К книге
Два измерения...РАССКАЗЫ. РАННИЙ ВЕЧЕР
72%
РАССКАЗЫ. РАННИЙ ВЕЧЕР
58

Памяти негромкого

певца России С. Я. Надсона

Сентябрь 1886 года. Киев.

По городу расклеены афиши:

«Театр г. Савина (быв. Бергонье)

11 сентября

Вечер стихотворений г. Семена Я. Надсона.

Читает автор и артисты.

Участвуют певцы и музыканты.

Стоимость билета 1 руб. 50 коп.

Сбор в пользу Литературного Фонда.

Начало в 5 час. вечера».

Вечно сомневавшийся в себе Надсон волновался. Совсем недавно, в Боярке, где ему пришлось провести лето, он отказался от предложения двух киевских книгопродавцев издать сборник стихотворений тиражом две тысячи экземпляров за тысячу рублей. Он привык издавать свои книги только за свой счет и этому правилу изменять не собирался. Нет, уж увольте от такой благотворительности!

А вот от вечера в пользу Литературного Фонда он отказаться не мог. Фонд выручил его во время длительной поездки за границу на лечение. Он уже расплатился с этими долгами. Теперь Фонд помогает ему пятьюстами рублями для поездки в Ялту. Надо постараться сразу же вернуть эти деньги. Семен Яковлевич терпеть не мог долгов.

А чувствовал он себя преотвратительно. В Ницце и Берне ему сделали три операции, но все равно нога нестерпимо болела. Почти каждый вечер мучила лихорадка с температурой. После сырого и холодного лета профессор Афанасьев и доктора Образцов и Георгиевский нашли у Надсона плеврит и туберкулезную высыпь левого легкого. Правое было поражено давно. Учащалось кровохарканье. От этого появилось ощущение унылой безнадежности — ломило грудь. Врачи настоятельно советовали ехать в Гис, что близ Мерана, но Семен Яковлевич категорически заявил: «Никаких заграниц! Только Ялта! Хочу умереть в России».

Он много говорил и писал о своей смерти. Свою автобиографию, написанную 29 сентября 1884 года в Санкт-Петербурге, он закончил словами: «В 1884 г. начал умирать. Затем, — честь имею кланяться. Благодарю за честь!»

И все же он не верил в смерть. Не хотел верить. Пусть отец его, Яков Семенович, надворный советник, даровитый музыкант и хороший человек, умер в приюте для душевнобольных совсем молодым, когда Семе было всего два года. Пусть отчим его Николай Гаврилович Фомин в припадке умопомешательства повесился. Пусть мать его Антонина Степановна погибла от чахотки в возрасте тридцати одного года. Пусть единственная и вечная любовь его — Наташа Дешевова скончалась от скоротечной чахотки совсем юной: «31-го марта 1879 года. Она, — наше солнышко, наша светлая звездочка, — погасла… закатилась, пропала в той темноте, страшной и неразгаданной, которую мы зовем смертью! Господи, успокой ея душу!»

Надсон, верующий, не верил в смерть и в загробную жизнь.

Нежный, как девушка, и мужественный, как суровый воин, он мучился и жил единственной, все заменяющей страстью — поэзией. Его крестный литературный отец Алексей Николаевич Плещеев признавал в нем несомненный дар поэта. Три издания его первой книги стихов моментально разлетелись по России. О Надсоне много писали в журналах и газетах, его преследовали поклонники и поклонницы, а он по-прежнему сомневался в себе, считая, что его просто боятся огорчить, и, чтобы унять свои тайные, тревожные сомнения, — искал постоянного подтверждения своего места в литературе. Он занимался рецензиями и обзорами, регулярно выступал в киевской газете «Заря». И часто прикованный к дому, к постели, с трепетом ждал и читательских писем и молодых людей, которые приносили на суд его свои стихи. Он искал признания.

А недавно у него чуть не начался роман с одной поклонницей — г-жой Л. В. Ф., или просто Любушкой. Она, если верить ее письмам к нему, была знатной дамой, аристократкой, графиней, заочно влюбилась в него, плебея, все время искала встречи с ним, а он жаждал ее видеть и одновременно избегал, боясь показаться перед ней несчастным и больным. Он шутя пригласил ее на свой литературный вечер, а она зло и обидно отпарировала: «Зачем подчеркиваете вы вашу шутку? Мне и в голову не могла прийти мысль, чтобы вы серьезно просили меня петь в пользу каких-то косматых писателей и ученых! Знайте, пожалуйста, ваш шесток!»

