Мне в жизни не раз приходилось писать свое curriculum vitae [14]. Начинал я примерно так: родился в 1906 г. в Монте-Карло. Родители — британские подданные. Воспитывался в иезуитском коллеже Явления Приснодевы. Неоднократно получал награды за версификацию и сочинения на латинском. С молодых лет избрал карьеру бизнесмена… Детали этой карьеры я, разумеется, менял в зависимости от того, кому надлежало представить мое curriculum.
А сколько всего опускалось или было сомнительной достоверности даже в этих начальных сведениях! Моя мать была безусловно не англичанка, и я по сей день не знаю, считать ли ее француженкой, а может, — редчайший случай — подданной княжества Монако? Человек, которого она избрала мне в отцы, уехал из Монте-Карло до моего рождения. Может статься, он действительно был Браун. Такая фамилия звучит до некоторой степени правдоподобно — обычно моя мать не блистала скромностью, когда дело касалось ее избранников. В нашу последнюю встречу, когда она умирала в Порт-о-Пренсе, у нее был титул графини де Ласко-Вилье. Она покинула Монте-Карло (а заодно и сына) второпях, вскоре после перемирия в 1918 году, не уплатив за мое обучение в коллеже. Но орден Иисуса не удивишь просроченными платежами: он трудится на обочине аристократического общества, где опротестованные чеки явление, пожалуй, не менее распространенное, чем адюльтер, так что коллеж продолжал содержать меня. Я был из первых учеников и в какой-то степени подавал надежды на то, что со временем буду призван к служению Господу. Я даже сам уверовал в свое предназначение, мысли о нем были неотвязны, как ядовитый гриппозный туман при температуре ниже нормальной холодно-рассудочным утром и горячечной — в ночные часы. Другие мальчики сражались с демоном мастурбации, я сражался с верой. Теперь мне даже дико вспомнить о своих латинских стихах и прозе — все эти познания испарились бесследно, подобно моему отцу. Только одна строчка крепко засела у меня в голове — как память о былых мечтах и чаяниях: «Exegi monumentum aere perennius» [15]. Я повторил ее мысленно почти сорок лет спустя, когда стоял в день смерти матери у плавательного бассейна отеля «Трианон» в Петьонвиле и смотрел на нелепый деревянный орнамент среди пальм и на чернильно-темные грозовые тучи, мчавшиеся над Кенскоффом. Отель больше чем наполовину принадлежал мне, и я знал, что скоро стану здесь полноправным хозяином. У меня уже есть недвижимость, я теперь собственник. Помню такую свою мысль: «Трианон» будет самым излюбленным для туристов отелем на всем Карибском море». И возможно, я преуспел бы в этом, если бы к власти на Гаити не пришел осатанелый врачишка и наши ночи не наполнились бы скрежетом насилия вместо звуков джаза.
Как уже говорилось, карьера hôtelier — это было отнюдь не то, к чему хотели подвигнуть меня иезуиты. Ту карьеру в конце концов загубила наша школьная постановка «Ромео и Джульетты» в весьма заземленном французском переводе. Мне дали играть престарелого брата Лоренцо, и некоторые заученные наизусть строки из этой роли сохранились у меня в памяти до сих пор, сам не знаю почему. Поэзия в них почти не ночевала. «Accorde-moi de discuter sur ton état» [16]. Брат Лоренцо сумел превратить в прозу даже трагедию любовников, родившихся под злосчастной звездой. «J’apprends que tu dois, et rien ne peut le reculer, être mariée á ce comte jeudi prochain» [17].
Наши добрые пастыри, видимо, полагали, что, учитывая обстоятельства, эта роль самая для меня подходящая — к тому же не слишком эмоциональная и не слишком трудная для исполнения, но, как мне самому кажется, мой духовный грипп подходил в то время к концу, а бесконечные репетиции, постоянное присутствие любовников, чувственность их отношений, хоть и приглушенная французским переводчиком, приблизили меня к кризису. Я выглядел гораздо старше своих лет, а режиссер, не преуспевший со мной как с актером, по крайней мере, довольно основательно преподал мне тайны грима. Я «позаимствовал» паспорт у одного преподавателя английской литературы из мирян и однажды днем преспокойно пошел в казино. Там за непостижимо короткий срок, за сорок пять минут, благодаря из ряда вон частому выходу «девятнадцать» и зеро, я выиграл сумму, равную тремстам фунтам, а часом позже неумело и неожиданно для самого себя терял невинность в одном из номеров «Отель де Пари».
Моя наставница была по меньшей мере лет на пятнадцать старше меня, но в воспоминаниях моих она все того же возраста, а постарел я сам. Мы познакомились в казино. Видя, что меня преследует удача (делая ставки, я тянулся через ее плечо), она начала ставить свои фишки рядом с моими. Если я выиграл в тот день больше трехсот фунтов, то ее выигрыш был что-нибудь около сотни, и тут она остановила меня, воззвав к моему благоразумию. Я уверен, что о совращении ей тогда и не думалось. Правда, последовало приглашение выпить чаю в ее отеле, но, не в пример служителям казино, она разгадала мою личину и, повернувшись ко мне на лестнице с заговорщицким видом, спросила шепотом:
— Как тебе удалось пройти?
В ту минуту я был для нее не больше чем забавным, озорным ребенком.
Стоило ли тут притворяться? Я показал ей мой фальшивый паспорт, и в ванной при номере она помогла мне снять разводы грима, которые при электрическом свете, да еще зимним днем вполне сошли за глубокие борозды на лице. Брат Лоренцо морщина за морщиной исчезал передо мной в зеркале над полочкой, где хранились ее лосьоны, ее баночки с кремом и карандаш для ресниц. Мы с ней были точно актеры, у которых одна уборная на двоих.
Чай в коллеже подавали на длинных столах, по концам их ставили чайники, к длинным батонам — по три на стол — полагались скудные порции сливочного масла и джема, посуда была грубая — лишь бы выдержала мальчишеские лапы, чай крепкий. В «Отель де Пари» меня поразило все: хрупкость чашек, серебряный чайник, вкусные треугольные сандвичи, эклеры с кремом. Смущения моего как не бывало. Я рассказывал о матери, о моих экзерсисах на латинском, о «Ромео и Джульетте». Без какого-либо умысла, а лишь бы показать свою ученость, я цитировал Катулла {20}.
Не могу вспомнить теперь последовательность событий, которые привели к первому долгому, взрослому поцелую на диване. Помню, было сказано, что она замужем за директором Индокитайского банка, и мне представился человек, сгребающий медной лопаткой монеты в ящик стола. Тогда он уехал в Сайгон, где, как она подозревала, у него была любовница-сиамка. Разговор наш не затянулся, скоро я возвратился вспять к начальной стадии обучения, постигая азы любви на большой белой кровати с резными столбиками в маленькой белой комнате. И даже теперь, больше чем сорок лет спустя, сколько подробностей все еще живет у меня в памяти об этих часах. Про писателей говорят, будто первые двадцать лет вмещают в себе весь их жизненный опыт, остальным они обязаны своей наблюдательности, но, по-моему, это в равной степени относится к каждому из нас.
Странная произошла вещь, пока мы лежали на кровати. Ей было трудно со мной — робким, струсившим. И вдруг из порта внизу, под склоном холма, в окно влетела чайка. На секунду мне показалось, что комнату заполнил размах белых крыльев. Женщина испуганно вскрикнула и подалась к стене, теперь не мне, а ей стало страшно. Успокаивая, я тронул ее за плечо. Птица опустилась на комод под зеркалом в золоченой раме и, стоя там на своих длинных, как ходули, ножках, смотрела на нас. Она чувствовала себя в этой комнате совершенно по-свойски, точно кошка, и казалось, вот-вот примется за чистку перышек. Моя новая подруга чуть вздрагивала с испугу, и вдруг я почувствовал себя по-мужски твердым и овладел ею так свободно и так уверенно, будто мы с ней были любовниками не первый год. Ни я, ни женщина не заметили в эти минуты, как чайка улетела, хотя у меня навсегда осталось такое ощущение, будто в спину мне повеяло ветерком от ее крыльев, когда она вымахнула на волю, туда, где был порт и залив.
Вот так все это и случилось: удача в казино, а в белой с золотом комнате еще несколько победоносных минут — единственный мой роман, который кончился без боли, без раскаяний. Ведь она даже не стала причиной моего ухода из коллежа, виной этому была моя собственная неосторожность, так как однажды после конца мессы я бросил в мешочек рулетную фишку в пять франков, которую мне не удалось обменять на наличные. Я думал, что проявляю щедрость, ибо обычная моя лепта не превышала двадцати су, но меня выследили, донесли декану. В последовавшей затем беседе с ним остатки моей предназначенности развеяло в прах. Последние перед разлукой дни обе стороны держались учтиво; мне кажется, что к чувству разочарования у отцов наставников примешивалось невольное уважение ко мне — разве мои подвиги не были достойны нашего коллежа? Свой скромный капиталец я припрятал под матрасом, и, будучи заверены, что дядюшка с отцовской стороны прислал мне денег на проезд в Англию, а также брался поддерживать меня и впредь и устроить на службу в своей фирме, мои пастыри без сожалений отпустили меня. Я пообещал при первой же возможности погасить долг, числившийся за моей матерью (этот посул был выслушан с некоторым смущением, так как отцы наставники явно сомневались, что он будет выполнен), и еще я обещал им непременно снестись со старым другом нашего ректора — неким отцом Тома Каприоле в Обществе Иисуса на Фарм-стрит в Лондоне (в этом они на меня полагались). Что же касается письма воображаемого дядюшки, состряпать его было проще простого. Если уж мне удалось провести администрацию казино, то с отцами из коллежа Явления Приснодевы осечки и вовсе не предвиделось, и действительно, никому из них не пришло в голову поинтересоваться конвертом от дядюшкиного письма. Я выехал в Англию международным экспрессом, который делает остановку на маленькой станции ниже здания казино. Тут мне в последний раз пришлось увидеть нарядные башенки, под знаком которых прошло мое детство, — башенки чертога удачи, где я наконец-то соприкоснулся с жизнью взрослых, вкусил изменчивого счастья и где может случиться все самое невероятное, как я это доказал на собственном примере.
