«…ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы с тем, с другим. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там, Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли, Ты даешь мне мир. Дай мир и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее!
12 февраля 1946
Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась — я знала, что когда я дойду до него, мы будем любить друг друга — и я крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал, и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Покой исчез. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже.
После этого я стал читать сначала. Она писала не каждый день, и я не хотел читать все записи. Ходила с Генри в театр, в ресторан, в гости — нет, эта жизнь, неизвестная мне, еще слишком меня мучила.
12 июня 1944
Иногда я так устаю убеждать, что я его люблю и буду всегда любить. Он придирается к каждому слову, как в суде, все переиначивает. Я знаю, он боится пустыни, в которой окажется, если мы разлюбим друг друга, и никак не поймет, что я тоже очень боюсь. То, что он говорит вслух, я говорю про себя, пишу здесь. Что построишь в пустыне? Когда мы бывали с ним много раз на дню, я думала иногда, неужели нельзя исчерпать это совсем, и он, конечно, тоже об этом думает и боится той точки, с которой начинается пустыня. Что нам делать там, если мы друг друга потеряем? Как после этого жить?
Он ревнует к прошлому, и к настоящему, и к будущему. Его любовь — как средневековый пояс целомудрия: ему спокойно только тогда, когда он тут, со мной, во мне. Если бы я могла его успокоить, мы бы любили друг друга спокойно, счастливо, а не как-то дико, и пустыня бы исчезла. Может, и навсегда.
Если веришь в Бога, видишь ли эту пустыню?
Я всегда хотела, чтобы меня любили, чтобы мной восхищались. Я так теряюсь, когда на меня сердятся, когда со мной ссорятся. Я не хочу поссориться и с мужем. Я хочу, чтобы у меня было все, всегда, везде. Я боюсь пустыни. В церкви говорят, Бог — это все и Он нас любит. Тем, кто в это верит, восхищения не надо, им не надо ни с кем спать, им спокойно. Но я не могу выдумывать веры.
Морис целый день был добрым со мной. Он часто говорит, что никого так не любил. Он думает, если часто говорить, я поверю. А я верю просто потому, что люблю его точно так же. Если бы я его разлюбила, я бы не верила, что он меня любит. Если бы я любила Бога, я бы поверила, что Он любит меня. Нуждаться в этом — мало. Сначала надо полюбить, а я не знаю, как. Но я нуждаюсь в этом, очень нуждаюсь.
Он был добрым целый день. Только один раз стал глядеть куда-то, когда я упомянула мужское имя. Он думает, я сплю с другими, а если бы и спала, так ли это важно? Если он иногда с кем-то спит, я же не жалуюсь. Я бы не стала лишать его спутников в пустыне. Иногда мне кажется, тогда он и воды мне не даст. Он бы хотел, чтобы я была совсем одна, совершенно одна, как отшельник, хотя они-то никогда одни не бывали, — во всяком случае, так о них пишут. Ничего не пойму. Что мы делаем друг с другом? Я ведь знаю, что делаю с ним точно то же, что он со мной. Иногда мы так счастливы, и никогда такими несчастными не были. Словно мы создаем одну и ту же статую, я — из его боли, он — из моей. Но я даже не знаю, какой она должна быть.
17 июня 1944
Вчера я пошла к нему и мы делали то же, что всегда. Не могу об этом писать, а хотела бы, ведь сейчас уже другой день, а я боюсь расстаться с тем, вчерашним. Пока я пишу это, еще сегодня, и мы еще вместе.
Когда я ждала его, тут у нас выступали всякие люди — лейборист, и коммунист, и просто шутник какой-то, и еще один человек ругал христианство. Общество южно-лондонских рационалистов или что-то в этом роде. Он совсем красивый, если бы не пятна по всей щеке. Его почти никто не слушал, никто не спрашивал. Он ругал то, что и так кончилось, и я все удивлялась, зачем он трудится. Я постояла, послушала — он спорил против доказательств бытия Божьего. Не знала, что они есть, — разве вот это, что я чувствую, когда мне страшно одной.
Я вдруг испугалась, а вдруг Генри передумал и прислал телеграмму, что едет домой? Никогда не знаю, чего я больше боюсь — что я расстроюсь или что Морис расстроится. И тогда, и тогда выходит одно и то же, мы ссоримся. Я сержусь на себя, он — на меня. Я пошла домой, телеграммы не было, Морис ждал лишних десять минут, я рассердилась, что он там сердится, а он был вдруг очень добрый.
Мы никогда не бывали вместе так долго, а еще впереди была ночь. Мы купили салату, булочек, выкупили по карточкам масло — много есть мы не хотели, было очень тепло. Сейчас тоже тепло, все скажут: «Ах, какое лето!», а я еду в деревню, к Генри, и все навсегда кончилось. Мне страшно — это и есть пустыня, вокруг никого, ничего, на много миль. Если бы я осталась в Лондоне, меня могли бы быстро убить, но в Лондоне я бы пошла и набрала единственный номер, который я знаю наизусть. Я часто забываю свой — наверное, Фрейд {76} сказал бы, что я его хочу забыть, потому что это еще и номер Генри. Но я Генри люблю, я желаю ему счастья. Я только сегодня его не люблю, потому что он счастлив, а мы с Морисом — нет, и он об этом не узнает. Он скажет, что у меня усталый вид, и решит, что это обычные дела, ему теперь не нужно считать, когда они.
Сегодня завыли сирены — то есть, конечно, вчера, но какая разница? В пустыне времени нет. Но я могу из пустыни уйти, когда захочу. Могу сесть завтра в поезд, поехать домой, позвонить ему — Генри, наверное, в город не поедет, и мы проведем вместе ночь. Обет — еще не самое главное, да и дала я обет кому-то, кого толком не знаю, в кого не верю. Никто и не узнает, что я его нарушила, только я и Он, а Его нет, ведь нет же? Не может Его быть. Не могут быть и милостивый Бог, и это мучение.
Если я вернусь, что с нами будет? То же самое, что было вчера, пока сирены не завыли, и год назад. Мы будем сердиться друг на друга, боясь конца и гадая, что нам делать, как жить, когда ничего не останется. Теперь мне гадать не надо, больше бояться нечего. Вот он, конец. Господи, дорогой, что же мне делать, я хочу любить!
Почему я пишу «дорогой»? Он мне совсем не дорог. Если он есть, это он внушил мне такую мысль, и я его за это ненавижу. Ненавижу. Каждые пять минут мимо проплывает серая каменная церковь или кабачок. В пустыне очень много кабаков и церквей. И пабов, и мужчин на велосипедах, и травы, и коров, и фабричных труб. Глядишь на них сквозь песок, как рыба в аквариуме — сквозь воду. И Генри ждет в аквариуме, чтобы я его поцеловала.