Да, нынешний вечер был ему нужен. Он уверял себя: для погашения долга Литературному Фонду. Но было в глубине души и другое: проверить себя вновь на публике и, больше — в который раз! — поверить в себя. Нет, он, конечно, не Тургенев, не Толстой, не Плещеев, не Полонский. Но, может, он, Надсон, тоже чего-нибудь стоит?

Друзья заехали за ним минут за сорок до начала вечера:

— Ну, как, Семен Яковлевич, готовы? Как самочувствие-то?

Несмотря на молодость, Надсона почти никто не называл просто по имени, даже те, кто был много старше его.

Семен Яковлевич пересилил себя:

— Готов, а самочувствие сносное.

Они вышли к извозчику.

Надсон подкашливал и зябко держался за грудь.

Извозчик, совсем еще молодой, солидный мужчина с рыжей бородой, очень напоминавший городового, увидев бледного, изможденного пассажира, поинтересовался:

— К доктору?

— Не к доктору, служивый, а в театр, — как можно бодрее сказал Семен Яковлевич. — В театр Бергонье. Театр Савина ныне.

— Как изволите, — согласился извозчик. — Знаем и Савина.

Надсон приехал в театр совершенно без сил, опустошенный и настороженный.

Восторженная толпа подхватила его на руки и вынесла на сцену.

Надсон стоял на сцене, полный смущения и восторга — худой, с дерзкой черной шевелюрой и бородой, и растерянно смотрел в зал.

Зал забит до отказа. Особенно много было молодежи. Публика заполнила даже все проходы.

Семен Яковлевич всегда людей делил строго на две половины — на живых и мертвых. Живые — это те, кто любит природу, способны неподдельно восхищаться ею, умеют глубоко чувствовать превосходство над собою всего прекрасного и высшего, необъяснимого. Это — художники, поэты, писатели. Во главе их — Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Кольцов, Никитин. Мертвые — это купцы, погруженные только в свои расчеты и кроме них ничего не видящие и не понимающие. И еще так называемые средние люди. Их большинство. Эти средние легко могут сделаться или живыми, или мертвыми, смотря под каким влиянием они находятся. К несчастью, чаще всего эти люди становятся пошляками и не приносят никакой пользы отечеству.

Что же за люди сидят сейчас в зале?

И может ли он, Семен Яковлевич Надсон, повести их за собой?

Он смотрел во взбудораженный зал и думал, с чего начать.

Первыми вспомнились стихи, посвященные Наташе, их было много, и писались они, кажется, всегда — при ее жизни и после. И он хотел было уж читать:

Слышишь — в селе за рекою зеркальной

Глухо разносится звон погребальный

В сонном затишьи полей;

Грозно и мерно, удар за ударом,

Тонет вдали, озаренной пожаром

Алых вечерних лучей…

Но передумал.

И начал:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,

Кто б ты ни был, не падай душой.

Пусть неправда и зло полновластно царят

Над омытой слезами землей.

Пусть разбит и поруган святой идеал

И струится невинная кровь,

Верь, настанет пора — и погибнет Ваал,

И вернется на землю любовь!

Не в терновом венке, не под гнетом цепей,

Не с крестом на согбенных плечах, —

В мир придет она в силе и славе своей,

С ярким светочем счастья в руках.

И не будет на свете ни слез, ни вражды,

Ни бескрестных могил, ни рабов,

Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,

Ни меча, ни позорных столбов!

О, мой друг! Не мечта этот светлый приход,

Не пустая надежда одна:

Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,

Ночь вокруг чересчур уж темна!

Мир устанет от мук, захлебнется в крови,

Утомится безумной борьбой, —

И поднимет к любви, к беззаветной любви,

Очи, полные скорбной мольбой!..

Надсон не понял, что произошло в зале, — и потому не почувствовал ни радости, ни огорчения, — и устало опустился на стул. А зал в едином порыве встал и разразился овацией. На сцену полетели цветы.

