Они отступали с боями в сторону Днепра. Потом в районе Каховки форсировали Днепр. Отступали под бомбежками и форсировали Днепр тяжело. Хоронили убитых.
На сей счет был строгий приказ командира полка майора Иваницкого, который они узнали от нижестоящего начальства:
— Своих героев хоронить всех! На поле боя не оставлять! Не бросать! С почестями хоронить! Отступаем, но вернемся. Слава их с нами! Прошу не забывать; списки погибших. Обязательно сообщать родственникам и близким. Обязательно. Даже когда тяжелая обстановка…
Полковая колонна была странная, конечно, если посмотреть со стороны. Бывшая 96-я горнострелковая дивизия до войны, наверное, выглядела не так. Да и их 141-й артиллерийский полк. И пусть техника и внешний вид сейчас были не те, бог с ним, с внешним видом! Появилась не залихватская казенная, лозунговая, слепая уверенность: «Нам все нипочем!», «Да мы их, этих задрипанных немцев!..» — а уверенность с отчетливым пониманием того, что война долгая, трудная, какой никто и не предвидел. И воевать, даже отступая, надо с умом… Конечно, кто-то не выдержал испытания новым мерилом. Люди, подобные, например, Дей-Неженко, кричавшие больше всех до войны, оказались далеко не лучшими солдатами. Другие с честью погибли. Как командир дивизии Скворцов, как многие бойцы и командиры дивизии, которые вступили в бой там, на новой границе, 22 июня и не вернулись оттуда, как Проля Кривицкий, как Ваня Дурнусов, как Ивась Лада, как другие «западники», похороненные потом в братских могилах…
Алеша сидел на Костыле, за ним, где-то в глубине колонны, — он знал это! — Лира тащила один-единствен-ный оставшийся чудом зарядный ящик.
Каховка! Странное ощущение!
Про Каховку знали до войны по песне Светлова:
Каховка, Каховка!
Родная винтовка!
Горячая пуля, лети!
И дальше:
И девушка наша
В походной шинели
Горящей Каховкой идет…
Вот она — Каховка! Неужели это в самом деле?
И колонна есть колонна. Всадники. Орудия.
Но сейчас Каховка позади…
Один зарядный ящик — все, что сохранилось.
Дальше лошади со странными беговыми дрожками, извозчичьими пролетками, колхозными подводами — примитивными, на обычных колесах, и самыми новейшими, длинными, к которым никто не привык, на резиновых шинах.
И в дрожках, и в пролетках, и на подводах — знакомых и незнакомых — было оружие: снаряды, патроны… Вся положенная в армии амуниция. И — раненые. Те, кто не попал в госпиталь, но ходить не может…
А медсанчасть с хозвзводом тянулась в конце на двух трехтонках — грузовиках «ЗИС-5».
Там, видно, была и Катя.
Катя-Катюша, которую он, Алеша, так и не повидал больше в медсанчасти, когда ходил туда под утро.
В Марфинке, куда они пришли под вечер, началась артиллерийская перестрелка. Без конца меняли огневую позицию, стреляли, но рядом стоял другой артполк. Его огонь был активнее.
Лейтенант Дудин, пытаясь выяснить обстановку, хотел с огневой позиции позвонить на наш НП. Выслали вперед взвод управления — разведку и связь. Но ничего не добились. Перешли немцы Днепр или не перешли? А может, перешли в другом месте?
Батарея и их, дудинский, расчет продолжали вести огонь за Днепр. Стояли рядом, обосновавшись в приднепровских балках.
Через Днепр переправлялись беженцы. Не те, западные, которые были в Долине и Кутах, в селе Ивася и вплоть до старой границы, а те, кто жил, как и они, при Советской власти. Дети, бабы, старики шли впереди отступающих и позади них. Шли пешком, только с тележками и детскими колясками, без лошадей и подвод, оборванные, замызганные, с плачущими детьми на руках и по-взрослому серьезными малолетками рядом.
Дудин командовал расчетом, который бил по невидимым немцам. Потом вдруг крикнул:
— Отбой!
И гнал к Днепру спасать беженцев.
Беженцы переправлялись на лодках, на плотах, на бревнах, на досках, а то и вплавь: тонули, гибли, но кого-то вытаскивали на берег. Детей и женщин в первую очередь.
Алеша, Костя сами насквозь были мокрые. В воду бросались в одежде. В ботинках и обмотках. Снимать — некогда. Кто-то ревел от радости. Кто-то кричал, потеряв в Днепре близких. Немцы, слава богу, прекратили огонь. И неожиданно все стихло. Перешли немцы Днепр или не перешли? Могли перейти справа. Могли слева. Но тут, на их участке, — явно нет. Марфинка — большое село. Зелено-белое. Зелень — сады, огороды, деревья, трава. Белое — хаты.
