И опять дела, дела.
Пять солдат на глазах у младшего лейтенанта упились древесным спиртом и погибли.
Полковой повар обварил супом дежурного по кухне.
А Алеша писал.
Старался для этого выбрать каждую свободную минуту.
Сделал в масле Катю. Получился небольшой портрет. Побольше — после войны.
И вообще Алеша теперь понимал, что форма, воспринимаемая им раньше преимущественно в ее пространственных качествах, стала ускользающей, подверженной бесконечным становлениям, изменениям, форма стала временной.
Он вспомнил Академию: «Натура — альфа и омега живописного искусства».
А пока в масле идет «Предатель». Теперь все-таки так: развалины дома на первом плане и он, прижавшийся к полуразрушенной стене. В проломе стены на заднем плане — атака.
Серов сказал:
— Признаюсь, не ожидал. По-моему, это хорошо.
Катю он не показывал. И никому не покажет. Не может показать. Ему неважно было, хорошо или нет. Лишь бы работать, работать, работать!
Сколько было смертей позади, и надо бы сохранить этого «Предателя». Теперь в его лицо добавились и черты Хохлачева, и Дей-Неженко, и людей, убивших активистов, и брата Ивася…
И, конечно, дела, проходившие через трибунал.
Лицо предателя удавалось все больше. Хорошо, что он взял его главным, крупным планом. Так играет каждая черточка, складка, морщинка. И страшные — огромные от пустоты глаза. Впрочем, глаза надо искать и искать еще!
За несколько дней до Нового года Серов сказал:
— Кажется, Алексей Михайлович, я смогу вам приготовить рождественский подарок.
Алеша удивился.
— Потерпите пару дней, — загадочно произнес майор. И опять дела.
Пожилой старшина живет сразу с двумя — с женщиной пятидесяти одного года и ее дочерью тридцати. Бабка восьмидесяти лет пожаловалась…
Шофер украл три канистры спирта с ликеро-водочного завода. Потом доказывал: «Не себе!»…
За два дня до Нового года Серов привел к Горскову какого-то человека:
— Алексей Михайлович, прошу познакомиться!
Горсков, взглянув на гостя, вздрогнул:
— Федотов? Саша?
Они обнялись и долго не могли прийти в себя.
— Вот вам новый писарь, Алексей Михайлович, — сказал майор. — А пока не буду вам мешать.
Федотов, Александр Владимирович Федотов. Прекрасный художник, имевший до войны свои персональные выставки. Все их Горсков видел. Алеша вместе с Федотовым учился в Академии. Только Федотов был в сороковом году на последнем курсе. Да, в сороковом он Академию закончил. И тогда, осенью, у него была еще одна выставка в Доме ученых, которую Алеша уже не успел посмотреть: он попал в армию.
— Помнишь?
— Конечно!
— А ты?
— Еще бы!
В Академии они часто встречались. Федотов был членом комсомольского комитета, и на этой почве их дороги пересекались. Однажды Федотов даже смотрел Алешины работы. Специально ходил в торговый порт, смотрел его акварель и картину «Каторжный труд лесорубов в царской России». Картину зарубил («Не пережито, по-моему», — сказал), а акварели похвалил.
Они были на «ты», но Алеша с почтением глядел на Федотова. Тот по-прежнему оставался для него недосягаемым.
И вот сейчас что-то давнее, близкое встрепенулось при встрече с Федотовым.
Он слушал одиссею Федотова, а сам думал: «Завтра брошу все и попробую сделать плакат. Давно не пробовал. Солдат пьет воду из каски. И внизу подпись: «Пьем воду родного Днепра, будем пить из Днестра, Прута, Немана и Буга! Очистим советскую землю от немецко-фашистской нечисти!»
А Федотов рассказывал:
— Погорел я в районе Первомайска. Фрицы загнали нас в плавни с четырех сторон. Орудия утопили. Я держал лошадь командира дивизиона Маневича, когда того ранило в живот. Он на моих руках умер. Погибли Левенчук, Остапов, Соловьев, Кедров. Я метался с лошадью по плавням, и вдруг меня свалило, обожгло… Потом оказалось, фриц с «хейнкеля». Очнулся: волокут немцы. Куда? Зачем? Ничего не понимаю. Погрузили на подводу, долго везли, я все время терял сознание. Когда приходил в себя, видел, как плачут женщины на дорогах, как к ним жмутся дети. Потом опять провал. Очнулся, чувствую — кровь из ушей, из носа. Въехали в какой-то городишко. Прочитал объявление: «Кто из гражданского населения будет обнаружен на территории города, подлежит немедленному расстрелу». Потом колючая проволока, дозорные вышки, много собак. На столбе надпись: «Переселенческий лагерь. Вход в лагерь и разговор через проволоку воспрещен под угрозой расстрела». Это только по-русски. Название городка так и не узнал. Из лагеря, где было много штатских, отправляли в Германию. Было много детей по тринадцать — пятнадцать лет, молодых женщин! Их увозили эшелонами. Нас, мужиков, да еще военных, было мало. Каждый день в лагерь привозили все новые и новые партии. Меня почему-то даже не допрашивали. Топали на работу по очистке с собаками. Псы были злые. Злее немцев. Я подружился с фельдшером, нашим, русским. Немолодой. Лет за сорок. Штатский. Он меня и спасал. Первый раз я бежал в январе. Неудачно. Вернее, поначалу все было хорошо, но собаки быстро нашли след, и меня поймали. Вернули в лагерь. Посадили в нечто похожее на одиночный карцер. Два месяца я делал подкоп. Потом полтора ждал удобного случая. Как говорится, наученный горьким опытом. В апреле повезло. Вырвался. Прошел по немецким тылам больше трехсот километров. Всякое, конечно, было. И у партизан побывал, но остаться не пришлось. Началось кровотечение. Выходила меня травами одна добрая старушка. Потом опять пошел. Вышел к своим, а тут меня на проверку. Прошел, конечно, хотя полгода ушло. Уж очень у меня запутанная история была. Ну и вот теперь к вам…