«Это тоже ведь о Наташе, — думал Семен Яковлевич. — А она была молода, как эти люди. И на сцену меня несла молодежь. Нет, эта молодежь не средние люди. Они думают, они ищут, они найдут».

Аплодисменты были долго — минут десять.

Потом читали его стихи. Читали актеры и артисты-любители. Читали молодые люди из зала. Кто-то пел. Кто-то музицировал. Играли любимого Шопена.

В антракте его окружила молодежь. Снова дарили цветы. В буфете молодые люди пили за здоровье Надсона. На лестнице публика восторженно повторяла: «Облетели цветы, догорели огни…»

Грудь совсем не болела. Дышалось необыкновенно легко.

Семен Яковлевич был выше счастья.

Ему шепнули:

— Народу уйма. Сбор шестьсот рублей.

— Знаю! Все Литературному Фонду! Все! Переведите ему!

Он презирал деньги. С детства и позже, когда встал на ноги. Деньги ему были нужны только на докторов и лекарства, на скромную еду и одежду. Каждый лишний рубль он, не задумываясь, отдавал более нуждающимся. Часто помогал начинающим поэтам, художникам, музыкантам.

После антракта триумф повторился. Снова читали его стихи. Пели. Играли Шопена. Только Надсон читал последним. Покоренный публикой, он читал то, что она цитировала по памяти:

Умерла моя муза!.. Недолго она

Озаряла мои одинокие дни;

Облетели цветы, догорели огни,

Непроглядная ночь, как могила, темна!..

Тщетно в сердце, уставшем от мук и тревог,

Исцеляющих звуков я жадно ищу:

Он растоптан и смят, мой душистый венок,

Я без песни борюсь и без песни грущу!

А в былые года сколько тайн и чудес

Совершалось в убогой каморке моей;

Захочу — и сверкающий купол небес

Надо мной развернется в потоках лучей,

И раскинется даль серебристых озер,

И блеснут колоннады роскошных дворцов,

И подымут в лазурь свой зубчатый узор

Снеговые вершины гранитных хребтов!.,

А теперь — я один… Неприютно, темно

Опустевший мой угол в глаза мне глядит;

Словно черная птица, пугливо в окно

Непогодная полночь крылами стучит…

Мрамор пышных дворцов разлетелся в туман,

Величавые горы рассыпались в прах —

И истерзано сердце от скорби и ран,

И бессильные слезы сверкают в очах!..

Умерла моя муза!.. Недолго она

Озаряла мои одинокие дни;

Облетели цветы, догорели огни,

Непроглядная ночь, как могила, темна!..

И вновь в счастливом изнеможении опустился на стул. И вновь подумал: «И это о Наташе. Но грустно, грустно. Надо что-то еще».

Его совершенно поразила молодежь в зале. В ней не просто восторженность, а клокочущая жажда правды и борьбы. Этой жажды борьбы часто не хватало Надсону. От этого он жестоко мучался и страдал. Ему не хватало силы и мужества Пушкина и Некрасова.

А может, все-таки и он на что-то способен?

И Семен Яковлевич встал, поднял руку, чтобы успокоить публику:

Наперекор грозе сомнений

И тяжким ранам без числа,

Жизнь пестрой сменой впечатлений

Еще покуда мне мила.

Еще с любовью бесконечной

Я рвусь из душной темноты

На каждый отклик человечный,

На каждый проблеск красоты.

Чужие стоны, боль чужая

Еще мне близки, как свои…

И на овацию:

Так вот она, «страна без прав и без закона»!

Страна безвинных жертв и наглых палачей,

Страна владычества холопа и шпиона

И торжества штыков над святостью идей!

И, нет, не может быть!.. Неправою враждой

Вы сердца моего корыстно не зажжете —

Я верю в мой народ и верю в край родной!

Он не унизился б до робкого смиренья,

Не стал молчать с покорностью раба

И гордо б встал на бой, могуч, как ангел мщенья,

Неотразим, как вихрь, и страшен, как судьба;

Пока в нем слышен смех…

Надсона провожали, как и встречали. Из театра вынесли на руках. С огромной охапкой цветов.

Надсон уезжал в Крым через три дня. Невесть откуда узнавшие об этом поклонники и особенно поклонницы примчались на вокзал.