Мы не обращали на сирены внимания. Какое нам до них дело? Мы никогда не боялись так умереть. Но бомбежка все не кончалась. Она какая-то особенная — в газетах писать нельзя, но все это знают. Новая, нас давно предупреждали. Морис пошел вниз, посмотреть, есть ли кто в убежище — он за меня боялся, а я — за него. Я знала, что-то случится.
Не прошло и двух минут, как на улице раздался взрыв. Его комната — сзади, ничего не случилось, только посыпалась штукатурка и дверь открылась, но он-то был внизу, у выхода. Я пошла вниз, лестница была вся в обломках, в мусоре, холл совсем засыпало. Сперва я не увидела Мориса, потом увидела руку под дверью. Я ее тронула, она была мертвая. Когда люди так связаны, им не скрыть, если кто из них целует без нежности, — мне ли не различить, живая рука или нет? Я знала, если я возьму ее, я ее выну из-под двери, саму руку. Теперь я понимаю, что это была истерика. Он ведь не умер. Разве можно держать слово, если ты его дал в истерике? Что ты нарушишь тогда? Я и сейчас в истерике, когда пишу. Никому и никогда не могу я сказать, что мне плохо, они спросят меня — почему, пристанут, и я сдамся. Мне нельзя сдаваться, я должна беречь Генри. А ну его к черту! Пусть кто-нибудь примет всю правду про меня и не нуждается в моей помощи. Вот кто мне нужен. Я потаскуха и врунья, неужели никто таких не любит?
Я опустилась на колени — с ума, наверное, сошла, я и в детстве такого не делала, родители молились не больше, чем я. Я не знала, что сказать. Морис умер. Души нет. Даже то жалкое счастье, которое я ему давала, вытекло из него, как кровь. Больше он счастливым не будет, ни с кем. Кто-то наверное сделал бы его счастливей, чем я могла, но теперь — все. Стоя на коленях, я положила голову на кровать и подумала, как хорошо бы верить. «Господи, дорогой, — сказала я (нет, почему «дорогой»?), — сделай так, чтобы я в Тебя поверила. Я не умею. Помоги. Я потаскуха и врунья, я себя ненавижу. Я ничего не могу с собой сделать. Сделай Ты!» Я зажмурилась покрепче, вонзила ногти в ладони, чтобы ничего не чувствовать, кроме боли, и сказала: «Я хочу верить. Оживи его, и я поверю. Дай ему еще попробовать. Пусть будет счастлив. Сделай это, и я поверю». Но этого было мало. Верить — не больно. И я сказала: «Я его люблю, и я сделаю что хочешь, если он будет жив». Я говорила очень медленно: «Я брошу его навсегда, только оживи, дай попробовать», и вонзала ногти, и вонзала, проколола кожу, и сказала еще: «Можно любить друг друга и не видеть, правда, Тебя ведь любят всю жизнь и не видят», и тут он вошел, он был жив, и я подумала: «Теперь надо жить без него, начинается горе», и захотела, чтобы он снова лежал мертвый под дверью.
9 июля 1944
Сели с Генри в утренний поезд, 8.30. Первый класс, пустое купе. Генри читал вслух отчет Королевской комиссии. Схватила такси у Паддингтона, Генри вышел у министерства. Обещал к ночи прийти домой. Таксист ошибся, повез меня на южную сторону к дому 14. Дверь починили, окна заделали досками. Страшно быть мертвой. Каждому хочется жить. Там, у нас, лежали старые письма, их не пересылали, я просила ничего не пересылать. Каталоги, счета, конверт с надписью: «Срочно! Перешлите, пожалуйста». Я чуть не открыла его, чуть не посмотрела, жива ли я еще — и порвала вместе с каталогами.
10 июля 1944
Я подумала, я не нарушу слово, если случайно встречу Мориса, и вышла после завтрака, и после ленча, и под вечер, и все ходила, но его не встретила. После шести я выйти не могла, у Генри гости. Снова выступали какие-то люди, как тогда, в июне, человек с пятнами ругал христианство, никто не слушал. Я подумала: «Если бы он только убедил меня, что не надо держать слово, которое ты дал тому, в кого не веришь! Если бы убедил, что чудес не бывает…» — и пошла, послушала, но все время оглядывалась, нет ли где Мориса. Он говорил, что самое раннее Евангелие написано лет через сто после того, как Христос родился. Я и не знала, что так рано, но никак не могла понять, какая разница, раз уж легенда создана. Потом он сказал, что Христос в Евангелии не называл себя Богом, но был ли вообще Христос и что такое Евангелие, когда такая мука смотреть и смотреть, а Мориса нет? Седая женщина раздавала карточки, там было напечатано «Ричард Смитт» и адрес, Седар-роуд, и всех приглашали зайти, поговорить с ним. Одни карточек не брали и спешили уйти, словно женщина проводила подписку, другие — бросали на газон (я видела, как она поднимала, наверное — экономии ради). Все это было так печально — страшные пятна, ненужная речь, выброшенные карточки, словно он предлагает дружбу, а ее не берут. Я положила карточку в карман, надеясь, что он увидит.
К обеду пришел сэр Уильям Мэллок, очень старый и важный. Он был одним из советников Ллойд Джорджа {77} по национальному обеспечению. Генри, конечно, уже не занимается пенсиями, но интересуется ими и любит вспоминать старые дни. Не помню, пенсиями для вдов он занимался, когда мы с Морисом обедали в первый раз и все началось? Генри завел длинный спор с Мэллоком о том, сравняются ли вдовьи пенсии с тем, что было десять лет назад, если прибавить шиллинг. Они сыпали цифрами, не соглашались в том, сколько теперь что стоит, все очень учено, потому что оба они говорили, что стране этого не потянуть. Мне тоже надо было поболтать с начальником Генри, а ничего не приходило в голову, кроме Фау-1, и вдруг мне страшно захотелось всем рассказать, как я спустилась вниз и увидела Мориса под обломками. Я хотела сказать: «Сама я была голая, как же, когда мне было одеться?» Интересно, шевельнулся бы сэр Уильям, услышал бы Генри? Он умеет слышать только то, что относится к делу, а к делу относились цены 1943 года. Я была голая, сказала бы я, потому что мы с Морисом полдня не вставали с постели.
Я посмотрела на этого начальника, Денстана. У него кривой нос, а лицо такое, словно горшечник его плохо вылепил, на продажу не годится. «Он бы улыбнулся, — подумала я, — он не нагрубит, не отвернется, просто все примет, как должное». Я чувствовала — стоит мне двинуться, и он отзовется. А что? Почему не убежать из пустыни хоть на полчасика? Я ничего про других не обещала, только про Мориса. Не могу же я быть одна всю жизнь, с Генри, чтобы никто не восхищался мной, никто меня не любил, а я бы слушала, как Генри говорит с другими, и превращалась в камень под капелью слов, как эта шляпа в Чэддерских пещерах {78}.
