Не было в образованном кругу человека, который не прочитал бы "Доходного места" и не обсуждал с друзьями. Дороже всех был, пожалуй, Островскому отзыв Толстого, который слышал комедию в его чтении и, потом перечитав, писал автору: "...Это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по безукоризненному лицу Юсова" 9. Толстой, как известно, похвалами не разбрасывался.
Реализм Островского обидел либералов. Критик журнала "Атеней" жалел, что драматург не сделал из Жадова героя, который "приносит себя в жертву, трагически, мученически умирая за правду..." 10. Но если перо Островского и дрогнуло в какой-то миг, то, напротив, тогда, когда он дал Жадову возможность морально воскреснуть в последней сцене. Стоило герою узнать, что его всемогущий дядюшка отдан под суд вместе с Юсовым, и он отшатывается от них в ужасе, как от чумы, клянет свою слабость; его заключает в объятия одумавшаяся Полина, а Вышневского постигает удар!
Этот финал нашли неправдивым и Чернышевский и Писемский, по-дружески объявлявший драматургу о своем с ним несогласии: Жадов "не должен был бы выйти победителем, а должен был бы пасть. Смысл комедии был бы, по-моему, многозначительнее и глубже..." 11. Да, наверное, Островский писал эти сцены не без мысли о цензурных придирках, заранее решаясь на оптимистическое "округление" сюжета...
Но "Доходное место" несомненно было вехой для Островского. Этой комедией он отвечал на ожидания публики, на понуждения друзей, в том числе взбалмошного, грубовато откровенного и всегда честного в деле искусства Писемского. "...Желание всех людей, тебя любящих и понимающих, - убеждал его Писемский, - чтоб ты переходил в другие сферы: на одной среде (купеческой.- В.Л.) ни один из больших европейских и русских писателей не останавливался, потому что это сверх творческих средств. Если мы и мастера первого разряда, то все-таки в нас есть настолько душевных сил, чтобы переходить из одной среды в другую. Если же ты этого не можешь сделать, то знакомься больше и больше с купеческим бытом более высшим; или, наконец, отчего ты не займешься мужиком, которого ты, я знаю - знаешь? Говорят, твоя новая комедия из чинов [ничьего] быта. Я радуюсь заранее" 12.
Следующие за "Доходным местом" пьесы, как и советовал Писемский, приоткрывали дверь опять в новую для Островского среду. Пьеса "Не сошлись характерами" долго не давалась ему. Сначала он писал рассказ для "Современника", начатый еще в злосчастном Калязине, потом повесть, и, наконец, все вернулось к привычной драматической форме.
"Посылаю Вам пьеску, она хоть маленькая, а мне кажется, серьезная", - сообщал Островский Некрасову 13. В самом деле, пьеса, обозначенная в подзаголовке "Картина московской жизни", была нова, по крайней мере по теме, и пришлась ко двору "Современнику".
Говорили, что он не умеет изображать дворян? Так вот вам: разорившийся дворянчик, мот и бездельник Поль Прежнев, женится на купеческой вдовушке с деньгами. Но купчиха не хочет бросать деньги на ветер, и супруги расстаются, так как "не сходятся характерами".
Право же, тут "не сошлись характерами" не люди, а сословия: нрав прижимистого купечества и размотавшегося дворянства.
Пьеса удалась не вполне: Островский "замучил" ее долгим писанием. И все же считал "серьезной" - потому, наверное, что в ней впервые должен был предстать на сцене развал дворянского дома, где "все углы сгнили" и "пол провалился". Великовозрастный недоросль Поль, такой же крепостник, как и его разорившаяся матушка, оплакивает в пьесе былую роскошь, те времена, когда он со своим гувернером "скакали по нашим наследственным полям и хлестали своими хлыстами по глазам мужиков, которые не сворачивают с дороги" 14.
Конец этой фразы останется только в рукописи: испуганный цензор отсечет его как слишком резкий выпад против крепостного права. Но Островский упрямо вернется к этой теме в пьесе "Воспитанница", написанной как бы в одном порыве вдохновения, всего за три недели, во время очередного гостеваний в Петербурге в 1858 году.
В этой пьесе действие впервые вырвется из духоты комнат: весенние ночи, усадьба над прудом, соловьиные песни в кустах... Но еще душнее от этого подневольный мир дома, где царит владелица двух тысяч душ Уланбекова. "Желтенькая жизнь", - скажет дворецкий Потапыч.
Островский намеренно оставил в стороне главные ужасы "крепости": тут никого не порют на конюшне, не продают на вывоз, не сдают в солдаты. Но вся психология крепостницы - в благодеяниях барыни, в наслаждении, какое она получает, распоряжаясь судьбой воспитанниц, устраивая их счастье по своему понятию.