Ялта обласкала его. После относительно шумного Киева тут царило какое-то успокоение. Несколько церквей, редкие каменные дома, а так все больше деревянные строения и дачи, скромные и чуть побогаче. Город жил своими малыми и большими заботами, своей нуждой и далек был от показной пышности знати и богатых иностранцев.

В Ялте он почувствовал себя лучше. Нет, Ялта, конечно, не Ницца. Заштатный, провинциальный городок, но была в нем и своя прелесть. Тишина, отсутствие ярких туалетов и, главное, важных лиц. Кургузые улочки с простыми крестьянами, возы и телеги, вяло тянущиеся на базар, босоногие дети.

Море никогда особенно не тянуло Семена Яковлевича, но здесь оно было роднее и уютнее, чем за границей. Даже сейчас, в эту осеннюю пору, когда над морем все чаще нависали тучи и о берег бились свинцовые, будто со снежными хлопьями, волны.

Он много гулял, часами сидел в пустынном саду, и без конца читал, читал, как в детстве, читал все, что попадалось под руку.

Стихи почему-то не шли.

28 сентября из Ялты Надсон писал г-же Л. В. Ф.:

«Милая Любушка! Сегодня получил ваше письмо и сегодня же вам отвечаю. Это так мало похоже на меня, ненавидящего писать письма, что я поневоле задаюсь вопросом: с какой стати я изменю своему обыкновению, которому не изменял даже ради близких друзей? Опускаюсь по этому поводу в бездны самой глубокой психологии. Вы — графиня, аристократка, и проч, и проч., а я — плебей; неужели же мне льстит идея именно поэтому дорожить нашими письменными отношениями? Как знать! Человеческая натура — вещь сложная. Бог весть, какие мелкие чувства шевелятся иногда против воли в нашей душе. Ваш любимый поэт Алексей Толстой говорит же в одном из своих стихотворений о «демагогах»: «Чтоб русская держава спаслась от их затеи, повесить Станислава всем вожакам на шеи». Нет ли и во мне немножко желания «Станислава», в каком бы то ни было смысле?»

В октябре Семену Яковлевичу опять стало хуже. Солнце все меньше одаривало своим теплом землю, погода то и дело портилась, начали задувать холодные северные ветры.

Но не это было главное.

Главным были газеты, которые его не радовали. Особенно киевская «Заря», газета, которой он отдал столько сил и труда.

Газета эта начинала очень неплохо. Много писала о литературе, писала не предвзято, с пониманием. Надсон с уважением относился к «Заре».

Теперь «Зарю» заносило то влево, то вправо. И не только по литературным делам. На страницах часто появлялись статейки с антисемитским душком. Больше и успешнее других ухищрялся некий Андриевский.

29 октября Надсон написал по этому поводу Л. А. Купернику:

«Многоуважаемый Лев Абрамович, искренне благодарен вам за память обо мне; мне очень лестно, что вы подумали о моем мнении и поспешили рассеять недоразумение, которое могло бы возникнуть во мне, раз я не увидел вашей подписи в числе подписей лиц, «отрекшихся», или вернее, разоблачившейся «Зари»… Что касается лично меня, я очень сожалею, что мое имя и мое влияние так не велики, что я не могу потопить Андриевского. Я, однако, делаю, что могу: на днях я послал в «Неделю» так называемое «письмо в редакцию», в котором стараюсь представить инцидент с «Зарей» в настоящем свете… Как ни терпимо наше общество, но всему есть предел. Андриевский поступил слишком цинично».

С середины ноября, особенно по ночам, у Надсона участились изнуряющие приступы кашля с кровью. В од-ну из таких ночей, после очередного, вконец измучившего приступа, он неожиданно проснулся. Понял: что-то случилось. Хотел зажечь свечу, но рука онемела, попытался встать — спустил одну ногу, — другая не повиновалась. Он словно стремительно упал в бездонную пропасть страха и отчаяния: неужели паралич?

…Отнялись рука и нога. Теперь Семен Яковлевич только читал, и то уткнувшись в теплый плед, любезно предоставленный хозяином дома.

Газеты не оставляли его своим вниманием. Особенно Буренин.

Он знал Буренина как бойкого, беспринципного писаку.