15 июля 1944
Завтракала с Денстаном в «Жардэн дэ Гурмэ». Он сказал…
21 июля 1944
Выпила с Д. у нас, пока он ждал Генри. Все шло к тому…
22 июля 1944
Обедала с Д. Потом зашел к нам выпить. Не помогло, ничего не помогает.
23 июля 1944 — 30 июля 1944
Звонил Д. Сказала, что меня нет дома. Поехала с Генри по стране. Оборона на юге Англии. Встречи с уполномоченными и инженерами. Говорят о сиренах, об укрытиях. А я думаю о том, как притвориться живой. Мы с Генри спим рядом, ночь за ночью, словно скульптуры на усыпальнице. В новом бомбоубежище, в Битуэлл-он-Си, уполномоченный поцеловал меня. Генри ушел в другую комнату с мэром и инженером, а я тронула уполномоченного за руку и стала спрашивать про спальные койки, какую-то чушь, почему нет двуспальных, для мужа и жены. Я поняла, что он хочет меня поцеловать. Он и поцеловал, прижал к этой койке, мне было больно, и след на спине остался. Потом он так удивился, что я засмеялась и сама его поцеловала. Не помогло. Неужели больше никогда не поможет? Мэр и Генри вернулись. Мэр сказал: «Если что, мы разместим двести человек». Вечером, когда Генри ушел на какой-то ихний обед, я заказала по междугородней Мориса. Я лежала и ждала. Я говорила Богу: «Шесть недель я держу слово. Я в Тебя не верю. Я не могу Тебя любить, но слово держала. Если я не оживу, я стану поблядушкой, да, поблядушкой. Я нарочно себя гублю. С каждым годом я буду хуже. Неужели тебе это больше понравится, чем нарушенное слово? Я буду как женщины в баре, которые слишком много смеются, а вокруг — трое мужчин, все чужие, и все ее хапают. Я и так разваливаюсь на куски».
Трубку я приткнула к плечу, и голос сказал: «Набираем номер». Я сказала Богу: «Если он подойдет, я завтра уеду». Я точно знаю, где у него телефон, около кровати. Как-то я столкнула его во сне, ударила кулаком. Ответила девушка: «Алло!» Я хотела, чтобы он был счастлив, но не так же быстро! Меня подташнивало, пока логика не пришла на помощь и не стала спорить со мной — «А почему, собственно? Ты его бросила, ты желаешь ему счастья». Я сказала: «Попросите, пожалуйста, мистера Бендрикса». Но все уже было не так. Может быть, он и не хочет, чтобы я нарушила слово — может быть, он кого-то нашел, кто будет с ним вместе жить, обедать, завтракать, ходить повсюду, спать каждую ночь по-домашнему, попросту, отвечать на звонки. Тут голос сказал: «Мистера Бендрикса нет дома. Он уехал на месяц, квартиру снимаю я».
Я повесила трубку. Сперва я очень обрадовалась, потом опять загоревала. Я не знала, где он. Мы ничего не знали друг о друге. Оба — в пустыне, оба ищем воду, а увидеть один другого не можем. Ведь если бы мы были вместе, это была бы не пустыня. Я сказала Богу: «Значит, вот так? Начинаю в Тебя верить, а если поверю — я Тебя возненавижу. Я могу нарушить слово, когда хочу, верно? Но толку все равно нет. Ты даешь мне позвонить, а потом закрываешь дверь мне в лицо. Ты даешь грешить, а плоды греха отнимаешь. Ты даешь спастись с этим Д., а я не спасаюсь, не радуюсь. Чего Ты теперь от меня ждешь? Куда мне отсюда идти?»
В школе я учила, что какой-то король — один из Генрихов, тот, что убил Бекета {79}, — увидел, что сгорел его родной город, и поклялся: «Ты украл у меня то, что я люблю больше всего на свете, и я у Тебя украду то, что Ты любишь во мне». Странно, за шестнадцать лет я не забыла. Король поклялся семьсот лет назад, а я клянусь теперь, в гостиничном номере. Я украду у Тебя, Господи, то, что Ты особенно во мне любишь. Я никогда не знала наизусть «Отче наш», а вот это помню — молитва это или нет? То, что Ты во мне любишь.
Чтó же Ты любишь? Если бы я верила в Тебя, я бы верила в бессмертную душу, но ее ли Ты любишь? Видишь ли ее сквозь тело? Даже Бог не может любить то, чего нет, — то, чего Ему не увидеть. Когда Он смотрит на меня, видит ли Он то, чего я не вижу? Чтобы Он ее любил, она должна быть хорошей, а во мне ничего хорошего нет. Я хочу, чтоб мужчины мной восхищались, но этому учишься в школе — повела глазами, понизила голос, тронула его плечо. Если они думают, что ты от них в восторге, они будут в восторге от твоего вкуса, будут восхищаться, и хоть на время покажется, что в тебе есть что-то хорошее. Всю жизнь я пыталась жить такой иллюзией — этот наркотик помогает забыть, что ты потаскуха и врунья. Что же Ты любишь во врунье и потаскухе? Где Ты находишь эту душу, о которой столько говорят? Что Ты видишь хорошего во мне, вот в этой? Ну, в Генри, я бы поняла — не в короле Генрихе, в моем муже. Он добрый, деликатный, терпеливый. Или в Морисе. Он думает, что ненавидит, а сам любит и любит. Врагов, и тех. Но в этой потаскухе и врунье чтó Ты можешь любить?
Скажи мне, пожалуйста, и это я у Тебя украду.
Да, что ж такое сделал король? Никак не вспомню. Ничего не помню, разве что он велел монахам сечь его на могиле Фомы. Вроде бы не это. Что-нибудь другое, раньше.
Генри опять сегодня ушел. Если я спущусь в бар, и подцеплю мужчину, и поведу его к морю, и лягу с ним прямо на песке, украду я у Тебя то, что Ты особенно любишь? Но это ведь не помогает. Больше не помогает. Как же я Тебя обижу, если мне нет никакой радости? С таким же успехом я могла бы втыкать в себя булавки, как пустынник. Да, я ведь и живу в пустыне. Надо сделать что-то такое, от чего мне будет лучше. Тогда я Тебя обижу. А так — это какое-то умерщвление плоти. Оно ведь бывает у тех, кто верит в Тебя. А я, поверь Ты мне, еще не верю, еще в Тебя не верю.
12 сентября 1944
Завтракала в «Питер Джонс» и купила для Генри новую лампу. Очень чопорный завтрак, одни женщины. Ни одного мужчины. Как будто ты в полку. Даже спокойней стало. Потом пошла в новое кино на Пикадилли, смотрела развалины в Нормандии и как приехал какой-то американский политик. Нечего делать до семи, когда Генри вернется. Выпила одна немножко. Это зря. Неужели я еще и сопьюсь? Но если я откажусь от всего, как мне жить? Я любила Мориса, нравилась мужчинам, любила капельку выпить. Вот это и называлось «я». Если Ты все это забрал, что от меня осталось? Пришел Генри, очень довольный. Он явно хотел, чтобы я спросила, чем он доволен, но я не спросила. Тогда он сказал сам: «Меня представили к четвертой степени».