Это повествование утратило бы соразмерность своих частей, если б в нем отмечались все этапы моего пути от казино в Монте-Карло до другого казино — в Порт-о-Пренсе, где я снова оказался при деньгах и увлекся женщиной, — совпадение, ничуть не более удивительное, чем встреча в Атлантическом океане троих людей по фамилии Смит, Браун и Джонс.
В промежутке между этими двумя датами, довольно продолжительном, я перебивался кое-как, если не считать военных лет, принесших мне ощущение покоя и собственной респектабельности, и далеко не все мои тогдашние дела заслуживали упоминания в curriculum vitae. Первую работу мне удалось получить благодаря хорошему знанию французского языка (латынь оказалась вещью на редкость бесполезной). Я прослужил полгода официантом в небольшом ресторанчике в Сохо {21}. Эта должность в моем curriculum не упоминается, так же как и переход на такую же работу в «Трокадеро» при помощи поддельной рекомендации от Фукэ в Париже. Прослужив в «Трокадеро» несколько лет, я поднялся ступенькой выше и поступил консультантом в небольшое педагогическое издательство, задумавшее выпуск серии французских классиков со скрупулезно пуристским комментарием. Эта должность получила доступ в мой curriculum. Дальнейшие — нет. По правде говоря, меня немало избаловала надежность заработка во время войны, когда я служил в отделе политической информации Форин-оффиса редактором пропагандистской литературы, засылаемой нами в Виши, и даже имел при себе писательницу в качестве секретаря. После конца войны мне захотелось чего-нибудь понадежнее моего прежнего житья-бытья, и, хотя в течение еще нескольких лет я едва сводил концы с концами, в голову мне наконец запала одна идея. Случилось это в районе Пиккадилли, то ли около одной из тех галерей, где можно увидеть картину какого-нибудь малоизвестного голландского мастера семнадцатого века, то ли около подобного же заведения сортом пониже, которое торгует картинами, угождая вкусам тех, кто, неизвестно почему, любит развеселых кардиналов, вкушающих лососину в постный день. Перед витриной этой галереи стоял человек, на мой взгляд, совершенно чуждый искусству, — средних лет, в синем двубортном пиджаке, с цепочкой для часов, — и рассматривал выставленные там полотна. При виде его я вдруг подумал, что знаю точно, какие мысли приходят ему сейчас в голову: «Месяц назад одна картина пошла у Сотби {22} за сто тысяч фунтов. Одна картина может принести целое состояние — кабы понимать в этом толк или хотя бы не бояться риска». Он не спускал глаз с каких-то коров на лугу, точно следил за маленьким шариком слоновой кости, бегающим по кругу рулетки. Внимание его привлекали, конечно, коровы, а не кардиналы. Не кардиналов же пускают с молотка на аукционном торге у Сотби.
Спустя неделю после этого прозрения у художественной галереи в районе Пиккадилли я рискнул всем, что сберег за тридцать с лишним лет, и купил автофургон и штук двадцать недорогих репродукций — на одном конце шкалы там был Теодор Руссо, на другом — Джексон Поллок {23}. Репродукции заняли у меня одну стену фургона; под каждой была обозначена ее аукционная цена и дата покупки. Потом я подыскал себе молодого художника-студийца, который быстро делал по моему заказу картоны, подражая той или иной манере, и ставил под каждой новое имя. Я часто сидел рядом с ним, когда он работал, и пробовал на листке бумаги разные росчерки. Хотя на примере Поллока и Мура {24} доказано, что ценность могут иметь даже англосаксонские имена, большинство придуманных нами были иностранные. Помню фамилию Мжлазь, но она удержалась у меня в памяти только потому, что его творения упорно не желали продаваться, и в конце концов нам пришлось замазать эту подпись и поставить вместо нее «Вейль». Я убедился, что, стремясь получить удовольствие от своего приобретения, покупатель хочет, как минимум, хотя бы без запинки произнести фамилию художника. «Я раздобыл на днях нового Вейля», а ближайшее к «Мжлазь», что получалось даже у меня самого, смахивало на «Мразь» — имечко, которое, вероятно, вызывало бессознательное сопротивление у клиентуры.
Я разъезжал из одного провинциального города в другой в своем фургоне и останавливался в богатых предместьях промышленных центров. Вскоре мне стало ясно, что от ученых и женщин проку мало: ученые слишком много всего знают, а из домашних хозяек редко кто любит рисковать, не имея перед глазами банка с наличными, как при игре в бинго. Я рассчитывал на игроков азартных, ибо смысл моей экспозиции был таков: «На этой стене галереи вы видите картоны, достигшие самой высокой цены за последние десять лет. Кто бы мог предвидеть, что стоимость вот этих «Четырех велосипедистов» Леже {25}, этого «Начальника станции» Руссо будет равняться целому состоянию? Теперь у вас есть возможность открыть их преемников — вот они, на другой стене — и тоже получить в руки целое состояние. Если вам не повезет, на стенах вашего дома, по крайней мере, останется кое-что такое, о чем можно поговорить с соседями, за вами утвердится репутация покровителей самого передового искусства, и это будет стоить не дороже…» Цены у меня колебались в пределах двадцати — пятидесяти фунтов, в зависимости от района и клиентуры. Однажды я даже продал за сотню фунтов двухголовую женщину, сделанную под самого что ни на есть Пикассо {26}.
Когда мой молодой человек набил себе руку на такой работе, он стал выдавать мне за одно утро штук шесть картин, выполненных в разной манере, и получал с меня по два фунта десять шиллингов за каждую. Я никого не грабил. Дневной заработок в пятнадцать фунтов вполне его устраивал. Тем самым я даже оказывал поддержку многообещающему молодому дарованию, а с другой стороны, можно не сомневаться, что не один званый обед в каком-нибудь провинциальном доме сходил успешно благодаря чудовищному надругательству над хорошим вкусом, украшавшему его стены. Как-то раз мне удалось продать подделку под Поллока одному человеку, в саду у которого вокруг солнечных часов и по обе стороны дорожки, мощенной какой-то пестрятиной, стояли диснеевские гномики {27}. Разве я нанес ему вред? Он мог себе позволить такую роскошь. На вид это был мужчина железный, хотя одному только Богу известно, какие отклонения от нормы в половой жизни или в коммерческой деятельности восполнял ему Соня вместе с другими гномиками.
И вот вскоре после моей удачной сделки с обладателем Сони я получил призыв от матери — если такое можно назвать призывом. Он был изложен на почтовой открытке с видом развалин цитадели императора Кристофа в Кап-Аитьене {28}. На обороте стояла ее фамилия, новая для меня, адрес и две фразы: «Сама понемножку становлюсь развалиной. Хорошо бы повидаться, если ты заглянешь в наши края». В скобках после «madame» — не зная ее почерка, я прочел сначала «Manon», что было не так уж некстати {29}, — она добавила: «Графиня де Ласко-Вилье». Открытка путешествовала долгие месяцы, прежде чем добралась до меня.
Последний раз мы с матерью встречались в Париже, в 1934 году, а за время войны она мне не писала. Я, пожалуй, не отозвался бы на такое приглашение, если бы не два следующих обстоятельства: это был единственный жест с ее стороны, в какой-то мере приближающийся к материнскому призыву, а кроме того, пора мне было кончать с разъездной художественной галереей, ибо одна воскресная газета вознамерилась установить источник моих экспонатов. В банке у меня лежала тысяча фунтов. Я продал за пятьсот свой автофургон, запас картин и репродукций одному человеку, который никогда не читал газеты «Народ», и вылетел в Кингстон, где попытался пристроиться к какому-нибудь делу, но безуспешно, после чего улетел другим самолетом в Порт-о-Пренс.
Несколько лет назад в Порт-о-Пренсе все было совсем по-другому. Он был, наверное, так же заражен коррупцией, был даже грязнее, в нем так же кишели нищие, но нищих, по крайней мере, не оставляла хоть какая-то надежда, потому что тогда в Порт-о-Пренс приезжали туристы. Теперь, если человек говорит вам: «Я голодаю», — вы ему верите. Я недоумевал, что́ моя мать может делать в отеле «Трианон» — живет ли там на вспомоществование графа, если граф действительно существует, или служит экономкой. Когда мы виделись в последний раз в 1934 году, она была vendeuse [18] в одном из небольших ателье. В предвоенные годы считалось особым шиком держать продавщиц-англичанок, и тогда она называла себя Мэгги Браун (может, ее фамилия по мужу действительно была Браун?).
На всякий случай я отвез свои чемоданы в «Эль ранчо» — роскошный американизированный отель. Мне хотелось пожить с удобствами, пока хватит денег, а в аэропорту никто ничего не знал о «Трианоне». Когда я выехал на подъездную аллею к нему, обсаженную пальмами, вид его показался мне довольно убогим: на дороге было больше травы, чем гравия, кусты бугенвиллеи давно не подстригали. На веранде, за выпивкой, сидели несколько человек, среди них Крошка Пьер, хотя я вскоре убедился, что он оплачивает то, что пьет, только своим пером. На ступеньках меня встретил молодой хорошо одетый негр и спросил, нужен ли мне номер. Я сказал, что хочу повидать графиню… ее двуствольная фамилия выскочила у меня из головы, а открытку я забыл у себя в номере.
— Она, к сожалению, нездорова. Вас ожидают?
Со стороны бассейна появилась совсем молоденькая парочка в купальных халатах — оба американцы. Мужчина шел, обняв девушку за плечи.
— Эй, Марсель! — сказал он. — Два бокала вашего особого.
— Жозеф! — крикнул негр. — Два ромовых пунша мистеру Нелсону. — И снова повернулся ко мне.
— Доложите ей, — сказал я, — что приехал мистер Браун.
— Мистер Браун?
— Да.
— Пойду посмотрю, не спит ли она. — Он помялся. Потом сказал: — Вы приехали из Англии?
— Да.
Из бара вышел Жозеф с двумя бокалами ромового пунша. В те дни он еще не хромал.
— Мистер Браун из Англии? — переспросил Марсель.
— Да, мистер Браун из Англии.
Он нехотя поднялся по лестнице.