Буренин был патологически плодовит. Он писал стихи, эпиграммы, пародии, статьи, фельетоны. Талантом они не отличались, но всегда содержали скользкий подтекст, намеки на якобы ведомое что-то самому Буренину и неведомое другим. Хвалил же Буренин только откровенно бездарных в литературе людей, под стать самому себе.

Но почему теперь Буренин так набросился на него? Его фельетоны не просто разбор стихов Надсона, которые могут нравиться или не нравиться, а подлый и мелкий поклеп, откровенные инсинуации, затрагивающие честь и человеческое достоинство Надсона.

На душе было преотвратительно, хотя Надсон и старался не терять самообладания.

25 ноября он делился с П. А. Гайдебуровым:

«Многоуважаемый Павел Александрович! Простите меня, что пишу не сам, а диктую, ибо, неизвестно почему, у меня вдруг отнялись рука и нога. Доктора уверяют, что явление нервное, род нервного удара, а не в связи с моей основной болезнью. Не будь этого, я бы чувствовал себя не так дурно: я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, хотя стихов и не пишу. Очень сожалею, что письмо мое не могло быть напечатано в «Неделе». Я близко заинтересован нравственной стороной этого вопроса и нахожу, что нашей печати, вообще говоря, следовало бы быть этичнее. Вот, например, на меня в каждом фельетоне неприлично нападает знаменитый В. Буренин, и никто за меня не вступится… Две последние книжки «Недели», октябрь и ноябрь, мне очень понравились, не говоря уже о том, что ноябрь украшен моим произведением. Какие свеженькие вещи «Разлад» и «В глухом углу», и в особенности первое, главным образом начало. Оно дышит жизненной правдой. Меньшиков у вас подвизается очень недурно — остроумно и бойко. Помогите ему выбраться на ровную дорогу…»

В декабре установилась хорошая погода — вычистилось небо, все чаще пыталось светить солнце, и Надсон почувствовал себя лучше.

Он писал письма — в консерваторию по поводу молодой ялтинской пианистки, в редакцию — рекомендации к стихам начинающих.

Кажется, чуть-чуть пошли и свои стихи. Несколько начато, другие задуманы.

А тут еще праздник, пусть маленький, но все же праздник — день рождения.

В этот день он особенно ждал какой-нибудь весточки от Любушки, или г-жи Л. В. Ф., так и не пожелавшей сообщить поэту своего полного имени. Но не дождался. И на следующий день он пишет ей:

«Люба, моя Люба, мне хочется потолковать с вами. Во-первых, отчего вы не прислали мне вчера телеграммы? Хотя у меня и без вашей много, хотя телеграмма, в сущности, ничего не выражает, но мне было бы приятно знать, что вы обо мне лишний раз вспомнили. Во-вторых, я долго раздумывал над тем, отчего вы мне не сообщаете вашей фамилии? Если это делается для того, чтобы меня заинтересовать, то вы не достигаете цели: «что имя — звук пустой». Оно ничего не прибавит к тому грациозному, милому образу, который почти художественно отразился в ваших письмах… Я не принадлежу к той среде, которая придает значение громким именам…

Вчерашний день принес мне несколько приятных сюрпризов. Во-первых, телеграмму от бывших полковых товарищей, во-вторых, букет от какой-то неизвестной маленькой почитательницы…

У меня было вчера все мое ялтинское общество в сборе: «божественный» старичок, который принес мне цветы, конфеты и псалтырь, и редактор без газеты, и старухи от 30 до 60-ти и прочие. Утром я поил их шоколадом, а потом некоторых кормил скверным обедом. Ваше полотенце висело на кресле и распространяло такое благоухание, что все кругом чихали…»

Близилось рождество, а за ним и новый, 1887 год.

Что-то принесет он?

Может быть, все-таки поправится?

Может, будут новые стихи? А то как же без них?

Да, и, конечно, будет весна, а весна это всегда так чудесно, пожалуй, из всех времен года Семен Яковлевич больше всего любил весну — пору новых и доступных надежд.

Любимой сестре А. Макеевой он пишет:

«Дорогая Нюша! Откуда ты взяла, что у меня не будет елки? Будет, как и у тебя. Может, я обожаю Рождество именно за елку.