Я спросила «А что это такое?»
Он чуть не обиделся, что я не знаю, и объяснил, что это — Орден Британской империи. Через год-другой, когда он возглавит отдел, дадут 2-ю степень, а когда выйдет в отставку — 1-ю.
— Совсем запуталась, — сказала я. — Ты не объяснишь?
— Хочешь быть леди Майлз? — сказал Генри, а я сердито подумала, что я хочу только одного — быть миссис Бендрикс, а этого не будет никогда. Леди Майлз не пьет, ни с кем не спит, только говорит о пенсиях с сэром Уильямом. Где же буду я?
Ночью я смотрела на Генри. Пока я, по закону — «виновная сторона», я могу смотреть на него нежно, как будто он ребенок, и я должна его беречь. А теперь я «невинна» и просто вынести его не могу. У него есть секретарша, она иногда звонит сюда. Она говорит: «Миссис Майлз, а Г. М. дома?» Все секретарши так говорят, это просто ужас какой-то, не по-дружески, а развязно. Я смотрела, как он спит, и думала: «Г. М., Господи Милостивый…» Иногда он улыбался во сне так быстро, скромно, словно говорил: «Да, очень мило, а теперь вернемся к делам».
Как-то я сказала ему:
— У тебя был роман с какой-нибудь секретаршей?
— Роман?
— Ну, любовная связь.
— Что ты! Почему ты так думаешь?
— Я не думаю. Я просто спросила.
— Я никого другого не любил, — сказал он и уткнулся в газету. А я все гадала, неужели мой муж такой неинтересный, что ни одна женщина на него не польстилась? Кроме меня, конечно. На что-то он был мне нужен, но я забыла, и я была слишком молода, не знала, что делаю. Это нечестно. Пока я любила Мориса, я любила Генри, а теперь, когда я «хорошая», я не люблю никого. А Тебя — меньше всех».
8 мая 1945
Пошла в Сент-Джеймс-парк посмотреть, как празднуют Победу. Между дворцом и казармами конной гвардии, у освещенной воды, было совсем тихо. Никто не пел, не кричал, никто не напился. Все сидели парами на газоне, держась за руки. Наверное, они очень радовались, что теперь мир и нет бомбежек. Я сказала Генри:
— Мне мир не нравится.
А он сказал:
— Интересно, куда меня переведут?
— В министерство информации? — сказала я, чтобы он подумал, будто мне это важно.
— Нет, нет, туда я не пойду. Там полно временных чиновников. Как тебе Внутренние дела?
— Что угодно, Генри, только б ты был доволен, — сказала я. Тут королевская семья вышла на балкон и все негромко запели. Это были не вожди, вроде Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта, а просто семья, которая никому ничего плохого не сделала. Я хотела, чтобы рядом был Морис. Я хотела все начать сначала. Я хотела, чтобы у меня была семья.
— Очень трогательно, правда? — сказал Генри. — Что ж, теперь мы можем спокойно спать. — Словно мы хоть когда-нибудь спали неспокойно.
10 сентября 1945
Надо быть умнее. Позавчера я вынимала все из старой сумочки. Генри подарил мне новую, «в знак победы», наверное, страшно потратился, — так вот, вынимала и нашла карточку «Ричард Смитт, Седар-роуд, 16, с 4 до 6 ежедневно. Частная беседа. Рады всем, кто придет». И я подумала — хватит. Теперь я сделаю иначе. Если он убедит меня, что ничего не было, что мой обет — пустой, я напишу Морису и попрошу, если он хочет, чтобы все шло как раньше. Может быть, я даже уйду от Генри, не знаю. Только сперва стану поумнее. Не впаду больше в истерику. Буду жить разумно. Так что я пошла на Седар-роуд.
Теперь я стараюсь вспомнить, что там было. Мисс Смитт подала чай, а потом ушла, и я осталась с ее братом. Он спросил, в чем мои трудности. Я села на диван, обитый ситцем, он — на стул, и взял кошку на колени. Он ее гладил, у него красивые руки, мне они не понравились. Мне даже пятна нравились больше, но он сел так, чтобы я видела другую щеку.
Я сказала:
— Объясните, пожалуйста, почему вы так уверены, что Бога нет?
Он гладил кошку, смотрел на свои руки, и я пожалела его, ведь он ими гордится. Если бы не было пятен, наверное, не гордился бы.
— Вы слышали, как я говорил?
— Да.
— Там приходится упрощать. Надо, чтобы люди сами думали. Вы стали думать?
— Да, вероятно…
— В какой конфессии вы воспитаны?
— Ни в какой.
— Значит, вы не христианка?
— Наверное, меня крестили. Это ведь принято, правда?
— Если вы не верите в Бога, зачем вам моя помощь?
И впрямь, зачем я пришла? Не могу же я ему рассказать про Мориса под обломками и про мой обет. Пока не могу. И вообще, мало ли я в жизни нарушила обещаний! Почему вот это осталось, как уродливая ваза, которую вам подарили, и вы не дождетесь, чтобы служанка ее разбила, а она разбивает все подряд, только ваза стоит целая? Я не могла ответить, и он спросил снова.
Я сказала:
— Не знаю, может, и верю. Только верить не хочу.
— Расскажите мне все, — сказал он, и забыл про руки, и повернулся той щекой, забыл о себе, чтобы мне помочь, так что я заговорила, — и про ночь, и про бомбу, и про дурацкий обет.
— Вы действительно верите, что?.. — начал он.
— Да, — ответила я.
— Подумайте, сейчас молятся тысячи, и ничего не получают.
— Тысячи умирали, когда Лазарь… {80}
— Мы же не верим этой басне? — сказал он, словно мы сообщники.
— Нет, конечно, но очень многие верят. Им кажется разумным…
— Они не ждут разумности, если их что-то тронуло. Ведь влюбленные неразумны.
— Вы и любовь можете так объяснить? — спросила я.
— Как же! — сказал он — У одних это — вроде жадности, хотят чем-то владеть. Другие хотят подчиниться, снять с себя ответственность. Третьи жаждут восхищения. Многим нужно выговориться кому-то, кто не заскучает. Многим недостает матери или отца. Ну и, конечно, биологические мотивы.
«Все так, — думала я, — но неужели ничего больше нет?» Я копнула себя, Мориса, но лопата не ударилась о камень. И я спросила:
— А любовь к Богу?
— То же самое. Человек создал Бога по своему подобию, так что естественно его любить. Вы видели кривое зеркало? Мы создали зеркало, в котором видим себя хорошими, сильными, справедливыми, мудрыми. Так мы думаем о себе. Так легче себя узнать, легче себя любить.