Сидевшие на веранде с любопытством разглядывали меня — все, кроме молодой парочки: эти были поглощены тем, что брали друг у друга вишенки из губ. Солнце собиралось заходить за огромный горб Кенскоффа.
Крошка Пьер спросил меня:
— Вы из Англии?
— Да.
— Из Лондона?
— Да.
— Очень холодно было в Лондоне?
Это становилось похоже на допрос в тайной полиции, но в те дни тайной полиции на Гаити еще не было.
— Я уезжал под дождем.
— Нравится вам у нас, мистер Браун?
— Я только два часа как приехал. — На следующий день причина такой любознательности выяснилась: в местной газете в отделе светской хроники мне было посвящено несколько строк.
— Ты стала хорошо плавать на спине, — сказал девушке молодой человек.
— Ой, Чик! Неужели правда?
— Правда, птичка.
Какой-то негр поднялся до половины лестницы с двумя уродливыми деревянными фигурками в руках. На него никто не обратил внимания, и он стоял там, не говоря ни слова и протягивая им свои статуэтки. Я даже не заметил, когда он исчез.
— Жозеф, что будет на обед? — крикнула девушка.
Веранду обошел человек с гитарой. Он сел за столик рядом с парочкой и начал играть. На него тоже никто не обратил внимания. Я почувствовал какую-то неловкость. Мне могли бы оказать более теплый прием под материнским кровом.
По лестнице, впереди Марселя, спустился высокий пожилой негр с лицом римлянина, как бы потемневшим от копоти городских поселений, и с волосами, припорошенными седой каменной пылью. Он сказал:
— Мистер Браун?
— Да.
— Я доктор Мажио. Давайте пройдем в бар на минутку.
Мы вошли в бар. Жозеф смешивал очередные порции ромового пунша для Крошки Пьера и его компании. Повар в высоком белом колпаке просунул голову в дверь и спрятался при виде доктора Мажио. Очень миленькая горничная-мулатка прервала свой разговор с Жозефом и ушла на веранду со стопкой белых полотняных скатертей накрывать столики.
Доктор Мажио сказал:
— Вы сын графини?
— Да. — С первой минуты своего появления здесь я, кажется, только и делал, что отвечал на вопросы.
— Ваша матушка, конечно, хочет поскорее увидеться с вами, но я должен сначала поставить вас в известность относительно некоторых фактов. Ей нельзя волноваться. Пожалуйста, возьмите себя в руки. Будьте как можно сдержанней.
Я улыбнулся.
— Наши отношения всегда отличались сдержанностью. А что случилось, доктор?
— У нее был второй crise cardiaque [19]. Удивительно, что она все еще жива. Ваша матушка замечательная женщина.
— Может быть… следует вызвать…
— Вы напрасно тревожитесь, мистер Браун. Сердце — моя специальность. Вы не найдете более квалифицированной помощи ближе, чем в Нью-Йорке. Да и там вряд ли. — Это было не хвастовство, он просто объяснял мне положение, привыкнув к тому, что белые ему не доверяют. — Я учился, — сказал он, — у Шардена в Париже.
— Безнадежно?
— Еще один приступ она вряд ли переживет. До свидания, мистер Браун. Не задерживайтесь там. Как хорошо, что вы смогли приехать. Я боялся, что ей некого будет вызвать.
— Она, собственно, меня не вызывала.
— Может быть, вы не откажетесь как-нибудь пообедать со мной? Я знаю вашу матушку многие годы. И питаю большое уважение… — Он склонил голову, как сделал бы римский император, давая понять, что аудиенция закончена. В этом не чувствовалось ни малейшего высокомерия. Просто он знал себе цену. — До свидания, Марсель. — Марселю поклона не полагалось.
Я заметил, что Крошка Пьер пропустил его без приветствия, без расспросов. Мне стало стыдно при мысли о том, что такому человеку я намекнул на желательность консультации с кем-то другим.
Марсель сказал:
— Будьте любезны подняться наверх, мистер Браун.
Я пошел следом за ним. Стены отеля были увешаны картинами гаитянских художников: тела и формы, схваченные в застылости движений яркими, густыми мазками, — петушиный бой, водуистский обряд, черные тучи над Кенскоффом, банановые деревья буро-зеленого цвета, голубоватые копья сахарного тростника, желтый маис. Марсель распахнул передо мной дверь, и меня сразу ошеломило зрелище волос моей матери, рассыпавшихся по подушке, — волос гаитянского золота, которого не существует в природе. Они двумя волнами струились с подушки на огромную двуспальную кровать.
— Дорогой мой, — сказала она таким тоном, будто я приехал повидаться с ней с другого конца города. — Как хорошо, что ты заглянул ко мне. — Я поцеловал ее в широкий лоб, похожий на побеленную стену, и немножко от этой побелки осталось у меня на губах. Я чувствовал, что Марсель наблюдает за нами. — Ну, как там Англия? — спросила она, точно справляясь о невестке, не пользующейся ее симпатией.
— Я уезжал под дождем.
— Твой отец не переносил климата своей родины, — последовало в ответ на мои слова.
Она могла бы где хотите сойти за женщину лет около пятидесяти и не показалась бы мне тяжелобольной, если б не натянутость кожи около губ, — то, что несколько лет спустя я заметил у коммивояжера фармацевтической фирмы.
— Марсель, подай на что сесть моему сыну. — Он нехотя поставил мне стул, но, сев, я не приблизился к матери — ширина кровати по-прежнему разделяла нас. Это была бесстыдная кровать, сооруженная только для одной надобности, с порожком в золотых завитках, приличествующая больше куртизанке из исторического романа, чем умирающей старой женщине.
Я спросил ее:
— Мама, а граф действительно существует?
Она лукаво улыбнулась мне:
— Его место в далеком прошлом. — И я не совсем понял, счесть ли это эпитафией или чем другим. — Марсель, — сказала она, — дурачок, можешь спокойно оставить нас наедине. Я же тебе говорила. Это мой сын. — И, когда дверь за ним затворилась, добавила самодовольным тоном: — Он ревнив до нелепости.
— Кто он такой?
— Мой помощник по отелю.
— А случайно, не тот самый граф?
— Méchant [20], — последовала машинальная реплика. Этот легкий тон просвещенного восемнадцатого века следовало приписать безусловно влиянию кровати — а может, графа?
— Тогда с чего бы ему ревновать?
— Он, должно быть, не верит, что ты мой сын.
— Другими словами, это ваш любовник? — Интересно, подумал я, что бы сказал мой отец, мне неизвестный, фамилия которого была якобы Браун, о своем преемнике — негре?
— Почему ты улыбаешься, дорогой?
— Вы замечательная женщина, мама.
— Мне чуть-чуть повезло на старости лет.
— Это вы о Марселе?
— О нет! Он славный мальчик, только и всего. Речь идет о «Трианоне». Я впервые в жизни обзавелась недвижимостью. Отель целиком принадлежит мне. Не заложен. Обстановка и та вся оплачена.
— А картины?
— Картины, конечно, выставлены для продажи. Я беру их на комиссию.
— Это вспомоществование графа дало вам возможность…
— Нет, нет! Что ты! Графу я ничем не обязана, кроме титула, и никогда не проверяла по Готскому альманаху, существует ли такой на самом деле. Нет, это было чистое везение. В Порт-о-Пренсе жил некий мосье Дешо. Он очень беспокоился из-за налогов, а я тогда работала у него секретаршей и разрешила ему перевести отель на мое имя. В завещании у меня мосье Дешо, конечно, упоминался в качестве наследника, и, поскольку мне тогда было за шестьдесят, а ему тридцать пять, наше соглашение вполне его устраивало.
— Он доверял вам?
— И правильно делал, дорогой мой. Но его просчет заключался в том, что он гонял спортивный «мерседес» по здешним дорогам. Счастье, что других жертв не было.
— И отель перешел в вашу собственность?
— Мосье Дешо был бы очень доволен, если б мог знать это. Дорогой мой, ты не представляешь себе, как ему была ненавистна его жена. Толстенная негритянка огромного роста, и совершенно необразованная. У нее бы тут все развалилось. После его смерти завещание, конечно, пришлось переделать — твой родитель, если он еще жив, считался бы ближайшим родственником. Да, кстати, отцам из Явления Приснодевы я завещала свои четки и молитвенник. Мне до сих пор неприятно, что я так с ними обошлась, но у меня тогда было туго с деньгами. Твой родитель оказался порядочной свиньей, да покоится душа его с миром.
— Значит, он умер?
— Есть все основания так полагать, доказательств, правда, нет. Теперь люди живут ужасно подолгу. Бедняжка.
— Я говорил с вашим врачом.
— С доктором Мажио? Я очень жалею, что мы с ним не встретились, когда он был моложе. Каков мужчина! Правда?
— Он сказал, что если вы будете соблюдать покой…
— Да я и так лежу пластом! — воскликнула она с хитрой и вместе с тем умоляющей улыбкой. — Что еще ему надо? Можешь себе представить, он, добрая душа, спросил меня, не хочу ли я позвать священника. А я ему ответила: «Как же так, доктор! Ведь исповедь будет длинная, не утомит ли это меня — придется ворошить такие воспоминания!» Будь добр, милый, подойди к двери и приотвори ее.
Я сделал, как она меня просила. В коридоре никого не было. Снизу донесся стук ножей и голос:
— Ой, Чик! Неужели ты думаешь, что меня на это хватит?
— Спасибо, мой дорогой. Я просто хотела проверить… Раз уж ты встал, дай мне заодно головную щетку. Еще раз спасибо. Огромное. Как приятно старухе, что за ней ухаживает сын. — Она помолчала. Видимо, ждала, что я, с галантностью платного партнера в танце, опровергну ее возраст. — Мне надо поговорить с тобой о моем завещании, — продолжала она слегка разочарованным тоном, все расчесывая и расчесывая невероятное изобилие своих волос.
— Может быть, вам лучше отдохнуть? Доктор не велел мне засиживаться около вас.
— Надеюсь, тебе дали хороший номер? Некоторые у нас не очень уютные. Нет наличных на обстановку.
— Я оставил свои чемоданы в «Эль ранчо».