В январских книжках «Недели» и «Русской мысли» будут мои стихи. Посмотришь? Прощай и пиши почаще…»

И вновь отчаяние.

Погода прекрасна. Солнце. Голубое, какое бывает только в Крыму, зимнее, чистое небо. Море совсем не штормит.

Только Ялта радует его сердце.

Боже, как он влюблен в этот прелестный город, типично российский и так непохожий на модные иностранные курорты. И чего его носило в эти Ниццы?

Да, пожалуй, Ялта хороша не только весной, а и зимой.

Надсон со смаком вдыхал чистый, чуть морозный и, казалось, солнечный ялтинский зимний воздух.

Все хорошо, если бы не этот Буренин!..

Он продолжает свое грязное дело.

У Надсона десятки друзей. Они помогали ему в лечении и публикации стихов. Они пишут ему нежные письма и присылают подарки. Они обеспечивают его газетами, журналами, книгами.

Но почему сейчас они молчат?

Или им безразлично то, что делает Буренин, или они не хотят иметь дело с ним?

Кому же открыть душу? Ну, конечно же, ей.

«Со мной в последнее время творятся очень недобрые вещи. Вот уже больше месяца, как на меня Буренин выливает целые лохани грязи в «Новом времени». Если бы он говорил обо мне, как о поэте, я не обратил бы никакого внимания на его отзывы, хорошо понимая, чем они внушены. Я не знаю ни одного стихотворения, на которое нельзя бы было написать пародию. Это наилучшим образом доказал сам Буренин, пародируя Пушкина, Лермонтова, Жуковского, даже Державина… Но он глумится над моей личностью, над моими отношениями к близким мне людям, над посвящением моей книги. Он возводит на меня самые нелепые и неправдоподобные клеветы, делает для меня из литературной полемики дело чести. Игнорировать это дольше я не имею права… Я удивляюсь моим литературным друзьям, из которых никто не заступится за меня. Все это до такой степени расстроило меня, что я вынужден был написать письмо к Плещееву, наиболее близкому мне в литературе человеку, переполненное упреками на друзей, являющихся зрителями и только зрителями этой омерзительной травли…»[30]

В Ялте Надсон жил на даче своего друга Цибульского. Небольшая двухэтажная дача стояла на окраине города, в саду. Правда, сейчас была зима, сад был гол, но погода старалась радовать Надсона. Температура плюсовая, и Семен Яковлевич опять проводил большую часть суток на балконе второго этажа.

В январе он начал ощущать усиление слабости. Появились сильные, почти не прекращающиеся головные боли. Он не мог уже не только писать, но и читать.

Он все больше лежал с закрытыми глазами. И чаще всего ему вспоминалось детство — все остальное казалось ненужным и несерьезным.

…Маленький флигелек в Киеве. Семен Яковлевич и до сих пор любил такие флигельки; приветливые, уютные, со множеством пристроек, с полусгнившими заборами из барочного леса, за которыми обычно тянутся пустыри, поросшие бурьяном, молочаем, ромашкой и полынью.

И в Киеве было так. В низких комнатах с неуклюжими широкими печами, с цветами и занавесками на окнах, с дешевенькими обоями и некрасивой, но зато удобной и прочной мебелью прошло его первое, самое раннее детство. Тут, четырехлетний, в уютной кухне он принялся вместе с рассудительной старушкой няней за грамоту, готовя сюрприз ко дню ангела мамы. Тут он с сестрой Нюшей, играя во дворе, готовил обед из цветков белой и желтой акаций и какой-то травы с морковным вкусом, которая называлась дудками.

А потом он жил в деревне, в имении Фурсова, у которого мама служила экономкой и была учительницей его дочери. Старый запущенный сад с двумя соединенными плотиной прудами, с густою зеленью берез, ив, дубов и лип, с пирамидальными вершинами итальянских тополей и узкими дорожками, потонувшими в душистых кустах жасмина и шиповника, перевитыми гибкими лозами ярко-зеленого хмеля. И рядом поросший крапивой овраг. Вооружившись деревянной саблей, он устремлялся в самую середину крапивы, которая в его одиноких детских играх казалась ему полчищем татар. И несмотря на ожоги, отважно рубил саблей налево и направо, а потом, утомленный, бросался в густую траву на берегу залитого солнечным светом пруда, прислушиваясь к металличе-ски-звонкому и однообразному кваканью лягушек и немолчно оглушающему стрекотанью кузнечиков.