Когда он говорил про зеркала, я забыла свой вопрос, я думала только о том, сколько раз, с самого детства, смотрел он в зеркало и хотел выглядеть в нем получше. Я думала, почему он не отрастил бороду — волосы там не растут или он ненавидит обман? Наверное, он и впрямь любит правду… вот, опять «любит», а ведь яснее ясного, как объяснить эту любовь. Хочет возместить свою беду, хочет властвовать, хочет, чтобы им восхищались, особенно потому, что его бедное лицо никого не привлечет. Мне страшно захотелось тронуть эту щеку, приласкать, утешить. Все было как тогда, когда Морис лежал мертвый. Вот бы и теперь помолиться, предложить очень большую жертву, только бы он вылечился — но мне жертвовать нечем.
— Дорогая моя, — сказал он, — Бог тут ни при чем, вы поверьте. Все дело в муже и любовнике. Не путайте живых людей с призраками.
— Как же мне решить, — спросила я, — если любви тоже нету?
— В счастье вы верите?
— Я не верю в отвлеченные понятия.
«Вот его единственное счастье, — думала я. — Думать, что он утешит, поможет, посоветует, что он кому-то нужен. Из-за этого он каждую неделю идет туда, к нам, говорит, его не слушают, не спрашивают, бросают карточки на газон. Часто ли кто-нибудь приходит, как я вот пришла?» И я спросила:
— К вам часто приходят?
— Нет, — сказал он. Любовь к правде была сильнее гордости. — Вы первая… за долгое время.
— Мне вы очень помогли, — сказала я. — Все стало гораздо яснее.
Больше я никак не могла его утешить. Он робко сказал:
— Если у вас есть время, мы бы начали сначала и дошли до самой сути. Я имею в виду философские доводы, исторические свидетельства.
Наверное, я что-то ответила, вроде «нет», потому что он стал настаивать:
— Это очень важно. Нельзя презирать врагов. У них тоже есть доводы.
— Есть и у них?
— Неразумные. Ну, разумные на первый взгляд. Обманчивые.
Он испуганно смотрел на меня. Он думал, наверное, не из тех ли я, кто уходит, и нервно сказал:
— Часок в неделю. Это вам очень поможет, — а я подумала: «Я же теперь совершенно свободна. Могу пойти в кино, могу взять книгу, только я не читаю и не помню фильмов. Я слепа и глуха от горя. Сегодня я ненадолго забыла и горе, и себя».
— Да, приду. Спасибо, что уделили мне время, — сказала я, отдавая ему всю надежду, моля Бога, от которого он обещал меня вылечить: «Дай мне ему помочь!»
2 октября 1945
Сегодня было очень жарко, накрапывал дождь, и я зашла в темную церковь на углу Парк-роуд, немножко посидеть. Генри был дома, я не хотела его видеть. Я стараюсь быть доброй за завтраком, и за обедом, если он дома, а иногда я все-таки забываю, он один добрый. Двое должны не обижать друг друга всю жизнь… Когда я вошла и присела, и огляделась, я увидела, что церковь — католическая, всюду эти жуткие статуи, реалистические какие-то. Я просто смотреть не могла и на них, и на распятие, опять человеческое тело, а я хочу бежать от него и от всего, что ему нужно. Я думала, что могла бы поверить в такого Бога, который никак с нами не связан, расплывчатого, неопределенного, космического, — я Ему что-то обещала, Он дал мне что-то взамен, словно пар ворвался на минуту в нашу жизнь, в наши комнаты, где стоят столы и стулья. Когда-нибудь и я стану таким вот паром, уйду в него от себя. А тут, в темной церкви на Парк-роуд, столько всяких дел, на всех алтарях — жуткие гипсовые статуи со сладкими лицами, и я вспомнила, что христиане верят в воскресение плоти, той плоти, которую я хотела навеки уничтожить. Я столько портила ее, как же мне хотеть, чтобы она сохранилась в вечности, — и тут я вспомнила слова Ричарда о том, что мы выдумываем доктрины, чтоб удовлетворить свои желания, и удивилась, насколько же он неправ. Если бы доктрину выдумывала я, я бы выдумала, что тело не воскреснет, что оно сгниет, как прошлогодняя падаль. Странно, как наш ум качается туда-сюда, от крайности к крайности. Может быть, истина в какой-то точке, через которую маятник пролетает, — не там, где он уныло висит, как флаг без ветра, а к краю поближе? Если бы маятник чудом остановился под углом в 60 градусов, я бы поверила, что истина — здесь. Сегодня маятник не останавливался, и я думала о теле Мориса, не о своем. Я думала о морщинках, которые жизнь прорезала на его лице, таких же неповторимых, как его почерк. Думала о шраме на плече, которого бы не было, если бы он не защитил другое тело от падающей стены. Он не говорил мне, почему лежал три дня в больнице, Генри сказал. Этот шрам — часть его характера, как ревность. Я подумала: хочу я, чтобы это тело обратилось в пар? (мое — да, конечно, а это?) — и поняла, что шрам должен быть всю вечность. Хорошо, а мой пар сможет его любить? Тут я стала жалеть и свое тело, но только за то, что оно может любить шрам. Неужели любит душа, — и все, ничто больше? Любовь — всегда и везде, даже ногти любят, даже платье, одежда, один рукав чувствует другой.
«Ричард прав, — подумала я, — мы выдумали воскресение, потому что тела нам нужны», — и как только я решила, что это сказка, которой мы друг друга утешали, статуи совершенно перестали меня раздражать. Они были как плохие картинки к Андерсену, как плохие стихи, кому-то ведь надо их писать, и он не так горд, чтобы их прятать. Я обошла церковь, разглядывая их. Перед самой ужасной — не знаю, ктó же это, — молился пожилой человек. Рядом стояла шляпа, а в ней лежал сельдерей, завернутый в газету.
Конечно, было оно и над алтарем, такое знакомое. Я знала его лучше, чем тело Мориса, но никогда не думала, что это ведь — тело, у него есть все, даже то, что прикрыто. Я вспомнила распятие в одной испанской церкви, мы там были с Генри. Красная краска шла от глаз и от рук, меня затошнило. Генри хотел, чтобы я восхитилась колоннами XII века, но меня тошнило, я вышла поскорей на воздух. Я думала: «Как они любят жестокость!» Пар не испугает кровью и криками.
На площади я сказала Генри:
— Видеть не могу эти нарисованные раны.
Генри ответил разумно, он всегда разумен:
— Конечно, вера у них материалистическая. Сплошная магия…
— Разве магия — это материализм? — спросила я.
— Да. «Глаз тритона, лапка жабы, палец мертвого младенца» {81}. Куда уж материальней! Они верят, что во время мессы хлеб превращается в тело.
Я и сама знала, но думала, что этого, собственно, уже нет после Реформации, только бедные в это верят. Генри поправил меня (как часто он приводил в порядок мои запутанные мысли!).