— Ну что ты, дорогой! Тебе надо жить здесь. «Эль ранчо»! Зачем же создавать рекламу этому заведению? Ведь когда-нибудь — на эту тему я и собираюсь с тобой поговорить — «Трианон» отойдет тебе. Только ты должен знать вот что… Законы вещь такая сложная, предосторожности никогда не лишни… Владение у меня на паях, и третья часть принадлежит Марселю. Если ты правильно к нему подойдешь, он будет тебе весьма полезен, и ведь обязана же я что-то сделать для него, правда? Он был у меня не только управляющим. Понимаешь? Ты же мой сын, ты должен понять.
— Я понимаю.
— Как хорошо, что ты здесь. Мне не хотелось, чтобы из-за какой-нибудь оплошности… Когда дело касается завещаний, с гаитянскими адвокатами надо держать ухо востро… Я скажу Марселю, что ты немедленно же возьмешь все в свои руки. Только будь тактичен с ним, хорошо? Марсель очень обидчивый.
— Успокойтесь, мама, отдохните. И если можете, не думайте больше о делах. Постарайтесь заснуть.
— Говорят, что лучшего покоя, чем в смерти, не найдешь. Не вижу необходимости предупреждать события. Это ведь будет надолго.
Я снова коснулся губами побеленной стены. Она закрыла глаза в притворной благости материнской любви. Я на цыпочках отошел от нее, тихонько отворил дверь, чтобы не потревожить больную, и вдруг с кровати до меня донесся смешок.
— А ты действительно мой сын, — сказала она. — Какую же роль ты сейчас играешь? — Это были ее последние обращенные ко мне слова, и я до сих пор не знаю, что она имела в виду.
Я доехал до «Эль ранчо» на такси и пообедал там. Отель был переполнен, у плавательного бассейна вовсю работал буфет с гаитянскими кушаньями, старательно приготовленными с учетом американских вкусов, костлявый человек в остроконечной шляпе выбивал мелкую дробь на гаитянском барабане, и, насколько я помню, именно там в первый мой вечер в Порт-о-Пренсе у меня зародилась честолюбивая мысль поднять «Трианон» на высоту. В те дни это был отель явно второразрядный. Мелкие туристские агентства, наверно, включали его в программы своих недорогих круизов с оплаченным обслуживанием. Сомнительно, чтобы прибылей тут хватило и на меня и на Марселя. Я решил добиться успеха во что бы то ни стало, поставить дело на самую широкую ногу и дожить до того приятного дня, когда гости, которых переполненный «Трианон» не сможет устроить, будут уезжать с записками от меня выше в горы, в «Эль ранчо». И как ни странно, моя мечта сбылась на короткое время. Мне понадобилось три сезона, чтобы превратить убогий «Трианон» в самый фешенебельный отель Порт-о-Пренса, а следующие три я видел, как он снова приходит в упадок, и вот теперь у меня только чета Смитов и мертвый господин министр в плавательном бассейне.
Я уплатил по счету, спустился на такси вниз по шоссе и вступил в пределы того, что уже считал своей безраздельной собственностью. Завтра надо будет просмотреть с Марселем счета, ознакомиться с персоналом и взять бразды правления в свои руки. Я уже прикидывал, как лучше всего откупиться от Марселя, хотя с этим следовало повременить до тех пор, пока моя мать не обретет своей дальнейшей судьбы. Мне отвели большой номер на одном этаже с ней. Обстановка, по ее словам, была вся оплачена, но полы требовали перестилки, половицы скрипели и прогибались у меня под ногами, и единственной ценной вещью в комнате была кровать — великолепное широкое викторианское ложе (моя мать понимала толк в кроватях) с большими медными шишками. Насколько помню, мне впервые в жизни приходилось ложиться на кровать, не уплатив за ночлег и завтрак или не задолжав хозяевам, как в коллеже Приснодевы. Чувствовал я себя в тот вечер непривычно — настоящим сибаритом — и спал крепко до тех пор, пока истерический дребезг старомодного звонка не ворвался в мой сон, а снилось мне, бог весть почему, Боксерское восстание {30}.
Звонок звонил, звонил, и мне уже стало казаться, что это пожарный сигнал. Я надел халат и отворил дверь в коридор. В ту же минуту дальше по коридору отворилась другая дверь и на пороге появился Марсель. Сон все еще не сошел с его широкого негритянского лица с приплюснутым носом. На нем была ярко-красная шелковая пижама, и, пока он мешкал в дверях, я успел разглядеть вензель на кармашке: «М», перевитое с «И». Я не сразу сообразил, почему «И», но потом вспомнил, что мою мать зовут Иветта. Значит, пижама — подарок в знак нежной любви? Вряд ли. Вернее всего, этот вензель своего рода вызов. Моя мать всегда отличалась хорошим вкусом, фигура у Марселя была как бы создана для одеяний из ярко-красных шелков, а ее, женщину не мелочную, мало беспокоило, что о ней подумают туристы не очень высокого разбора.
Марсель поймал мой взгляд и сказал извиняющимся тоном:
— Она зовет меня, — потом медленно, как бы нехотя, направился к ее двери. Я заметил, что вошел он, не постучавшись.
Когда я заснул, мне приснился странный сон, еще более странный, чем тот — про Боксерское восстание. Одетый церковным служкой, я шел по берегу озера при свете луны, чувствуя притягательную силу неподвижной озерной глади, и с каждым шагом все ближе и ближе подходил к ее кромке, и вот носки моих черных башмаков уже залило. Потом подул ветер, и вода в озере завилась невысокой приливной волной, но, вместо того, чтобы идти на меня, она стала отступать, увлекая за собой в своем протяженном отступлении всю воду, так что под конец я шагал по сухой гальке, а от озера остался только отблеск на далеком горизонте, в пустыне, усеянной мелкими камнями, которые саднили мне ноги сквозь дырявые башмаки. Я проснулся от суматошной беготни, сотрясавшей лестницу и полы во всем отеле. Моя мать, графиня де Ласко-Вилье, скончалась.
Я путешествовал налегке, в европейском костюме было жарко, и для посещения смертного покоя выбирать мне приходилось только из своих пестрых спортивных рубашек. Мой выбор пал на ту, что была куплена на Ямайке, — алого цвета, вся в рисунках, взятых из трактата восемнадцатого века об экономике Больших Антильских островов. К этому времени покойницу успели убрать, и она лежала в прозрачной розовой ночной рубашке, с двусмысленной улыбкой на губах, говорившей о сокровенном или даже чувственном удовлетворении. Но пудра у нее на лбу чуть запеклась в такую жару, и я не мог заставить себя поцеловать эти белые катышки. Марсель в строгом черном костюме стоял у ее кровати, и слезы лились у него с лица, точно дождевые потоки с черной крыши. Я воспринял Марселя как последнюю блажь моей матери — и только, но альфонс не сказал бы мне с такой болью в голосе:
— Я не виноват, сэр. Я говорил ей, говорил: «Вы еще совсем слабая. Подождите немножко. Подождите — тогда будет еще лучше».
— А она что?
— Ничего. Взяла и сбросила с себя простыню. Но стоит мне увидеть ее такой… и со мной всегда так. — Он пошел к двери и замотал головой, точно стряхивая дождевые капли из глаз, и вдруг кинулся обратно, упал на колени у кровати и прижался губами к простыне — там, где она круглилась, обрисовывая живот. Он стоял коленопреклоненный, весь в черном — будто негритянский священник, совершающий какой-то непристойный обряд. И я, не он вышел из комнаты, и не ему, а мне пришлось спуститься на кухню и заставить прислугу снова взяться за приготовление завтрака для гостей (слезы вывели из строя даже повара), и я, а не он позвонил доктору Мажио. (В те дни телефон работал довольно часто.)
— Она была замечательная женщина, — сказал мне позднее доктор Мажио.
— Я ее почти не знал.
Это было единственное, чем я, ошеломленный, мог ответить на его слова.
На следующий день я просматривал ее бумаги в поисках завещания. Аккуратностью она не отличалась: ящики письменного стола были отведены у нее под счета и квитанции, но по какому признаку они туда складывались, затрудняюсь сказать, — даже не по датам. Иногда среди вороха квитанций из прачечной попадалось то, что когда-то называли billet doux [21]. Одна такая, написанная карандашом по-английски на обороте ресторанного меню, была следующего содержания: «Иветта! Придите ко мне сегодня ночью. Я умираю медленной смертью. Жажду coup de grâce» [22]. Кто ее прислал — какой-нибудь гость отеля? И почему она сберегла этот листок? Ради такой весточки или ради меню, ибо меню было праздничное по случаю Четырнадцатого июля?
В другом ящике, где лежали главным образом тюбики с клеем, канцелярские кнопки, заколки для волос, скрепки и запасные вставки для шариковых ручек, я нашел фаянсовую копилку в виде поросенка. На вес она была легкая, но в ней что-то звякало. Разбивать поросенка мне не хотелось, хотя приобщать его, необследованного, ко все растущей кучке всякого хлама тоже было ни к чему. Когда я все-таки разбил его, оттуда выпали две вещи: пятифранковая фишка из казино в Монте-Карло, точная копия той, которую я опустил в церковный мешочек для подаяний много десятилетий тому назад, и потускневшая медаль на ленточке. Такая попадалась мне впервые, но когда я показал ее доктору Мажио, он ответил не задумываясь:
— Это медаль французского Сопротивления. — И тогда-то я и услышал от него: — Она была замечательная женщина.
Медаль французского Сопротивления… Во время оккупации мы с матерью не переписывались. Заслужила ли она ее, стащила ли у кого-нибудь или получила в подарок в знак чьей-то любви? Доктор Мажио на этот счет не сомневался, а я, хоть мне и трудно было представить себе мою мать героиней, не сомневался в том, что такая роль была бы ей под силу не менее, чем роль grande amoureuse [23] английского туриста. Сумела же она убедить отцов из Явления Приснодевы в своей высокой нравственности, вопреки сомнительным связям с Монте-Карло. Я знал ее очень мало, но все же достаточно, чтобы почувствовать в ней законченную комедиантку.