Он старался поставить себя на место большого красного муравья, взобравшегося по стеблю стройного колокольчика, и его глазами посмотреть на этот большой новый мир. И подмечал игру света и тени сквозь зеленую полумглу сквозивших на солнце широких листьев подорожника, открывая светлые приветливые лужайки и грозные гранитные вершины и доходя до того, что высокий куст репейника казался ему таким гигантом, что при виде его у него в груди сжималось сердце каким-то мучительно-подавляющим чувством.

Гимназию он не любил вспоминать, а Павловское военное училище тем более, а вот офицерская жизнь в Кронштадте и чуть раньше в Тифлисе помнилась. Но военная карьера была не для него.

В памяти возникла Наташа и вся семья Дешевовых. Какая это была замечательная семья — именно русская, простая, скромная. Он чувствовал себя у них лучше и проще, чем дома.

Семен Яковлевич был на похоронах Наташи, но похороны никогда не вспоминал. Он видел Наташу живую, умную, гордую, нежную. Это она научила его более или менее систематическому чтению. Это она страстно говорила о бесправии российских рабочих и крестьян, о неизбежности крушения царизма: «Люди терпят, терпят, да, поверь, кончится их терпение! Ох, посмотри, приглядись, Сема, какой у нас народ — не забитый он, гордый, свободолюбивый, отчаянный. На смерть пойдет, а своего добьется. И мы с тобой это еще увидим…»

«Негромкий певец России, — вспомнил Надсон. — Кто так назвал его? Наташа, Плещеев, Мережковский, доктор Белоголовый, Гаршин, редактор «Зари» Кулишер, Куперник? Нет, нет, нет! Но кто же? — Семен Яковлевич никак не мог вспомнить. — А слова-то верные, точные…»

И вдруг Семен Яковлевич почувствовал удивительный прилив сил. Или это, вспоминая о детстве? Или он вернулся к 11 сентября в Киев, когда молодежь так горячо принимала его?

Нет, пожалуй, он поэт, и стихи нужны людям, и никаким Бурениным не опровергнуть этого.

Вот он поправится немного и обязательно поедет в Петербург и даже, если никто ему не помешает, сам защитит свое доброе имя.

Он должен жить. Он будет жить!

Ведь должен кто-то в их роду доказать, что он не слаб и прочно стоит на этой земле!

Земля. Россия. Родина.

Нет ничего выше этих понятий. Он много поездил по заграницам, но его всегда тянуло сюда, ибо здесь его дом, только здесь.

Как хороша сейчас Ялта!

Надо здесь жить и писать, писать, писать.

Пожалуй, нет лучше места на земле.

Вот бы собрать здесь своих друзей, затеять издание альманаха или новой газеты и отсюда вести литературную борьбу со всякого рода Бурениными.

А может, так и станется?

И будут у него новые стихи. Много стихов. Он обязательно допишет начатые и скоро закончит все задуманное…

К середине января Надсон совсем был плох.

Шептал в беспамятстве: «Скорей, скорей бы! А Буренин мерзавец!»

19 января 1887 г. в 9 часов утра он умер. Надсон не знал своего последнего диагноза: туберкулезное воспаление мозга.

Тело двадцатичетырехлетнего поэта перевезли сначала в Одессу, а затем в Петербург. Похоронили на Волховом кладбище рядом с могилами Белинского и Добролюбова.

Слышишь — в селе за рекою зеркальной

Глухо разносится звон погребальный

В сонном затишьи полей;

Грозно и мерно, удар за ударом,

Тонет вдали, озаренной пожаром

Алых вечерних лучей…

Слышишь — звучит похоронное пенье,

Это апостол труда и терпенья — Честный рабочий почил…

Долго он шел трудовою дорогой,

Долго родимую землю с тревогой

Потом и кровью поил…

Много он вынес могучей душою,

С детства привыкший бороться с судьбою,

Пусть же, зарытый землей,

Он отдохнет от забот и волненья —

Этот апостол труда и терпенья

Нашей отчизны родной.

Предыдущая главаГлава 58 из 81Следующая глава