Никакого резонерства "тенденциозных" пьес. А обличение барства, развращенного владением живыми людьми, тем сильнее. Не об этом ли и вся история воспитанницы Нади, обреченной барыней на ужасное замужество с пьяным приказным и вырвавшей напоследок у судьбы клочок поэзии, единственную ночь любви, которая обернется для нее разочарованием и обманом?..
Во второй половине 50-х годов Островский работал усердно, с ощущением подъема, полноты писательских сил. Может быть, оттого он стал казаться домоседом, меньше ходил с приятелями по трактирам и кофейням, реже засиживался до утра у друзей.
Но у себя по-прежнему принимал охотно. В доме на Николоворобьинском вечно гостил у него кто-то из приезжих, ночевали бездомные приятели. Прежде чем уехать в Питер, целый год прожил здесь "на хлебах" Иван Федорович Горбунов. Он был уже почти членом семьи и помогал Островскому в переписке его пьес. Останавливался, приезжая из Костромы, Потехин. А когда Писемский вернулся с Нижней Волги, тяжело больной "астраханской лихорадкой", Островский поселил его у себя и заботливо выхаживал, посылая в деревню его ничего не ведавшей жене успокоительные письма.
Сходились порою друзья - остатки былого кружка, актеры Малого театра. Заходил Рамазанов - чернобородый, в белой рубахе с красными оборками и козловых сапогах. Аполлон Григорьев тоже нарядился в какую-то щегольскую поддевку с голубыми плюшевыми отворотами и красную шелковую рубаху. Красиво, но слишком декоративно, и к тому же надо носить в кармане на всякий случай галстук: на улице при приближении полицмейстера приходилось застегиваться и спешно повязывать его поверх русской рубашки. Такая костюмированная народность была Островскому, пожалуй, смешновата. Островский лишь самой внешней частью души был теперь связан с исканиями, склонениями и шатаниями былых друзей по "Москвитянину". Но по-прежнему любил, когда они сходились у него, и вдруг возникало что-то напоминавшее их молодое прошлое: рассказы, шутки, винопийство, смех.
"Матерь Агафья", как с почтительной нежностью звал Агафью Ивановну Писемский, всех ласково встречала и привечала. Угощала по правилу: "Что есть в печи, все на стол мечи", - и делала это с шутками, меткими словечками, веселыми приговорами. Ворчала дружелюбно на разгулявшихся друзей, принимала с поклоном случайных гостей.
В доме Островского не было принято расспрашивать хозяина о его новых работах. Аполлон Григорьев утверждал даже, что если Александр Николаевич прочтет отрывок из начатой пьесы или расскажет, не дай бог, ее содержание, ни за что потом не кончит. Мало-помалу и сам Островский проникся этим суеверием, неведомым его молодости.
Гости пили, пели, гуляли, расходились поздно. А хозяин, запахнув полы халата, снова садился за стол - подобрать в ночной тишине упущенную нить работы.
Если же выдавался спокойный вечер, без нежданных гостей, на другом конце стола напротив Александра Николаевича присаживалась с рукодельем Агафья Ивановна. Ей одной он не боялся читать только что написанное им. Проговаривал "на голоса" горячую страничку и сам проверял себя. Агафья Ивановна суждениями не спешила, стеснялась что-то там советовать. Но он знал безупречность ее слуха, чутье живой речи и честность каждого слова. Оттого читать ей написанное было для него душевной потребностью.
Так они жили.
"БУДЕШЬ ПОМНИТЬ ЗДАНИЕ У ЦЕПНОГО МОСТА..."
Пьесу с дерзким названием "Доходное место" ждали нетерпеливо. Билеты были раскуплены на несколько спектаклей вперед. Но публика, спешившая 20 декабря 1857 года на первое представление новой комедии Островского, была разочарована. У дверей Малого театра висело извещение о замене спектакля.
Поворачивали сани у подъезда, возвращались домой, растерянно переговариваясь...
Пров Садовский, в чей бенефис должна была играться комедия, не находил себе места от огорчения. Когда его расспрашивали об этом несчастном дне, он плотно поджимал губы и с мрачной серьезностью говорил, что русские пьесы стало нельзя ставить. Придется брать в свой бенефис "Дон Карлоса", а самому играть водевиль "Дон Ранудо-де-Калибрадос"... 1. Все смеялись, а Пров, держа в руке красный платок и стуча пальцем по табакерке, из которой готовился запустить в нос добрую порцию табаку, еще более мрачнел. Калибрадос... Это вместо Юсова-то!
