагов, шорох платья, близящийся и колеблющийся. Затем она скомкала какую-то бумагу, та упала на землю. Теперь она стояла совсем рядом, почти надо мною, и, в свою очередь, побелело уже мое лицо, глаза остановились на ней и в нее вглядывались, не они, но, за ними, кто-то ее разглядывал, кто-то, а быть может – ничто. Я услышал, как она быстро шепчет: «Пока я буду жить, будете жить вы и будет жить смерть. Пока у меня будет дыхание, будете дышать вы и будет дышать справедливость. Пока у меня будет мысль, ум будет злопамятством и местью. А теперь клянусь: там, где была несправедливая смерть, будет смерть справедливая; там, где кровь сделалась преступлением в беззаконии, кровь сделается преступлением в наказание; и да станет лучшее тьмой, чтобы худшему недостало света».

Я слышал этот неистовый, низкий голос потому, что его уже слышал; и слова, пенящиеся у нее на устах и, как пена, смачивающие уголки губ, стекающие, становясь потом и водой, – я их уже слышал. Внезапно я вновь обрел дыхание, выпрямился. Я отчетливо ее видел: она приближалась, она нагибалась. На секунду-другую осталась склоненной надо мной, и я увидел, как она теребит огромный пук цветов, кругом поплыл тот самый запах, которым я дышал ночью, запах земли и застойной воды; она разбросала цветы, еще сильнее нагнулась и, склонив голову и развязав шарф, разметала волосы, так что те потекли, пролились, меня задевая, меня касаясь и погребая в более черной и мертвой массе, нежели земля в саду. Я испытал чувство, которому нет имени. Я обонял эти волосы. Я видел, как к ним приближаются ее руки, как туда погружается острие белого лезвия: я услышал, как раскрылись и впились ножницы. И что произошло?

Я заметил ее, и она, она тоже бежала. Я свернул на поперечную дорожку, потом на другую; чувствуя, что она догоняет, я оставил аллею и повернул было к камням и колоннам, но она за секунду настигла меня. Мы, тяжело дыша, замерли. Подняв глаза, я увидел ее свободно рассыпавшиеся по плечам красивой, нетронутой пеленой волосы. Не знаю, что она прочла у меня во взгляде. Ее глаза наполнились пеплом, что-то оборвалось, и она ударила меня по лицу: оплеуха разбила мне рот. Ей пришлось достать платок, и, пока мы спешили к выходу, она промакивала мне кровоточащую губу.

«Вы откуда? – спросила мать. – Куда вы ходили?» Луиза отвела меня в мою комнату. «Что вы делали? Вас не было почти два часа. Что случилось?» Она посмотрела на Луизу, посмотрела на меня. «Взгляни на брата, он совершенно измучен. – У него был приступ удушья. Ему нужно было отлежаться». Моя мать с подозрительным видом подошла ко мне поближе, я приложил пальцы к губе. «Но что у тебя со ртом? Ты упал? Он распух и раздулся. Это от удара». Она повернулась к Луизе; та, неподвижная, немая, смотрела на нее блестящими и злыми, слишком блестящими глазами. «Ты лжешь, – вскричала мать, – я уверена, что ты лжешь». Луиза отстранилась, сняла шарф и, встряхнув головой, пошла к зеркалу. «Да, я лгу», – сказала она. Ее волосы рассыпались, она их причесала: они были нетронуты. «Но какая дерзкая дочь, какая наглость!» – И мать с силой ударила стулом по паркету. Луиза, с шарфом в руке, оторвалась от зеркала; проходя мимо, она бросила мне глубокий заговорщицкий взгляд. «Оставайся здесь, приказываю тебе остаться!»

Вечером у меня поднялся небольшой жар, я провел странную, беспокойную ночь. Утром поднялся к Луизе и сказал, что не могу больше оставаться дома.

– Я одеваюсь, – сказала она. – Пойду искать машину.

Предыдущая главаГлава 6 из 13Следующая глава