Хаты — целые. На многих плакаты первых военных дней, распоряжения военкомата, написанные прямо на стенах лозунги. А сверху безбрежное, чистое небо, и вокруг поля, уходящие к горизонту, со стогами прошлогодней соломы и воронками от немецких авиабомб. Воронки уже заполнены водой. Тополя шелестят на улицах Мар-финки, высокие, подпирающие небо, и растет вдоль дорог кустарник — то ли боярышник, то ли что-то другое с не созревшими еще беловатыми ягодами.
По канавам бродят куры и утки, лежат на солнцепеке разомлевшие собаки и кошки, вокруг конского помета крутятся жирные воробьи.
Изредка по дороге проедет скрипучая телега или проскочит мальчишка на лошади с почтальонской сумкой на боку, хотя неизвестно, кому и откуда сейчас ждать почты.
Глухо гудят пока электрические провода на почерневших столбах, и солнце высвечивает на них белые изоляторы.
Жители почти все на месте.
Встречают как родных.
Только опять:
— На кого же вы нас покидаете? Неужто не задержите и немец сюда придет? Ведь Днепр!..
Беженцы останавливались в Марфинке и уходили дальше.
141-й полк оставался. Успели снять и высушить обмундирование, пока не было никаких команд. Даже отдохнуть. Впервые за долгие дни и недели. Одежду сушили на солнышке.
Алеша разделся, как и все. Сушил одежду, как и все. Блаженствовал на солнышке, как и все.
Думал о медсанчасти. Где она сейчас? Тут же, в Марфинке? Конечно, тут. Но село большое — километра три, не меньше. И Катя-Катюша…
Он не видел ее, когда они переправлялись через Днепр. И раньше, в Каховке, не видел.
Гремела атака, и пули звенели,
И громко строчил пулемет.
И девушка наша в походной шинели
Горящей Каховкой идет…
Песню опять вспомнил, и ее, Катю-Катюшу…
Жива ли она?
И вдруг неожиданно мысль; написать бы ее на фоне Каховки или на фоне Днепра… И беженцы, переправляющиеся через Днепр, и они, промокшие, только после боя, их спасающие. Или эта Марфинка с ее теперешней тишиной. И они, полураздетые, уставшие, но в общем-то сильные и даже красивые…
Но нет-нет. Это когда-то потом.
Зашел политрук Серов:
— Отдыхаете? Отдыхайте! Отдыхайте!
Костя вскочил, полуголый.
— Сиди, сиди! — сказал Серов.
Помолчал.
Один из «западников» о чем-то спросил политрука.
Алеша не расслышал, но Серов, видно, понял:
— Воевать будем! А сводки плохие, ребята! Немец прет!
И до вечера в Марфинке ничего не изменилось. Прошел слух, что где-то хоронили убитых и умерших от ран. Вроде и беженцев, которых вынесли из воды, утопших хоронили вместе — в одной братской могиле. Но это было в другой части села, далеко от их батареи и взвода. У них погибших не было.
Об этом рассказали Саша Невзоров и Женя Болотин, которых Алеша не видел еще с Каховки. У Жени было чуть задето осколком левое плечо, касательное ранение, — чепуха! Оказывается, во время переправы через Днепр.
Они рассказали и про Славу Холопова.
— Жив! Отправили в тыл!
Эта весть из медсанчасти полка. Их батарея рядом. Там Женю перевязали.
В палисаднике, где расположился взвод, на сей раз поместились все: и люди, и лошади, и единственный зарядный ящик, и странная «буржуйская» пролетка — таких не было даже в начале тридцатых годов у извозчиков в Ленинграде!
Под вечер выставили пост.
Странная штука!
Бой — нормально.
Марш — нормально.
Все нормально, когда стреляют на земле и с воздуха, все ко всему готовы и действуют безотказно. А Алеша это уже не просто видел, а понимал.
А как передышка, на час-два, на сутки — самое большее! — ворчат, матерятся… Свои — прежде всего, а не «западники» — те безотказны.
И выставить пост целая проблема.
И у них особенно: начальства нет.
Бывший, разжалованный старшина Хохлачев стал самым ленивым красноармейцем. Поначалу его жалели, но потом плюнули. И в каждой заварухе был последним. «Шкуру бережет!» — как-то бросил Костя Петров. Да и сейчас, в Марфинке:
— А почему я? — это когда его посылали на пост.
Кто-то говорил, что во время переправы через Днепр, когда все готовили плоты и плотики, работали как проклятые, чтобы лошадей и орудия переправить, Хохлачев больше суетился, чем работал.
Алеша не видел этого, но другие говорили — так.
Никогда Алеша не матерился, побаивался всякого начальства, и Хохлачев — как-никак бывший старшина, да и старше его по возрасту, а когда услышал это: «А почему я?» — сорвался.