Впрочем, несмотря на сумбур, царивший в ее бумагах, с завещанием все оказалось в порядке. Оно было составлено точно и ясно, под ним стояли подписи — завещательницы, графини де Ласко-Вилье, и свидетеля, доктора Мажио. Отель принадлежал обществу на паях, и именные паи были закреплены — один за Марселем, второй за доктором Мажио и третий за ее адвокатом Александром Дюбуа. Остальные девяносто семь принадлежали ей, так же как и три трансфера {31}, аккуратно подколотые к завещательному документу. Общество владело всем отелем до последней ложки и вилки, и, согласно завещанию, мне предназначались шестьдесят пять паев, а Марселю — тридцать три. Таким образом я стал фактическим владельцем «Трианона». К осуществлению моей вчерашней мечты можно было приступать немедленно — или чуть погодя, после того, как спешно похоронят мою мать, а спешка с похоронами объяснялась климатом.
Во всех этих хлопотах неоценимую помощь оказал мне доктор Мажио: ее в тот же день доставили на небольшое кладбище кенскоффского горного селения, где и опустили в землю с соблюдением католического похоронного обряда, среди маленьких надгробий, и Марсель, не стыдясь своих слез, плакал у могилы, похожей на водосточную канавку посреди городской улицы, так как вокруг нее стояли маленькие домики, которые гаитяне сооружают для своих покойников; в день поминовения усопших они ставят туда хлеб и вино. Пока на гроб, согласно обряду, падали с лопатки комья земли, я думал, как мне удобнее всего отделаться от Марселя. Мы стояли под пологом чернильно-черных туч, всегда собирающихся в эти часы над Кенскоффом, и вдруг они с яростью пролились на нас, и мы побежали к машинам — священник впереди, могильщики в арьергарде. Тогда я не знал, но теперь-то знаю, что закапывать гроб моей матери они вернулись не раньше утра, ибо по ночам на кладбище никто не работает, разве только какой-нибудь зомби — покойник, который вылезет из своей могилы по приказу хунгана и будет трудиться там до рассвета.
Вечером доктор Мажио угощал меня обедом у себя дома и вдобавок не поскупился на множество полезных советов, которыми я, по глупости, пренебрег, заподозрив, что ему хочется передать отель кому-то другому. Ведь у него был пай в акционерном обществе, учрежденном моей матерью, хотя подписанный им трансфер я держал у себя.
Он жил ниже по склону Петьонвиля в трехэтажном доме — миниатюрной копии моего отеля, с такими же деревянными резными балконами и башенкой. В саду у него стояла засыхающая пирамидальная сосна, будто с иллюстрации к какому-нибудь викторианскому роману, а единственной современной вещью в комнате, где мы сидели после обеда, был телефон. Казалось, телефонный аппарат попал сюда по недосмотру тех, кто отвечал за эту музейную экспозицию. Тяжелые складки ярко-красных занавесей, шерстяные салфеточки с бомбошками, лежавшие на столиках, фарфоровые статуэтки на каминной доске — среди них две собачки с таким же кротким взглядом, как у самого доктора Мажио, портреты его родителей (цветные фотографии в овальных рамках, наклеенные на сиреневый шелк), шелковый экран перед ненужным здесь камином — все говорило о прошлом веке; все книги в застекленном шкафу (литературу по специальности доктор Мажио держал в приемной) были по-старинному переплетены в телячью кожу. Я разглядывал их, пока доктор ходил «мыть руки», как он деликатно выразился. «Отверженные» в трех томах, «Парижские тайны» без последнего тома, несколько полицейских романов Габорио, «Жизнь Иисуса» Ренана и вдруг, в таком соседстве, «Капитал» Маркса, тоже в кожаном переплете, так что издали его нельзя было отличить от трехтомника «Отверженных» {32}. На лампе, у самого локтя доктора Мажио, розовел стеклянный абажур, и была она — весьма предусмотрительно, ибо даже в те времена ток давали с перебоями, — керосиновая.
— Так вы действительно, — спросил доктор Мажио, — хотите взять отель на себя?
— А почему бы и нет? Я работал в ресторанах, у меня есть кое-какой опыт в этой области. По-моему, в «Трианоне» можно многое усовершенствовать. Моя мать, видимо, не стремилась поставить дело на широкую ногу.
— На широкую ногу? — повторил доктор Мажио. — Вряд ли тут приходится на это рассчитывать.
— В других отелях рассчитывают.
— Хорошие времена могут прийти к концу. Скоро выборы, ждать их недолго…
— Разве такое уж будет иметь значение, кто из них победит?
— Для бедных людей не будет. А для туристов — пожалуй.
Он поставил передо мной блюдечко с узором из цветов: пепельница нарушила бы стиль этой комнаты, где в прежние времена никогда не курили. Он взял блюдечко осторожно, точно это был бесценный фарфор. Он был очень большой и очень черный, но в нем чувствовалась такая мягкость. Нельзя было представить, чтобы он плохо обошелся даже с неодушевленным предметом — скажем, с заупрямившимся стулом. Что могло бы казаться более назойливым человеку его профессии, чем телефон? Но когда он вдруг зазвонил во время нашего разговора, доктор Мажио взял трубку таким мягким движением, точно это была кисть больного.
— Вы, наверно, слышали, — сказал доктор Мажио, — об императоре Кристофе.
— Да, конечно.
— Те времена вполне могут вернуться и принести с собой, пожалуй, еще больше жестокостей и, несомненно, еще больше позора. Упаси нас боже от маленького Кристофа.
— Отпугивать американских туристов? Кто же позволит себе такую роскошь? Вам нужны доллары.
— Когда вы познакомитесь с нами поближе, вам станет ясно, что мы здесь живем не на деньги, мы живем в долг. Никому не придет в голову убивать должника, а такую роскошь, как убить кредитора, всегда можно себе позволить.
— Кого вы опасаетесь?
— Я опасаюсь одного незначительного сельского врача. Сейчас его имя будет для вас пустым звуком. Боюсь только, как бы не настал день, когда оно засияет электрическими лампочками над всем нашим городом. А если такой день настанет, верьте мне, я скроюсь отсюда.
Это было первое несбывшееся пророчество доктора Мажио. Он недооценивал своего упорства или своего мужества. Иначе я не ждал бы его несколько лет спустя около пустого плавательного бассейна, где в полной неподвижности, точно туша в мясной лавке, лежал господин министр.
— А Марсель? — спросил он меня. — Как вы думаете поступить с Марселем?
— Я еще не решил. Завтра поговорю с ним. Вам известно, что отель на треть принадлежит ему?
— Вы забыли: на завещании стоит моя свидетельская подпись.
— Мне кажется, он уступит свой пай. Наличных у меня нет, но, может быть, удастся получить ссуду в банке.
Доктор Мажио положил свои большие розовые ладони на колени, на черное сукно парадных брюк, и наклонился ко мне, точно собираясь поделиться со мной какой-то тайной. Он сказал:
— А я посоветовал бы вам сделать как раз наоборот. Пусть Марсель купит ваши паи. Пойдите ему навстречу, уступите подешевле. Он гаитянин. Он привык довольствоваться малым, он выживет.
Но доктор Мажио и на сей раз оказался ложным пророком. Будущее его страны виделось ему яснее, чем судьбы отдельных людей, населяющих ее.
Я сказал с улыбкой:
— Э-э, нет! Мне «Трианон» пришелся по душе. Вот увидите — я здесь останусь, и я выживу.
Прошло еще два дня, прежде чем у меня состоялся разговор с Марселем, но за это время я успел побеседовать с директором банка. Последние два сезона выдались в Порт-о-Пренсе хорошие. Я изложил свои планы относительно отеля, и директор, европеец, не стал чинить мне препятствия. Единственное, на чем он стоял твердо, — это на сроке возврата ссуды.
— Вы даете мне три года?
— Да.
— Почему?
— Да, знаете ли, за это время у нас должны состояться выборы.
Со дня похорон я Марселя почти не видел. Бармен Жозеф приходил за распоряжениями ко мне, повар и садовник приходили ко мне. Марсель отрекся без борьбы, но, сталкиваясь с ним на лестнице, я замечал, что от него разит ромом, и поэтому у меня в номере был припасен стаканчик к тому дню, когда наш разговор наконец состоится. Он слушал меня без единого слова и принял все мои условия безропотно. Те деньги, что я предложил ему, составляли большую сумму по гаитянским масштабам, и я платил не гурдами, а долларами, хотя мой выкуп равнялся половине номинальной стоимости его паев. Ради вящего психологического эффекта эти деньги были приготовлены у меня сотенными бумажками.
— Проверьте, — сказал я ему, но он сунул их в карман не считая. — А теперь, — сказал я, — если вы поставите свою подпись вот здесь… — И он расписался, не глядя, под чем расписывается. Все оказалось проще простого. Никаких сцен. — Ваша комната мне понадобится, — сказал я. — С завтрашнего дня.
Может быть, я обошелся с ним слишком круто? Отчасти меня сковывало чувство неловкости, что приходится иметь дело с любовником матери, и ему, вероятно, тоже было неловко общаться с ее сыном — человеком значительно старше его. Перед тем как уйти, он заговорил о ней.
— Я притворился, будто не слышу звонка, — сказал он, — но она все звонила, звонила. Тогда я подумал, вдруг ей что-нибудь нужно.
— А нужны оказались вы сами?
Он сказал:
— Мне стыдно.
Не мог же я обсуждать с ним могучую силу вожделений моей матери. Я сказал:
— Не забудьте допить ром.
Он выпил все до дна. Он сказал:
— Когда она сердилась или когда любила меня, она говорила: «Ах ты, зверь, большой черный зверь!» Таким я себя и чувствую — большим черным зверем.
Марсель вышел из комнаты с оттопыренным на правой ягодице карманом, где лежала пачка стодолларовых бумажек, а часом позже я видел, как он идет по дорожке, неся в руке старенький картонный чемодан. Ярко-красная пижама с вензелем «МИ» осталась, брошенная, в его комнате.