— Нет, не одни бедные, — сказал он. — Умнейшие люди верили в это — Паскаль, Ньюмен {82}. Такие тонкие во всем, такие суеверные в этом. Когда-нибудь мы узнаем, в чем тут дело. Возможно, что-то эндокринное.
И вот я смотрела на материальное тело, на материальный крест, думая, как же распяли пар. Конечно, пару не больно, ему и хорошо не бывает. Я просто из суеверия решила, что он может ответить на молитву. «Господи, дорогой», — сказала я, а надо бы: «Дорогой пар». Я говорила, что его ненавижу, а можно ли пар ненавидеть? Можно ненавидеть такое тело на кресте, оно требует благодарности — «Вот что Я вынес за тебя», — но пар… А Ричард и в пар не верит. Он ненавидит басню, борется с басней, принял ее всерьез. Я не могла бы ненавидеть Ганса и Гретель или их сахарный домик, как он ненавидит миф о небесах. В детстве я не любила злую королеву из «Белоснежки», но он ведь не беса ненавидит. Да, бесов нет, если нет Бога, но он-то ненавидит добрую сказку, а не злую. Почему? Я подняла глаза на слишком знакомое тело, искривленное выдуманной болью. Голова у него упала, как у спящего. Я подумала: «Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если я Тебя ненавижу, чтó это значит?»
«Может быть, — думала я, — я и сама материалистка? Может, и у меня что-нибудь эндокринное, раз меня не интересуют важные, здравые вещи — благотворительный комитет, или уровень жизни, или калории для рабочих? Я — материалистка, потому что я верю, что отдельно, сами по себе, существуют и человек, и шляпа с сельдереем, и металл креста, и мои руки, которые я не могу сложить для молитвы? Предположим, что Бог есть. Предположим, что Он — вот такое тело. Что ж тут плохого, если поверить, что Его тело существует, как мое? Разве мог бы кто-нибудь любить Его или ненавидеть, если бы у Него не было тела? Не могу я любить пар, который раньше был Морисом. Это дико, это грубо, это — материализм, все знаю, но почему мне не быть дикой, грубой материалисткой? Я пошла к выходу очень злая, и в пику Генри, в пику всем умным и разумным, сделала то, что делали в Испании: окунула палец в эту их святую воду и вроде бы перекрестилась.
10 января
Не могла сидеть дома, вышла, хотя идет дождь. Я вспомнила, как я впилась ногтями в ладони, не зная, что Ты испытал такую самую боль. Тогда я сказала: «Сделай, чтобы он был жив», не веря в Тебя, но Тебе это было все равно. Ты принял мое неверие в Свою любовь, — принял, как дар, а сегодня у меня промокло насквозь и пальто, и платье, я дрожала, и в первый раз было так, словно я Тебя почти люблю. Я ходила под дождем под его окнами и проходила бы всю ночь, чтобы показать, что и я учусь любви, и я больше не боялась пустыни, потому что в ней — Ты. Я вернулась, а у нас был Морис. Ты вернул его мне во второй раз. В первый я Тебя за это ненавидела, но Ты принял мою ненависть в Свою любовь, как принял неверие, и сохранил, чтобы потом показать, и мы бы вместе посмеялись, как смеялись с Морисом, и говорили: «Помнишь, как было глупо?..»
18 января 1946
Первый раз за два года я завтракала с Морисом — позвонила ему, попросила со мной встретиться, а мой автобус застрял в пробке у Стокуэлла, и я опоздала на десять минут. Сперва я испугалась, я раньше всегда пугалась, как бы что-нибудь не случилось, не испортило день и он бы на меня не рассердился. Сама я теперь сердиться не могу, я и это потеряла. Я хотела поговорить про Генри, тот теперь какой-то странный. Раньше бы он не стал пить в баре с Морисом. Он пьет только дома и в клубе. Я подумала, может, он говорил с Морисом. Странно, если он из-за меня волнуется. С самой нашей свадьбы не было меньше причин. Когда я была с Морисом, с кем я еще могла быть? Про Генри я ничего не узнала. Морис несколько раз пытался меня обидеть, и обидел, он ведь мучил себя, а я не могу на это смотреть.
Нарушила я обет? Год назад я так бы подумала, а теперь — не думаю. Тогда я все принимала буквально, потому что я боялась и не знала что к чему и не верила любви. Мы завтракали, и я была счастлива, что мы сидим вместе. Только немножко расстроилась, когда мы прощались на решетке и я думала, он меня поцелует, и очень этого хотела, и тут закашлялась, время и ушло. Я знаю, он думал всякую чушь, и мучился, и я мучилась, раз ему плохо.
Я хотела поплакать одна, зашла в Галерею, но там были студенты, масса народу, и я пошла по Мейден-лейн до церковки, в ней темно и никто не увидит. Я села на скамейку. Кроме меня никого не было, только маленький человечек, он зашел потом и тихо молился на задней скамье. Я вспомнила, как я в первый раз была в церкви и как все ненавидела. Я не молилась. Что ж все молиться? Я сказала Богу, как сказала бы отцу, если бы его помнила: «Господи, я устала».
3 февраля 1946
Сегодня я видела Мориса, а он меня не видел. Он шел в свой «Герб Понтефрактов», а я шла за ним. Я была целый час на Седар-роуд — все старалась разобраться в доводах бедного Ричарда, и выходило, что он как-то вывернуто верит. Можно ли так серьезно, так пылко спорить о легенде? Я и поняла, и узнала только странные факты, которые ничего не доказывают. Например, свидетельства о том, что Христос действительно был. Ухожу я от него совсем разбитая и расстроенная. Я к нему пошла, чтобы избавиться от суеверия, но всякий раз оно становится сильнее из-за его одержимости. Я ему помогала, а он мне не помог. Или помог? Целый час я почти не думала о Морисе, и тут он появился сам, переходил улицу.
Я пошла за ним. Мы столько раз бывали в «Гербе». Я знала, к какой стойке он подойдет, что закажет. Я думала — может, тоже зайти, спросить пива, а он обернется, и все начнется сначала? Утром я буду надеяться, потому что смогу позвонить, когда Генри уйдет, а иногда Генри скажет, что не вернется к вечеру. И вообще, я уйду от Генри. Я сделала, что могла. Денег у меня нет, Морис сам еле перебивается, книги дают немного, но мы сэкономим на одной машинистке фунтов пятьдесят в год. Бедности я не боюсь. Иногда легче перебиваться, чем жить, как жила.
Я стояла в дверях и смотрела, как он идет к стойке. Я сказала Богу: «Если он обернется, увидит меня, я войду», но он не обернулся. Я пошла домой, но все о нем думала. Мы чужие почти два года. Я не знала все это время, что он делает в тот или иной час, но теперь он — не чужой, я ведь знаю, как раньше, где он. Он выпьет еще пива и пойдет туда, к себе, писать. Привычки у него — такие же, и я люблю их, как любят старое пальто. Мне спокойней с ними. Я не хочу и не люблю ничего нового.