— Ты что! — хотел сказать: «Сволочь!», но вырвалось другое, более резкое: — Б… ты несчастная! А ты слушай, что ребята говорят!
Как раз он сменил Хохлачева.
Его в три заменил Костя Петров.
Поговорили.
— Спать ведь не будешь? — спросил Костя.
Уже начало чуть-чуть светать.
— Не знаю, — сказал Алеша. — Вроде не хочется… Хохлачев этот, будь он… — Не договорил.
— Сходи ты в медсанчасть. Не валяй дурака. Пока… А то мало ли что потом…
Алеша оценил. Шутили-шутили над Костей, а ведь все понимает! Умница!
— Сходи, сходи! Вдруг встретишь…
Он не назвал имени Катя, но оба поняли.
— А не засекут? — спросил Алеша.
— Иди, иди и не морочь голову! Говорили же Болотин и Невзоров, что рядом…
И Алеша решился.
Сначала хотел отпроситься у Дудина, но лейтенант спал. У вяза, что стоял у полувысохшего ручейка, на задворках, где мирно похрапывали их лошади — крепкие, приземистые, с коротко подстриженными гривами и хвостами. Дудин спал, чуть прикрывшись шинелью, потертой и прожженной, и только правая его рука, перевязанная чистыми бинтами, на перевязи через шею, как-то неестественно ярко белела.
Алеша похлопал Костыля и Лиру (не было ничего ни в руках, ни в карманах!), а заодно Соню и Мирона и пошел обратно к воротам.
Подумал почему-то при этом: сколько же лет лейтенанту Дудину? Не думал раньше, а сейчас увидел его спящее лицо — бог ты мой, какое молодое! И капелька слюны с левой стороны рта, на фуражку. Как у маленького… Кажется, и он, Алеша, так пускал слюну во сне — в далеком-далеком детстве. И когда-то до войны, до Академии, нарисовал спящего ребенка-голыша с такой же слюнкой на белой подушке. Себя, видно, вспомнил, и потому получилось. В школе — в восьмом или девятом классе — похвалили и отправили рисунок на какую-то районную или городскую выставку…
Он пришел в медсанчасть полка.
И здесь, как и прежде, стояли белые палатки, но никто не суетился вокруг них, и раненых рядом не было. Два шофера возились со своими «ЗИСами» и тихо переговаривались, покуривая самокрутки. Алеша подошел, покурил с ними, поболтал.
— Раненых нет, всех поубило, — сказал один шофер.
— Которые были — померли. В ночь похоронили, — добавил второй. — А ночью — никто. Отдыхают. Замордовали их, дохторов…
— Пусть спят… Нам-то что! А им — наступай, отступай — все работа!.. Я бы его, сволочь, к расстрелу, а им приказано — спасай! Дохторы!
— А шофер что, лучше?!
— Не лучше, а дохтор — это тебе не баранку крутить!
Обсудили другие новости, другие проблемы. Сейчас все были политиками. Каждый имел свою точку зрения. И Алеша снова вспомнил Дудина, когда один из шоферов спросил:
— Ты-то, хлопец, какого года рождения?
— Семнадцатого, — робко признался Алеша, но, оказалось, попал впросак.
— Не мальчик, — сказал один.
— Такие взводами и батальонами командуют, — сказал второй.
— Это нас нелегкая занесла! Шоферы, шоферы! Да еще при медсанчасти! Да я бы лучше — вперед! А тут…
Он искал Катю, а Катя нашлась сама. Выбежала не из белых санитарных палаток, а откуда-то слева, и он сразу узнал ее.
Бросил шоферов, ничего не понявших, и рванул к ней, боясь, что вдруг ошибся.
Катя в расстегнутой гимнастерке, без ремня, внезапно исчезла. Он пробежал мимо белых палаток туда, левее, где она вроде появилась, стремительно бросился дальше, вглубь, ничего не понимая, и вдруг, увидев ее, ужаснулся: Катя, подняв юбку, присела по своим делам…
Это потом — в сорок втором и особенно после сорок третьего, в сорок четвертом и сорок пятом, когда женщин на войне будет больше, все станет гораздо проще:
«Мальчики, напра…!»
«Девочки, нале…!»
А на открытых местах, в каком-нибудь безлюдном поле:
«Мальчики, стоп! Прикройте! Только, чур, спиной! Мы быстро!»
Сами «мальчики» тогда не очень стеснялись девочек, делали все, что нужно, — под колеса машин и телег, в кюветах и за любой ближней постройкой, а девочек прикрывали. И выстраивались на открытой местности — спиной к ним. Ведь женщинам на войне было тяжелее, чем мужчинам.
Но это все потом.
А тут Алеша обалдел.
Отвернулся. Шагнул назад. Но боялся потерять Катю. А вдруг это и не она? Если ошибся?
Катя сама подбежала к нему:
— Ты?