Неделю после этого он никак не давал о себе знать. С «Трианоном» оказалось очень много хлопот. Единственный в отеле, от кого действительно был толк, — это Жозеф (потом он у меня прославился своим ромовым пуншем); что же до повара, мне оставалось только предполагать, что, привыкнув дома к плохому столу, наши гости считают здешнюю стряпню неотъемлемой частью жизни. Он подавал им пережаренные бифштексы и мороженое. Мне самому приходилось жить почти на одних грейпфрутах, потому что их было не так-то легко испортить. Сезон подходил к концу, и я мечтал, что, как только последний гость уедет, повар получит у меня расчет. Правда, где найти ему замену, я понятия не имел — подыскать в Порт-о-Пренсе хорошего повара было дело не простое.
Как-то вечером я вдруг почувствовал сильную потребность забыть о своем отеле и отправился в казино. В те времена, до прихода к власти доктора Дювалье, туристов в Порт-о-Пренсе хватало, и три рулетных стола не бездействовали. Снизу, из ночного клуба, туда доносилась музыка, случалось, что дамы в вечерних туалетах, уставшие от танцев, приводили к рулетке своих партнеров. По-моему, нет в мире женщин красивее гаитянок, и там встречались такие лица и такие фигуры, которые принесли бы целое состояние их обладательницам в любой западной столице. И как всегда, лишь только я попадал в казино, мне казалось, что тут может случиться все, что угодно. «Девственность теряют только раз», я же потерял свою в тот зимний день в Монте-Карло.
Я играл уже несколько минут и вдруг увидел, что за тем же столом сидит Марсель. Можно было пересесть за другой, но мне как раз повезло — вышло en plein [24]. У меня есть примета, что за один вечер удача бывает только за одним столом, и в тот вечер я, видимо, напал на этот счастливый стол, так как за первые же двадцать минут выиграл сто пятьдесят долларов. Я поймал взгляд молодой европейской женщины, сидевшей напротив. Она улыбнулась мне и стала повторять мои ставки, сказав что-то своему спутнику — толстяку с огромной сигарой, который снабжал ее фишками, а сам не играл. Но стол, принесший мне такую удачу, оказался несчастливым для Марселя. Нам случалось ставить в один и тот же квадрат, и тогда я проигрывал. Я стал выжидать, пока он не сделает ставки, и только потом вступал в игру; женщина, разгадавшая эту хитрость, последовала моему примеру. Мы с ней словно танцевали шаг в шаг, не касаясь друг друга, как в малайском рон-рон. Мне это нравилось, потому что она была хорошенькая и потому что я вспомнил Монте-Карло. Что же касается толстяка, с ним разберемся позднее. Может быть, он тоже имеет отношение к Индокитайскому банку.
Марсель следовал какой-то безумной системе. Казалось, игра надоела ему и он торопился проиграть, чтобы поскорее выйти из-за стола. Но вот он увидел меня и, собрав лопаткой оставшиеся у него фишки, поставил их все на зеро, которое не выходило ни разу за последние тридцать, а то и больше кругов. Он, разумеется, проиграл, как всегда проигрывают, когда делают ставку в отчаянии, и отодвинул свой стул от стола. Я наклонился к нему с десятидолларовой фишкой в руке:
— Возьмите, может быть, вам тоже повезет!
Хотелось ли мне унизить его, намекнуть, что он был на содержании у моей матери? Не знаю, не помню, но если это было сделано по таким мотивам, то я потерпел неудачу. Он взял у меня фишку и очень вежливо ответил, старательно выговаривая французские слова:
— Tout ce que j’ai eu de chance dans ma vie, m’est venue de votre famille [25]. — Потом опять поставил на зеро, и зеро вышло — а я не повторил его ставки. Он вернул мне фишку и сказал: — Простите. Я пойду. Я очень хочу спать.
Я видел, как он вышел из зала — менять фишки на триста с лишним долларов. Теперь моя совесть могла успокоиться. И хотя он был и в самом деле очень большой и очень черный, называть его зверем, как это делала моя мать, не следовало.
С уходом Марселя игра сразу утратила свою деловитость. Все мы, оставшиеся, были мелкой сошкой, играли забавы ради, ничем не рискуя, ничего не получая взамен, кроме как на выпивку. Мои выигрыши поднялись до трехсот пятидесяти долларов, а потом я свел их до двухсот, единственно ради того, чтобы позлорадствовать над мелкими проигрышами толстяка с сигарой. На этом я поставил точку. Обменивая фишки, я спросил кассира, кто эта женщина.
— Мадам Пинеда, — сказал он. — Немка.
— Не люблю немцев, — разочарованно проговорил я.
— И я тоже.
— А толстяк?
— Ее муж — посол. — Он назвал маленькую страну в Южной Америке, но какую, я тут же забыл. Раньше мне удавалось отличать одну южноамериканскую республику от другой по маркам, но моя коллекция осталась в коллеже Явления Приснодевы, я подарил ее мальчику, которого считал самым большим своим другом (теперь даже имени его не помню).
— Послов я тоже недолюбливаю, — сказал я кассиру.
— Неизбежное зло, — ответил он, отсчитывая мне долларовые бумажки.
— Вы верите в неизбежность зла? Тогда мы с вами оба манихейцы {33}.
Наш теологический диспут на этом и застрял, так как кассир не обучался в коллеже Явления Приснодевы, а кроме того, нам помешал голос той женщины:
— Мужья тоже.
— Что мужья?
— Тоже неизбежное зло, — сказала она, подавая кассиру свои фишки.
Качества, недоступные нам самим, неизменно вызывают у нас восхищение. Меня, например, восхищает в человеке верность, и в эту минуту я чуть было не отошел от нее — навсегда. Не знаю, что меня удержало. Может, я уловил в ее голосе еще одно качество, тоже, на мой взгляд, прекрасное, — смелость отчаяния. Отчаяние сродни правде. Исповеди отчаявшегося человека обычно верят, и как не каждый может чистосердечно покаяться на смертном одре, так и смелость отчаяния дарована избранным, и я не принадлежу к их числу. Но у нее такой дар был, и это оправдало ее в моих глазах. Я поступил бы умнее, если б прислушался к своему первому побуждению и ушел, ибо тогда я ушел бы от многих горьких минут. Вместо этого я остановился в дверях зала и подождал, пока она получит в кассе свой выигрыш.
Она была тех же лет, что и та женщина, которую я знал в Монте-Карло, но время заставило нас поменяться местами. Та, первая, годилась мне в матери, а теперь я был уже в том возрасте, когда эта незнакомка могла сойти за мою дочь. Она была брюнетка, небольшого роста и, видимо, нервничала — я никогда не угадал бы в ней немку. Она подошла ко мне, пересчитывая свои доллары, чтобы скрыть смущение. Она закинула удочку отчаянным броском и теперь не знала, что ей делать со своим уловом.
Я спросил:
— А где ваш муж?
— В машине, — сказала она, и, выглянув на улицу, я впервые увидел «пежо» с буквой «д» на дощечке номерного знака. Толстяк сидел спереди, левее руля, покуривая свою длиннейшую сигару. Плечи у него были широкие и прямые. На них вполне удержался бы рекламный щиток. Они были как стена, в которую упираешься в конце тупика.
— Где мы встретимся?
— Здесь. На стоянке для машин. Приехать к вам в отель я не смогу.
— Вы знаете меня?
— Я тоже умею расспрашивать, — сказала она.
— Завтра вечером.
— В десять. К часу мне надо быть дома.
— А он не захочет узнать, почему вы сейчас задержались?
— Его терпение безгранично, — сказала она. — Это свойство дипломата. Прежде чем заговорить, он выжидает, пока политическая ситуация не созреет окончательно.
— Тогда почему вам надо возвращаться к часу?
— У меня сын. Он всегда просыпается в это время и зовет меня. Что с ним поделаешь, привычка, дурная привычка. Его мучают кошмары. Будто в доме вор.
— Он у вас единственный?
— Да.
Она тронула меня за локоть, и в эту минуту посол, сидевший в машине, протянул руку и посигналил — два раза, но не так чтобы уж очень нетерпеливо. Он даже не повернул головы, иначе увидел бы нас.
— Вас требуют, — сказал я, и на первое мое притязание тенью легли права, которые имели на нее другие люди.
— Наверно, уже около часа. — Она быстро добавила: — Я знала вашу мать. Она мне нравилась. В ней было что-то настоящее, — и пошла к машине. Муж, не поворачиваясь, открыл ей дверцу, и она села за руль, кончик сигары рдел у ее щеки, точно красный фонарь, предупреждающий: «Осторожно! Впереди на дороге ремонт».
Я вернулся в отель, и на ступеньках меня встретил Жозеф. Он сказал, что Марсель приехал полчаса назад и попросил номер на одну ночь.
— Только на одну?
— Он говорит, он завтра уедет.
Марсель заплатил вперед, зная, сколько с него причитается, заказал наверх две бутылки рому и спросил, нельзя ли ему занять комнату графини.
— Мог бы и в своей прежней переночевать. — Но тут я вспомнил, что недавно приехавший американский профессор занял ее.
Такая просьба меня не встревожила. Скорее даже растрогала. Мне было приятно, что к моей матери так хорошо относились — и ее любовник, и та женщина в казино, имя которой я позабыл спросить. Да я бы и сам, вероятно, привязался к ней, дай она сыну хоть капельку такой возможности. И как знать, не унаследовал ли я от нее вместе с двумя третями отеля и способность нравиться людям. А это большой плюс, когда начинаешь дело.
Я подошел около казино к машине с буквой «д» на номерном знаке, опоздав на полчаса. Было много такого, что меня задержало, и мне вообще не хотелось приезжать. Я не мог притворяться перед самим собой, будто увлекся сеньорой Пинеда. Немножко вожделения, немножко любопытства — больше, кажется, ничего не было, и по дороге в город я припоминал все, что говорило против нее: то, что она немка, что она сама сделала первый шаг, что она жена посла. (В ее болтовне, наверно, будет слышаться позвякивание хрустальных подвесок на канделябрах и бокалов с коктейлем.) Она отворила дверцу машины мне навстречу.
— А я уж отчаялась, — сказала она.
— Простите меня. Столько всего было сегодня.
— Ну, раз уж вы здесь, давайте отсюда уедем. Наша публика начинает съезжаться в казино в начале двенадцатого, после приемов.
Она вывела машину задним ходом.
— Куда же мы поедем? — спросил я.