"Доходное место", предварительно разрешенное цензурой, было в последнюю минуту запрещено министром как сочинение, позорящее государственных чиновников.
Вот цена слишком скорых обольщений! Мнилось, настала новая пора: прощены и возвращаются ссыльные декабристы, комиссия Васильчикова расследует хищения времен Крымской кампании, поговаривают о крупных реформах. С самого Островского снят, наконец, полицейский надзор, и местный квартальный надзиратель, явившийся к нему домой, чтобы объявить приятную новость, расшаркивается перед ним:
- Кажется, мы вас не беспокоили... Мы доносили о вас как о благородном человеке...
Островский на радостях "по обывательскому положению" вознаградил квартального тремя рублями. А спустя месяц получил кудрявым писарским почерком начертанное приглашение пожаловать к начальнику квартала в день именин на чашку чая, что ввело его в новые непредвиденные расходы: пришлось посылать красненькую через дворника 2.
Подумать только, какое внимание к былому поднадзорному, посмеивался Островский. И тут же вздыхал, становясь серьезным. Квартальный на чашку чая приглашает, а литературе по-прежнему зажат рот, лучшие его пьесы - "под сумлением".
Вырвалась из-под цензурной ферулы только невинная "Семейная картина", да и то не сразу. Островский вздумал хлопотать о ее постановке на сцену в 1855 году, еще при жизни Николая I. И, конечно же, цензор Гедерштерн в своем отзыве напомнил, что сочинитель этой пьесы "состоит на замечании со времени написания им комедии под заглавием "Свои люди - сочтемся!", и риторически спрашивал, "прилично ли выводить на сцену с таким цинизмом плутовство русского купечества"? После такого напоминания Дубельт - какое может быть сомнение? - написал на рукописи: "Запрещается" 3.
Было это 23 февраля 1855 года, на пятый день по смерти Николая Павловича. Пьеса попала в цензуру не ко времени. Старого царя уже не было в живых, но созданная им машина работала исправно.
А через полгода, 26 сентября, "Семейная картина" была все же допущена к постановке, хоть и с цензурными изъятиями. Случилось это так.
Обычный ходатай и заступник за пьесы Островского в Петербурге, Федор Бурдин, знавший все ходы и подходы к сильным мира сего, явился к Дубельту с запиской от его приятеля, директора Гедеонова.
Если верить рассказу Бурдина, разговор с начальником III Отделения происходил следующим образом:
- У меня горе, ваше превосходительство: бенефис на носу, а все представленные мною пьесы не одобрены!
- Ай, ай! ай! как это вы, господа, выбираете такие пьесы, которые мы не можем одобрить... все непременно с тенденциями!
- Никаких тенденций, ваше превосходительство; но цензура так требовательна, что положительно не знаешь, что и выбрать!
- Какую же пьесу вы желаете, чтобы я вам дозволил?
- "Семейную картину" Островского.
- В ней нет ничего политического?
- Решительно ничего; это небольшая сценка из купеческого быта.
- А против религии?
- Как это можно, ваше превосходительство!..
- А против общества?
- Помилуйте, это просто характерная бытовая картинка 4.
Дубельт велел цензору Гедерштерну немедленно принести пьесу. Сухой чиновник с камергерским ключом пониже спины явился с рукописью и "книгой экстрактов", где содержался цензурный приговор "Семейной картине". Длинный, сухощавый Гедерштерн, почтительно склонив голову перед "голубым" генералом, пытался указать начальству на неудобства разрешения того, что по весьма убедительным основаниям было запрещено прежде. Но Дубельт не захотел его слушать. Поверх прежнего собственноручного запрета он решительно написал на заглавном листе: "Дозволяется. Генерал-лейтенант Дубельт".
Бурдину лестно было думать, что судьбу пьесы решило его хитроумие и обходительность. Но, видно, и Дубельт был не тот, что полгода назад. Дворцовые "либералы" копали против него, и близилось время, когда его удалят в отставку, утешив старого служаку чином полного генерала-от-кавалерии. И то - пусть лучше учит молодцов рубить в своем поместье лозу, а не пьесы российских авторов...
Но ведомство, при нем так солидно поставленное, продолжало свою охранительную работу и без него, и даже, временами, с особым ожесточением. "Цензура неистовствует, как будто в предсмертных судорогах", - писал Погодин С. Т. Аксакову 5. Да и историк С. М. Соловьев дивовался на цензурную истерику предреформенпой поры: "Безнравственная и глупая цензура очумела окончательно при новых условиях - решительно не знала, что делать, что запрещать и что пропускать..." 6.