И еще я думала, каким счастливым я бы могла его сделать. Это очень легко. Мне так хотелось снова увидеть, как он смеется от счастья. Генри дома не было. Он собирался пойти с кем-то в ресторан после работы и звонил, что не придет до семи. Я решила подождать до половины седьмого, а потом позвонить Морису. Я бы сказала: «Я приду на ночь, и на все ночи. Я устала без тебя». Я бы сложила вещи в большой синий чемодан и в маленький коричневый. Надо взять платьев на месяц. Генри — порядочный человек, через месяц все формальности уладятся, первая горечь пройдет и можно будет спокойно взять все, что нужно. Да горечи особой и не будет, мы же не влюбленные. Брак превратился в дружбу, а дружить очень скоро можно будет по-прежнему.
Вдруг я почувствовала, что счастлива и свободна. «Больше не буду о Тебе думать, — сказала я Богу, когда вышла на Коммонз, — есть Ты или нет, дал Ты Морису попытаться снова или я нафантазировала. Может, вот это я для него и просила. Он будет счастлив со мной. Останови меня, если можешь, останови, если можешь».
Я пошла наверх, к себе и стала писать Генри. «Милый Генри», — написала я, но мне показалось, что это лицемерно, не мил он мне. Тогда я написала, как знакомому: «Дорогой Генри, я боюсь, что ты очень расстроишься, но вот уже пять лет я люблю Мориса Бендрикса. Почти два года мы не виделись, даже не писали друг другу, но это не помогло. Я не могу без него жить и от тебя ухожу. Я знаю, я давно тебе плохая жена, и романов у меня не было с июня 1944 года, так что всем только хуже. Я думала когда-то, можно, чтобы был этот роман, он тихо-мирно сам собой угаснет, но ничего не вышло. Я люблю Мориса больше, чем в 1939 году. Наверное, я была очень глупая. Теперь я знаю, что рано или поздно надо выбирать, а то больше все запутаешь. До свиданья, храни тебя Бог». Насчет Бога я вычеркнула, совсем зачеркнула, чтобы не было видно. Все ж как-то слащаво, и потом, Генри в Бога не верит. Я хотела приписать «Любящая Сара», но это не подходит, хотя на самом деле так оно и есть. Я люблю Генри на свой, нелепый лад.
Письмо я положила в конверт и надписала «Лично». Я подумала, тогда Генри не откроет его при чужих — ведь он может привести домой приятеля, а я не хочу, чтобы видели его унижение. Потом я вытащила чемодан, стала укладывать вещи и вдруг забыла, куда же я положила письмо? Я его сразу нашла, но тут подумала: «А вдруг я в спешке не положу его в передней и Генри будет ждать, когда я приду?» И я понесла письмо вниз. Я почти все уложила, осталось вечернее платье, а Генри должен был прийти не раньше, чем еще через полчаса.
Только я положила письмо на столик, поверх вечерней почты, как в двери заворочался ключ. Я схватила письмо, сама не знаю, почему, и вошел Генри. У него был больной, расстроенный вид. Он сказал:
— А, ты здесь? — и прошел мимо меня, в кабинет. Я подождала чуть-чуть и пошла за ним. Я думала: «Сейчас дам письмо, вот соберусь с духом». Когда я открыла дверь, он сидел в своем кресле у погасшего камина и плакал.
Генри, что с тобой? — спросила я.
Он сказал:
— Ничего, голова разболелась.
Я зажгла камин для него и сказала:
— Сейчас принесу таблетку.
— Не беспокойся, — сказал он. — Уже получше.
— Что ты делал сегодня?
— То же, что всегда. Устал немного.
— С кем ты ходил в ресторан?
— С Бендриксом.
Я переспросила:
— С Бендриксом?
— А что такого? Он пригласил меня в свой клуб, очень плохо кормили.
Я подошла к нему сзади и положила ему руку на лоб. Странно, если я собиралась от него уйти. Он клал мне руку на лоб, когда мы поженились, и у меня часто болела голова, потому что все у нас шло плохо. На минуту я забыла, что я притворялась тогда, будто мне лучше. Он взял мою руку и прижал крепче.
— Я тебя люблю, — сказал он. — Ты это знаешь?
— Да, — сказала я. Ну, что это такое, будто чего-то требует! «Если бы ты правда меня любил, — подумала я, — ты бы себя вел как оскорбленный муж. Ты бы сердился, и это бы меня освободило».
— Я без тебя не могу, — сказал он. «Можешь, можешь, — подумала я. — Неудобно тебе будет, но можешь. Как-то ты стал выписывать другую газету — и ничего, привык. Это все слова, приличные слова приличного мужа, они ничего не значат». И я увидела в зеркале его лицо, он опять плакал.
— Генри, — спросила я, — что случилось?
— Ничего, я же тебе сказал.
— Неправда. На службе что-нибудь?
Он сказал с непривычной горечью:
— Что там может случиться?
— Тебя Бендрикс расстроил?
— Ну что ты!
Я хотела, чтобы он убрал руку, но он не убирал. Я боялась, чтó он еще скажет, боялась такого тяжкого бремени. Морис, наверное, уже дома. Если бы Генри не вернулся, я бы через пять минут была у него. Я бы видела счастье, а не горе. Если не видишь, как горюют, в это не веришь. Очень легко огорчать на расстоянии. Генри сказал:
— Дорогая моя, дорогая, я был плохим мужем.
— Не понимаю, — сказала я.
— Я такой скучный. И друзья у меня скучные. Сама знаешь, мы… мы давно не были вместе.
— Так всегда, — сказала я, — у всех. Мы с тобой хорошие друзья.
«Когда он согласится, — думала я, — я дам ему письмо и все скажу, и уйду». Но он не согласился, и вот — я здесь, опять дверь закрылась. Только теперь я Бога не виню. Я сама закрыла ее. Генри сказал:
— Какие там друзья! Без друга можно жить, — и он повернулся ко мне. — Не уходи от меня! Потерпи еще немного. Я постараюсь… — Он не придумал, что́ же он постарается сделать. Почему я не бросила его давно, нам обоим было бы лучше! Я не могу его ударить, когда он рядом, а он всегда будет рядом, потому что я увидела, как он плачет.
Я сказала:
— Что ты, я тебя не брошу!
Вот и еще одно обещание, надо его держать, а ведь я просто не могла больше быть с ним. Он победил, Морис проиграл, я ненавидела за это Генри. Ненавидела бы я Мориса, если бы победил он? Я пошла наверх и порвала письмо на такие мелкие клочки, что никто бы их не сложил, и запихала чемодан под кровать, я очень устала, чтобы распаковывать. И вот сижу, пишу. Морис выписывает свою боль, так и слышишь, как ему плохо. Что ж, если боль можно выписать, буду учиться этому и я. Морис, как бы я хотела с тобой поговорить! Я не могу говорить с Генри. Ни с кем говорить не могу. Господи, дорогой, дай мне поговорить с ним!