— Не знаю.
— Вы приобщились к моей удаче.
— Да. И мне было любопытно, какой сын у вашей матери. Здесь у нас никогда ничего не случается.
Впереди перед нами лежал порт, ненадолго залитый светом прожекторов. Шла разгрузка двух торговых судов. Оттуда длинной вереницей двигались фигуры, сгорбившиеся под мешками. Она развернула машину полукругом и ввела ее в пласт густой тени у белой статуи Колумба.
— Вечером наши сюда не ездят, — сказала она. — Следовательно, и нищим здесь нечего делать.
— А полиция?
— Номер с буквой «д» что-нибудь да значит.
Я подумал: кто из нас кого использует? Я уже несколько месяцев не был с женщиной, а она — она явно достигла того тупика, которым кончается большинство браков. Но меня подкосили события того дня, и я жалел, что приехал, и еще я не мог забыть, что она немка, хотя на ней, по молодости лет, и не могло лежать никакой вины. Для нашего пребывания здесь был только один повод, и все же мы сидели и ничего не делали. Мы сидели и смотрели на статую, которая смотрела на Америку.
Чтобы покончить с этой глупейшей ситуацией, я положил руку ей на колено. Кожа у нее была холодная: она была без чулок. Я спросил:
— Как вас зовут?
— Марта. — Она повернулась ко мне, сказав это, и я поцеловал ее — неловко, мимо рта.
Она сказала:
— Это необязательно. Мы же взрослые люди.
И вдруг я опять очутился в «Отель де Пари» и был так же бессилен, а птицы, которая спасла бы меня на своих белых крыльях, здесь не было.
— Мне просто хотелось поговорить, — мягко сказала она неправду.
— А я думал, у вас и в посольстве хватает разговоров.
— Вчера вечером… если б я приехала к вам в отель, все было бы хорошо?
— Слава богу, что не приехали, — сказал я. — Там и без того было много неприятностей.
— Каких?
— Не надо сейчас об этом.
И опять, чтобы как-то замаскировать отсутствие всяких чувств, я повел себя неуклюже. Я рывком пересадил ее из-за руля к себе на колени, и, задев ногой о радиоприемник, она вскрикнула.
— Простите.
— Ничего, не больно.
Она села поудобнее, она прижалась губами к моей шее, но я все еще ничего не чувствовал, ничего во мне не шевельнулось, и я подумал, долго ли можно терпеть такое разочарование, если она действительно разочарована. Потом она ушла из моих мыслей. Снова была полуденная жара, и я стучал в дверь бывшей комнаты моей матери, и мне никто не отзывался оттуда. А я все стучал, стучал, думая, что Марсель спит, пьяный.
— Расскажите, что там у вас случилось, — попросила она.
И я вдруг заговорил. Я рассказал ей, как сначала забеспокоился коридорный, а потом Жозеф и как, не дождавшись ответа на свой стук, я отпер дверь отмычкой и она оказалась запертой изнутри на засов. Пришлось сломать перегородку между двумя балконами и перелезть с одного на другой — гостей, к счастью, в отеле не было, все уехали купаться на рифы.
Марсель висел на люстре, в петле из собственного пояса. Он был, видимо, тверд в своем решении, так как ему стоило только чуть раскачнуться, чтобы достать ногами край золоченого порожка у широкой кровати моей матери. Ром был весь выпит, лишь во второй бутылке было немного на донышке, а в конверт, адресованный мне, он вложил то, что у него осталось от трехсот долларов.
— Теперь вы можете себе представить, — сказал я, — сколько у меня было хлопот весь день. Полиция… да и гости. Американский профессор держался прилично, но одна супружеская чета, англичане, заявила, что они сообщат об этом своему агенту из туристского бюро. По-видимому, самоубийство переносит отель в низшую категорию. Я начинаю под недобрым знаком.
— Какой ужас! — сказала она.
— Я его почти не знал, и мне до него нет никакого дела, и тем не менее это ужасно. Придется, должно быть, освящать комнату — призвать священника или хунгана. Не знаю кого. И люстру надо разбить. Этого требует прислуга.
Я разговорился, и мне стало легче, а вместе со словами пришло желание. Мои губы касались ее затылка. Она задрожала всем телом, и ее взметнувшаяся рука, как назло, нажала на кнопку клаксона. Он выл и выл, точно подраненный зверь или судно, затерявшееся в тумане, до тех пор, пока дрожь в ней не утихла.
Мы сидели молча в той же неудобной позе, словно части какого-то аппарата, не пригнанные механиком. Теперь самое время было проститься и уехать: чем дольше мы оставались здесь, тем больше требований друг к другу могло уготовить нам будущее. В молчании зарождается доверие, растет чувство покоя. Я вдруг осознал, что заснул на короткий миг, проснулся и увидел, что она тоже спит. Разделенный сон — это лишние узы. Я посмотрел на часы. До двенадцати было далеко. Подъемные краны скрипели над торговыми судами, и грузчики длинной вереницей шли от пристани к складу, согнувшись под мешками, точно монахи в капюшонах. У меня затекла нога. Я двинулся и разбудил Марту.
Она высвободилась из моих рук и резко проговорила:
— Который час?
— Без двадцати двенадцать.
— Мне приснилось, будто машина испортилась и уже час ночи.
Я почувствовал, что меня поставили на отведенное мне место — между десятью и часом. Страшно было думать, как быстро занимается ревность — я знал эту женщину только сутки и уже негодовал, что кто-то еще имеет на нее права.
— Что с вами? — спросила она.
— Я думаю, когда мы теперь увидимся.
— Завтра. В то же самое время. Здесь. Чем плохо место? Только смотрите, чтобы таксист был другой.
— Постель у нас не идеальная.
— Мы сядем сзади. Там будет хорошо, — сказала она с удручившей меня деловитостью.
Вот так и начался наш роман, и так он и продолжался с небольшими изменениями: например, через год она сменила «пежо» на новую модель. Кое-когда нам выпадала возможность обойтись без машины — правительство как-то вызвало ее мужа с докладом; однажды при содействии ее приятельницы мы провели два дня в Кап-Аитьене, но потом приятельница уехала на родину. Мне часто казалось, что мы с ней не столько любовники, сколько заговорщики, связанные соучастием в каком-то преступлении. И, подобно заговорщикам, мы все время чувствовали, что за нами следят сыщики. Одним из них был ее ребенок.
Я пошел на прием в посольство. Не приглашать меня причин не было, так как за полгода со дня нашего знакомства я стал полноправным членом местной иностранной колонии. Мой отель имел скромный успех, хотя скромностью я не довольствовался и все еще мечтал о первоклассном поваре. С послом мы встретились впервые, когда он привез как-то в отель с дипломатического приема одного из моих гостей — своего соотечественника. Он принял и похвалил поданный ему пунш — творение Жозефа, и тень его длинной сигары ненадолго протянулась по веранде «Трианона» эдаким указующим перстом. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы человек так часто употреблял притяжательные местоимения «мое, мой»: «Нельзя ли дать моему шоферу выпить что-нибудь?», «Вот мои сигары — курите, пожалуйста». Мы заговорили о предстоящих выборах. «Мое мнение таково, что победит доктор. Его поддерживает Америка. Мои источники информации надежны». Он пригласил меня: «Приходите на мой ближайший прием».
Почему он вызывал во мне такую неприязнь? Я не был влюблен в его жену. Я с ней сошелся, только и всего. Так, по крайней мере, мне казалось в то время. Может быть, неприязнь возникла потому, что, узнав из нашего разговора о моем пребывании в коллеже Явления Приснодевы, он нашел между нами что-то общее?
— Я учился в коллеже святого Игнациуса… — То ли в Парагвае, то ли в Уругвае — да какое мне дело где!
Позднее я узнал, что прием, на который меня во благовремении пригласили, шел у них по второму разряду; первый — с подачей черной икры — был чисто дипломатического порядка: послы, министры, первые секретари; а третьеразрядные носили чисто «служебный» характер. Быть званым на прием второго разряда считалось лестным, потому что на них бывало якобы «забавно». В эти дни приглашали богатых гаитян с женами редкостной прелести. Для них еще не пришло время бежать из страны или сидеть ночами взаперти по домам из страха, как бы с ними чего не случилось на улицах — темных после введения комендантского часа.
Посол сказал:
— Познакомьтесь — моя жена.
Опять «моя». И она увела меня к стойке с напитками.
— Завтра вечером? — спросил я, но она нахмурилась и поджала губы, давая понять, что нельзя сейчас об этом, что за нами наблюдают. Но боялась она не мужа. Он был занят — показывал одному из гостей «свое» собрание работ Ипполита {34} и, переходя от картины к картине, объяснял, что на каждой изображено, точно сюжет их тоже принадлежал ему.
— В таком шуме твой муж ничего не разберет.
— Ты разве не видишь, — сказала она, — что он прислушивается к каждому нашему слову. — Но этот «он» был вовсе не ее муж. Крошечный мальчуган футов трех росту, устремив на нас сосредоточенный взгляд темных глаз, протискивался сквозь толпу с бесцеремонностью лилипута и отталкивал от себя колени гостей, будто это были какие-то кустики в принадлежавшем ему лесу. Я заметил, что он смотрит на ее губы, точно умеет читать по ним.
— Мой сын Анхел, — представила она его, и с тех пор, когда я думал о нем, в этом имени мне слышалось богохульство. Анхел… почти что Ангел.
Пробившись к ней, он уже не отпускал ее от себя, хотя не говорил ни слова. Ему было не до того — он слушал, а его маленькая стальная рука охватывала ее кисть, точно половинкой наручника. Так я познакомился со своим настоящим соперником. В следующую нашу встречу она сказала, что он расспрашивал ее обо мне.
— Учуял неладное?
— Ну, как можно! В его возрасте? Ему только-только исполнилось пять лет.
