Работал Островский "запойно", порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома "Российского Феатра", перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом "Гециры" Теренция - припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.
Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще "черняк" - на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам - что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.
Когда наступала эта пора и пьеса п_и_с_а_л_а_с_ь, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил, много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась чугунным гулом, - тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это "освежает".
Так писалось теперь "Доходное место", потом "Воспитанница", потом "Гроза" - неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками.
Казалось, его не оттащишь от стола.
Но забредал в воробьинское захолустье случайный гость или кто из старых друзей заходил его проведать - Островский, не выказывая досады, легко оставлял начатое, сдвигал в сторону бумаги и гостеприимно усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.
Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук, приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо веем. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое - разулыбается, печальное, неприятное - нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать - о чем бы ни говорил, пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и часто выводит к неожиданному поучению.
После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше чем когда-либо он чувствовал себя "славянофилом" или "западником", вообще человеком группы, кружка, но от этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.
В его воображении возникал волшебный и обыденный, лишенный всякого тумана и раздвоенности мир: не теплохладное созерцание, а живое чувство, страсть, сострадание, презрение к недобру, попытка понять людей... И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная, бедная жизнь.
Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж неправ был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром 3.
Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра, "девичьи лица ярче роз", запах распускающихся весной почек смородины, и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах, пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок - счастливейший воздух в мире... Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.
Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.
Ему доставляло удовольствие и слушать гостя и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть - но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то, что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может переплясать его в "трепаке", и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на пол; был охотник погордиться своим литературным успехом, и особенно своей игрой на сцене.
И также, добродушно воодушевись, он любил поговорить о добродетелях своих земляков-костромичей или вообще о заслугах "русского гения", в чем напрасно видели крайности славянофильства. Так от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетием спустя...4. Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?
Будем справедливы: в его похвальбе не было оттенка неприятного чванства. Мемуаристы говорят: "Александр Николаевич любил, чтобы ему кадили..." Эх, эх, воспоминатели... Крупный талант несамоуверен, он лучше других знает все свои недостатки, но занимает порой круговую оборону, чтобы не отчаяться, не пасть духом.
Наедине с собой он готов усомниться в каждой написанной странице, разочароваться в созданном, даже отказаться от продолжения начатого труда. Но на людях, чуя спиной угодников и недоброжелателей, никогда не сознается в своей слабости и будет самого себя укреплять в наивной гордыне. Если хвалят, возвеличивают - он соглашается смущенно: это нужно для внутренней уверенности, счастливого расположения к работе.
Минутами он чувствует себя беспомощным и неумелым, минутами по-ребячьи заносится и поддакивает тем, кто сравнивает его с Шекспиром. И все равно он втайне скромен. Его мнение о себе всегда ниже его истинного, видного с дистанции времени значения.
Молодой Семевский был поражен: он пришел к Островскому, наслушавшись анекдотов о "купеческом Шекспире". Он приготовился увидеть человека, который более всего любит повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил собеседника спокойствием, незлопамятством.
"Неужели я чем осквернил русскую литературу? - спрашивал он с добродушной улыбкой. - Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского честь писателя, внесшего в литературу новые типы?" 5
И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?
В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над "Доходным местом". Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.
Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе "доходных мест" писали и до него. После 1855 года "обличительные" пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.
Только что с шумным успехом прошла комедия "Чиновник" (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.
Кабы Островский затеял писать ходовую "обличительную" пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:
"Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и... о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно" 6.
Но у Островского было другое понимание этой темы - выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, "их превосходительств", знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие - те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что "подмазать", униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.
Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал "взятка"? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо? Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.
О взятке в "Доходном месте" будут говорить благодушно, добродушно, с "человеческой стороны". Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под "машину" "По улице мостовой...". И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, "плясать можно" - он и семью обеспечил и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то "за дело, а не за мошенничество", и вообще совесть его покойна.
А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек "с идеей", пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.
Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов "на вызов". Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.
Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, - одолено, не все, что названо, - погибает.
- Это мишура, - объяснял Островский Жадова одному из актеров, - тряхнули, все и осыпалось 7.
Пусть, пусть летят с авансцены в зал неравнодушные слова против корысти, чинопоклонства... Но верно ли надеяться на одну благодетельную гласность, силу ораторского эффекта? Благородные порывы неизбежно тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина, несомненнее всех жадовских проповедей...
Островскому не нравились "тенденциозные пьесы". Он даже отказывал им в честности. "Они не честны, потому что не дают того, что обещают, - говорил он, - художественного наслаждения, т. е. того, за чем люди ходят в театр". - "Но вместо наслаждения они приносят пользу, дают хорошую мысль?" - слышал он готовое возражение и сразу отвечал на него: "И всякое художественное произведение дает мысль - и не одну, а целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься... Сказать умное, честное слово не мудрено: их так много сказано и написано; но чтоб истины действовали, убеждали, умудряли, - надо, чтоб они прошли прежде через души, через умы высшего сорта, т. е. творческие, художнические" 8.
Через такой ум, через такую душу прошла история "доходного места", и оттого нам важно не только то, что говорит в монологах Жадов. Нет, нам важен он сам. Мы жалеем его, сочувствуем ему, разочаровываемся в нем, негодуем на него. Мы проживаем в нем и с ним целую историю своего взлета, падения и искупления.
За злобой текущего дня драматург приоткрывал нечто долговечное и типичное. "Всегда это было и всегда будет", - говорит Вышневский о пыле честной молодости, выветривающемся с годами.
Падение героя, пришедшего просить "доходного места", - знак темной угрозы жизни, до отвращения устойчивой в самых низменных своих законах и все же побеждаемой и просветляемой разумом.