— Я, а что? — только и мог мрачно сказать он.
— Ты с ума сошел! Тоже выбрал подходящий момент!.. Тебе не стыдно?..
Но глаза ее были такие, что он тотчас забыл о неловкости и ошарашенно смотрел на нее.
Катя была явно в тысячу раз умней его.
— Нашел меня, художник? Все-таки нашел?
Он молчал.
Потом, словно вспомнив что-то, с трудом выдавил:
— Тихо сегодня…
Она ответила резко:
— Тихо бывает перед бурей… О Дудине твоем еще спроси! Жив твой Дудин и будет жить, если…
Алеша сказал еще одну явную глупость:
— Дудин спит сейчас… Я отпроситься хотел, но он спит…
— Зайди, раз уж пришел. Только не перепутай: ко мне, а не к Дудину…
Рядом с большими белыми санитарными палатками стояло странное на вид небольшое темно-зеленого цвета сооружение из двух или трех плащ-палаток.
— Влезешь? — спросила она.
Он влез, хотя это жилье явно не было рассчитано на его рост. Катя — маленькая, а он — метр восемьдесят три.
В палатке было темно и тесно, но Катя быстро что-то сообразила и зажгла свет: гильза от патрона с фитильком, опущенным в полулопнувший граненый стакан. Алеша в первый раз увидел такое сооружение для огня.
А Катя была деловита, и потому он еще больше смущался.
О чем только он не передумал, когда рвался к ней, сколько раз мысленно прорепетировал те первые, самые нужные слова, которые он скажет при встрече. И вот эта встреча случилась, а он сидел молча.
— Выпить хочешь? — спросила она. — У меня есть спирт… По глотку можно…
Он хотел сказать «хочу», ибо выпивать приходилось и в войну, и до войны, в сороковом, хотя тогда хитрили и делали это подпольно, но снова ничего не сказал.
Катя налила:
— На! Давай выпьем! Не могу только понять, что ты во мне нашел…
Сделала она это с очень уж нарочитой бравадой, и Алеша понял, что она тоже смущена и растеряна.
Он выпил. Половину или даже больше граненого стакана. Чуть не задохнулся.
Из глаз Кати посыпались слезы, она судорожно стала хватать ртом воздух.
— Ну как, художник? — наконец выдавила она. — Девяносто шесть градусов!
Он, казалось, не опьянел, но сразу осмелел:
— Какой я художник!
— Ладно, ладно, я шучу, — сказала Катя. — Кстати, это ведь я от Кучкина узнала, что ты рисуешь. Помнишь? Он начальником клуба у вас был…
— Конечно, как не помнить! Такой…
— Похоронили мы его вчера вечером. Вместе с другими. Двадцать три человека… Опять — братская.
— Как? — Алеша даже не понял.
— Вот так. Шальная мина, в живот, — пояснила Катя. — И знаешь что: очень прошу, береги себя!
Это она произнесла умоляюще, как заклинание.
…Чуть светила коптилка в крошечной палатке.
Алеша целовал Катю, она почти не противилась.
…И весь мир словно исчез, остались только он и Катя, шептавшая какие-то ласковые слова… Он почти не слышал этих слов, но потом в памяти вдруг резко обозначилось:
«Зачем я тебе, такая старая, нужна?»
«Я же, дурачок, намного тебя старше!»
Что он говорил, не помнил. Вроде оправдывался.
…Они расстались, когда было совсем светло. То ли она заторопилась, то ли он. Может, и он?
Катя оделась, привела себя в порядок и вдруг сказала:
— А ведь ты не меня любишь!
Он не понял. И ответил обиженно и явно невпопад:
— Почему? Зачем ты так?..
Она улыбнулась, и, кажется, грустно:
— Да нет, просто так… А ведь я тебя еще с Долины…
Алеша снова повторил:
— Зачем ты? Почему?
И добавил, когда она промолчала:
— Мне так хорошо с тобой. Подумаешь — четыре года! Разве об этом надо сейчас говорить!
— Не о том я, — Катя подняла глаза. Ресницы чуть горько и обиженно дрожали. — Ведь замужняя я… Была… И дочка у меня, Ксана… С мамой осталась в городе Юрьевце. Слышал такой? Дочке пятый год пошел. А Юрьевец — на Волге. Ивановская область.
Алеша ничего не понимал. Дочка. Ну и что! Юрьевец — не слышал, но Ивановскую область, конечно, знает. Не был, правда, там, но знает… Так в чем дело?
— Катюша, о чем ты? Неужели ты думаешь… — начал он.
— Береги себя, — остановила его Катя. — А я о чем? Ну, как тебе сказать… ты ласкал меня, а называл Верой, Верочкой…
Вечером пришло долгожданное письмо из Ленинграда. От мамы и баб-Мани. О Вере в письме ни слова.