Прошел год, и мы нашли способ отделываться от Анхела, хотя он по-прежнему притязал на нее. Я уже успел убедиться, что Марта мне необходима, но, когда я требовал, чтобы она бросила мужа, ребенок преграждал ей путь к бегству. Она никогда не согласится поставить под удар его счастье. Она уйдет от мужа хоть завтра, но как пережить, если он отнимет у нее Анхела? А мне казалось, что сын с каждым месяцем становится все больше и больше похож на отца. Теперь он тоже говорил моя мама, и однажды я увидел его с длинной шоколадной сигарой во рту; он заметно прибавлял в весе. Отец словно вселил в сына своего демона, чтобы наша связь не зашла слишком далеко и не преступила границ благоразумия.
Одно время мы снимали комнату для свиданий над магазином сирийца по имени Гамит. Хозяин не внушал нам опасений — это было сразу после прихода к власти доктора Дювалье, и тень будущего, черная, как тучи над Кенскоффом, нависала над всеми. Для человека без гражданства было важно установить хоть какую-нибудь связь с иностранным посольством, ибо кто мог знать, не пробьет ли час, когда придется просить политического убежища? Мы с ней тщательно обследовали весь этот магазин, но, как на грех, не учли, что в углу, за прилавком с аптекарскими товарами, было несколько полок с лучшими в Порт-о-Пренсе игрушками, а среди бакалейных продуктов (спрос на деликатесы тогда еще не исчез) изредка попадалась банка-другая песочного печенья — любимого корма Анхела, который он поедал в промежутки между завтраком, обедом и ужином. Это привело нас к нашей первой ссоре.
Мы уже три раза побывали в комнате у сирийца, где имелось следующее: железная кровать, покрытая сиреневым шелковым одеялом, у стены четыре жестких стула с прямыми спинками и изрядное количество раскрашенных от руки снимков семейных групп. Это была, наверно, гостевая комната, и в ней поддерживали идеальную чистоту и порядок в ожидании какого-то важного гостя из Ливана, который так и не приехал и теперь уже никогда не приедет. В четвертый раз я прождал Марту два часа, но она не появилась. Я прошел через магазин, и сириец осторожно заговорил со мной.
— Вы разминулись с мадам Пинеда, — сказал он. — Она была здесь со своим маленьким сыном.
— С сыном?
— Они купили заводной автомобильчик и коробку песочного печенья.
В тот же вечер Марта позвонила мне. Она говорила запыхавшись, каким-то испуганным голосом и очень быстро.
— Я на почтамте, — сказала она. — Анхела оставила в машине.
— Жевать песочное печенье?
— Печенье? Откуда ты знаешь? Милый, мне удалось прийти. Я вошла в магазин, а там Анхел с няней. Пришлось сделать вид, будто я хотела купить ему что-нибудь в награду за хорошее поведение.
— А он действительно хорошо себя вел?
— Да не очень. Няня говорит, что на прошлой неделе они видели, как я вышла оттуда — счастье, что мы с тобой всегда уходим порознь, — и ему захотелось посмотреть, где это я была, и таким образом он обнаружил там свое любимое печенье.
— Песочное?
— Да. Ой! Он идет искать меня. Сегодня вечером. На старом месте. — Телефон заглох.
И вот мы снова встретились у статуи Колумба в машине марки «пежо». В тот раз мы не занимались любовью. Мы ссорились. Я говорил ей, что Анхел избалованный ребенок, и она соглашалась со мной, но, когда я сказал, что он за ней шпионит, она вышла из себя, а когда я сказал, что он догоняет отца толщиной, она размахнулась дать мне пощечину. Я схватил ее за руку, и она обвинила меня в том, будто я ее ударил. Тут мы оба нервически рассмеялись, но ссора продолжала кипеть на медленном огне, точно мясной отвар для завтрашнего супа.
Я сказал вполне резонно:
— Надо тебе все же порвать или тут, или там. Так жить больше невозможно.
— Ты хочешь, чтобы я оставила тебя?
— Конечно, нет.
— Но я не могу без Анхела. Разве он виноват, что его избаловали? Я нужна ему. Нельзя же губить его счастье.
— Через десять лет ты ему не понадобишься. Он будет бегать к мамаше Катрин или спать с одной из твоих горничных. Впрочем, к тому времени вы уедете отсюда — куда-нибудь в Брюссель или Люксембург, но там бордели для него тоже найдутся.
— Десять лет срок немалый.
— Но ты будешь тогда пожилой женщиной, а я совсем состарюсь — так состарюсь, что ничем меня не проймешь. И ты так и останешься при своих двух толстяках… И, разумеется, при своей чистой совести. Этого добра у тебя никто не отнимет.
— А ты? Тебя будут утешать разные бабы и самыми разными способами. И не пытайся отрицать это.
В темноте под статуей наши голоса звучали все громче и громче. Такие ссоры обычно ни к чему не приводят, после них остаются только ранки, которые легко заживают. Место для новых ран у нас всегда находится, прежде чем мы начинаем сковыривать старые болячки. Я вылез из ее машины и подошел к своей. Я сел за руль и дал задний ход. Я уговаривал себя: надо кончать, игра не стоит свеч, пусть нянчится со своим отвратительным мальчишкой, у мамаши Катрин найдутся женщины и получше — и вообще, она немка. Поравнявшись с ее машиной, я высунулся из окошка и злобно крикнул:
— Всего вам хорошего, фрау Пинеда! — и вдруг увидел, что она плачет, упав головой на руль. Мне, вероятно, надо было попрощаться с этой женщиной, чтобы понять, что я без нее не смогу.
Когда я сел рядом с ней, она уже взяла себя в руки.
— Нет, — сказала она. — Сегодня у нас ничего не выйдет.
— Да.
— Завтра увидимся?
— Непременно.
— Как всегда? Здесь?
— Да.
Она сказала:
— Мне ведь надо было поговорить с тобой. Я приготовила тебе сюрприз. То, о чем ты давно мечтаешь.
Я подумал, что она решила сдаться и пообещает оставить мужа и ребенка. Я обнял ее, чтобы ей было легче принять такое серьезное решение, и она сказала:
— Тебе ведь нужен хороший повар?
— А… да. Да. Как будто нужен.
— У нас повар замечательный, и он уходит. Я нарочно так все подстроила, чтобы закатить ему скандал и рассчитать. Ну вот, если хочешь, он твой. — Мое молчание, кажется, опять ее обидело. — Теперь ты видишь, как я тебя люблю? Муж придет в ярость. Он говорил, что Андре единственный повар во всем Порт-о-Пренсе, которому удаются суфле.
Я вовремя удержался, чтобы не спросить: «А как же Анхел? Он тоже большой любитель покушать».
— Ты меня озолотишь, — сказал я вместо этого. И так оно почти и было: «Трианон» славился своим суфле «au Grand Marnier» до той самой поры, пока не начался террор, и американская миссия выехала, британского посла выдворили из страны, папский нунций не вернулся из поездки в Рим, а комендантский час отгородил нас друг от друга хуже всякой ссоры, и, наконец, я сам вылетел с последним самолетом компании «Дельта» рейсом Порт-о-Пренс — Новый Орлеан. Жозеф тогда еле выбрался живым с допроса у тонтон-макутов, и мне стало страшно. Я не сомневался, что это они до меня добираются. Может быть, их главарю — Жирному Грасиа захотелось прибрать к рукам мой отель? Крошка Пьер и тот перестал навещать нас, жертвуя даровой выпивкой. Неделями я сидел один — с покалеченным Жозефом, поваром, горничной и садовником. Отель нуждался в покраске, в ремонте, но стоило ли убивать столько труда на него, когда надежды на гостей не было? В полном порядке у нас содержался только номер Джона Барримора — как могила.
Наш роман с Мартой почти кончился и уже не мог вознаградить меня за страх и скуку. Телефон не работал: аппарат стоял на моем письменном столе реликвией лучших времен. После введения комендантского часа встречаться по вечерам нам стало невозможно, а днем всегда был Анхел. И вот я решил, что убегаю и от любви и от политики, когда после десятичасового ожидания мне дали наконец выездную визу в полиции, где было не продохнуть от тяжелого запаха мочи, а из тюремных камер то и дело выходили полицейские с довольными улыбками на физиономиях. Помню священника в белой сутане, который сидел там весь день и читал свой бревиарий, и его каменную позу, говорившую о невозмутимом долготерпении. Священника так и не вызвали. На стене цвета сырой печенки над самой его головой были пришпилены снимки мертвого отступника Барбо и других мятежников, которых месяц назад перебили из пулемета в хижине на окраине столицы. Когда полицейский чин наконец-то выдал мне визу, швырнув ее на стойку, точно огрызок хлеба нищему, священнику сказали, что помещение на ночь закрывается. На следующий день он, наверно, опять приходил. Не все ли ему было равно, где читать бревиарий — что здесь, что в другом месте, ведь из транзитных никто не решался заговорить с ним, поскольку архиепископ был в изгнании, а президента отлучили от церкви.
Какой прекрасный город приходится покидать, подумал я, увидев его сверху сквозь вольный, прозрачный воздух, когда самолет лег на одно крыло, уходя от грозовых разрядов, постоянно бушующих над Кенскоффом. Порт казался совсем крохотным по сравнению с изборожденной складками пустыней, которая расстилалась вдали, и высушенной зноем, необитаемой горной цепью, тянущейся в дымке к Кап-Аитьену, к доминиканской границе, и похожей на переломленный хребет допотопного чудовища, отрытый {35} в глинистой почве. Найду какого-нибудь смельчака, пообещал я себе, пусть покупает мой отель, и у меня больше не будет никакой обузы, как в тот день, когда я приехал в Петьонвиль и застал мать распростертой на огромной бордельной кровати. Я был счастлив, что уезжаю, я шептал это черной горе, разворачивающейся внизу, я говорил это своей улыбкой, адресованной стройной американской стюардессе, которая подала мне стакан виски с содовой, и пилоту, который вышел сказать, где мы летим.
Прошел месяц, прежде чем я с тоской открыл однажды утром глаза в гостиничном номере с кондиционированным воздухом на 44-й улице в Нью-Йорке и вспомнил, что видел во сне переплетение рук и ног в машине марки «пежо» и статую, уставившуюся на океан. И тогда я понял, что рано или поздно вернусь туда — вернусь, когда мое упрямство иссякнет, планы относительно продажи отеля рухнут и когда мне покажется, что сухую корку глодать, дрожа от страха, лучше, чем вовсе голодать.