Вчера я купила распятие, дешевое, некрасивое, — я спешила. Когда я спросила его, я покраснела. Меня могли увидеть в этом магазине. Им бы надо вставить в дверь матовое стекло, как в лавочках, где продают презервативы. Когда я закрываю двери у себя, я могу его вынуть из шкатулки с драгоценностями, оно там в самом низу. Хотела бы я знать молитву без этих «мне». «Помоги мне!» «Дай мне счастья!» «Пошли мне смерть!» Мне, мне, мне.
Сделай так, чтобы я думала про пятна у Ричарда на щеке. Сделай так, чтобы я видела, как Генри плачет — Господи, дорогой, вот я старалась любить и так напутала! Если бы я любила Тебя, я бы умела любить их. Я верю в легенду. Я верю, что Ты родился. Я верю, что Ты умер за нас. Я верю, что Ты Бог. Научи меня любить. Пускай мне будет плохо, это ничего. Я не могу, чтобы им было плохо. Сделай так, чтобы мне было хуже и хуже, а им — лучше! Господи, дорогой, Ты не можешь сойти с креста, чтобы я была на кресте вместо Тебя? Если бы я страдала, как Ты, я бы, как Ты, и помогала.
4 февраля 1946
Генри не пошел на работу — не знаю, почему. Он повел меня в кафе и в Национальную Галерею, мы пообедали дома, а потом пошли в театр. Он как отец, который взял ребенка из школы. Но ребенок-то он.
5 февраля 1946
Генри думает поехать весной за границу, только не знает — куда, на Луару или в Германию, у него там доклад о том, как вели себя немцы во время бомбежек. Хоть бы весна не пришла! Как бы я этого хотела! Ну вот, опять — «хочу», «не хочу»… Если б я любила Тебя, я бы сумела любить Генри. Ты же стал человеком — и Генри с его близорукостью, и Ричардом с пятнами, не только Морисом. Если бы я любила прокаженных, я ведь сумела бы любить скучных, правда? Да что там, я бы убежала от прокаженного, окажись он здесь, как я бегу от Генри! Все мне надо событий. Я возомнила, что выдержу боль от гвоздей, а не могу выдержать карт и справочников! Господи, дорогой, я ни на что не гожусь. Я такая же потаскуха и врунья, как раньше. Убери Ты меня с дороги!
6 февраля 1946
Сегодня было очень плохо у Ричарда. Он говорил мне о том, как противоречат друг другу разные конфессии, а я старалась слушать, но не сумела, и он это заметил. Он вдруг сказал мне:
— Зачем вы сюда ходите? — а я не подумала и сказала:
— Чтобы видеть вас.
— Я думал, вы ходите учиться, — сказал он, и я объяснила, что это я и имела в виду.
Я знала, что он не верит мне, и боялась, что он обидится, рассердится, но он совсем не рассердился. Он встал с кресла и сел рядом, на диван, чистой щекой ко мне. Он сказал:
— Мне очень важно, что вы приходите. — И тут я поняла, что сейчас он будет за мной ухаживать. Он взял мою руку и спросил:
— Я вам не нравлюсь?
— Конечно, нравитесь, — сказала я. — А то бы я тут не была.
— Вы не выйдете за меня замуж? — спросил он, из гордости — так, словно спрашивал, не выпью ли я чаю.
— Генри обидится, — сказала я, стараясь обратить это в шутку. Он спросил:
— Вы ни за что от него не уйдете? — а я сердито подумала: «Если я из-за Мориса не ушла, какого черта уходить из-за вас?»
— Мы с ним женаты.
— Для нас с вами это ничего не значит.
— О нет, значит! — сказала я. — Я верю в Бога. — Надо же когда-нибудь сказать. — Это вы меня научили. Вы с Морисом.
— Я не понял.
— Вы всегда говорили, что священники отняли у вас веру. Бывает и наоборот.
Он посмотрел на свои руки и сказал:
— Мне все равно, во что вы верите. Верьте, во что хотите. Я вас люблю, Сара.
— Простите, — сказала я.
— Я люблю вас сильнее, чем ненавижу веру. Если бы у нас были дети, я бы разрешил вам их портить.
— Ну зачем вы!
— Я небогат. Больше мне нечем вас подкупить.
— Я люблю другого, Ричард.
— Не так уж вы его любите, если связаны этим дурацким обетом.
— Я все делала, чтоб его нарушить, — сказала я. — Ничего не выходит.
— Вы думаете, я дурак? — спросил он.
— Что вы, почему?
— Потому что я жду, чтобы полюбили такого, — он повернулся ко мне больной щекой. — Вы верите в Бога. Это легко. Вы красивая. Вам не на что жаловаться, а мне за что Его любить, если Он дал вот это ребенку?
— Ричард, — сказала я, — дорогой, это совсем не страшно… — и закрыла глаза, и поцеловала пятна. На минутку меня затошнило, я ведь боюсь уродства, а он сидел тихо, не двигался, и я подумала: «Я целую горе, оно — Твое, не то что счастье. Значит, я люблю Тебя». Я почти ощутила вкус железа и соли и подумала: «Какой Ты добрый! Ты бы мог убить нас счастьем, а дал нам быть с Тобой, в горе».
Я почувствовала, что он резко отодвинулся, и открыла глаза. Он сказал:
— Прощайте.
— До свиданья, Ричард, — сказала я.
— Не приходите больше, — сказал он. — Я не вынесу вашей жалости.
— Это не жалость.
— Я дурак.
И я ушла, незачем было оставаться. Я не могла ему сказать, что я ему завидую, ведь он носит знак горя и каждый день видит в зеркале Тебя, а не ту унылую, земную штуку, которую мы зовем красотой.
10 февраля 1946
«Мне надо писать Тебе или с Тобой говорить», — так я начала недавно письмо, и мне стало стыдно, я его порвала, очень глупо Тебе писать, Ты же знаешь все раньше, чем я подумаю. Любила ли я толком Мориса прежде, чем полюбила Тебя? Или Тебя я и любила все время, касалась Тебя, когда касалась его? Могла бы я Тебя коснуться, если бы сперва не коснулась его, как никого не касалась, ни Генри, ни одного человека? И он любил меня, как никого не любил. Меня — или Тебя? Ведь он ненавидел во мне то, что и Ты ненавидишь. Он был на Твоей стороне, но этого не знал. Он хотел, чтобы мы расстались, — и Ты хотел. Он добивался разрыва и злостью, и ревностью, и любовью. Он ведь меня так любил, и я его так любила, что мы все растратили, у нас ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы с тем — с другим. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там, Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли, Ты даешь мне мир. Дай мир и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее!
12 февраля 1946
Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась — я знала, что когда я дойду, мы будем любить друг друга, — и крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал, и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Покой исчез. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая, грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже».