К книге
Александр ОстровскийСтраница 33
32%
Страница 33
33

Занятным, необычным должно было показаться молодому драматургу и общество, собиравшееся у Додо, как звали графиню за глаза. Тут можно было встретить приятеля Пушкина - бонвивана и эпиграмматиста С. А. Соболевского, молодого поэта Тургенева, закрепившего свой успех в прозе очерками из "Записок охотника", старого масона Юрия Николаевича Бартенева, известного московского оригинала, всем, и женщинам и старикам, без разбора говорившего "ты" и развлекавшего гостей диковинными историями из былых времен.

Красочной фигурой этих вечеров был орнитолог Николай Алексеевич Северцов. Косматый, нечесаный, угрюмый он являлся когда придется, не соблюдая назначенного часа, здоровался с хозяйкой и молча пристраивался у стола с лампой. Развернув большой альбом, он под шум разговоров или литературное чтение начинал рисовать птиц. Известно было, что его ученые заслуги чтит сам великий Гумбольдт, а о животных Северцов умеет говорить как о мыслящих и близких ему существах. Ходил анекдот, что как-то на Тверском бульваре Северцов погнался за молодой женщиной в белой кисейной юбке, на которой сидело какое-то насекомое. Одним прыжком он настиг ее, схватил за юбку, поймал насекомое, захохотал радостно и воскликнул: "Je le tiens!" ("Поймал!"). Молодая женщина приняла его за помешанного и убежала.

Для салона Ростопчиной ученый чудак Северцов, слывший демократом, "красным", был столь же необходим, как московская вице-губернаторша Меропа Новосильцева: весь стиль, неповторимый "букет" этих вечеров должен был состоять из сочетания изящного аристократизма с русской грубоватой простотой и оригинальностью.

Легкая, подвижная, как ртуть, графиня скользила от одного гостя к другому, всех одушевляла, тормошила, громко благодарила и восхищалась и, конечно, более всего желала, чтобы все восхищались ею. И не без успеха: невысокая, но стройная, с молодой фигурой, блестящими черными глазами и здоровым румянцем, Ростопчина лишь из особого рода кокетства называла себя старухой.

Она любила взглянуть на ту, кого величали графиней Ростопчиной, как бы со стороны, чужими глазами, и неизменно нравилась самой себе - своей добротой, отзывчивостью и откровенностью. "...Прежде всего я женщина довольно пустая, но очень добрая, откровенная, резкая от излишней откровенности", - объясняла она в письме одному из своих корреспондентов. "...Две слабости мои, - исповедовалась она другому, - закоренелые и неисправимые: мое детское пристрастие к красотам природы, видимым, слышимым, обоняемым, то есть к солнцу, к теплу, к соловью, к цветам", и еще, добавляла она, "глупая готовность" искать "сочувствия, доверия, дружбы, увлекаться ими нравственно и духовно, купаться в этой второй весне, не менее первой отрадной для души и сердца" 3.

Тщеславие графини имело особый источник: она была "гонима", чувствовала себя в Москве поначалу одиноко и как бы в отместку за свое изгнание из придворного круга хотела собрать вокруг себя все лучшее в местном обществе, в словесности и науке, все, что несло на себе печать необычности и заставляло говорить о себе. Она любила окружать себя молодыми людьми, и Островский, как и другие объекты ее мгновенных увлечений, должен был испытать на себе и экзальтацию графини, сразу же предложившей ему свою нежную дружбу, и искренность порывов ее в самом деле доброго сердца.

Островский являлся к Ростопчиной одетым щеголевато, в светлом кофейного цвета фраке - по последней парижской моде. Он входил в гостиную чуть полнеющий, но легкий и ловкий, держа в руках трость с набалдашником слоновой кости, и кланялся, приветствуя графиню широкой простодушной улыбкой. Она здоровалась с ним по-английски, пожимая руку, и он пристраивался с краю стола. Ростопчина громко возвещала о его прибытии опоздавшим гостям, а он, чтобы избавиться от смущения, набивал трубку простым Жуковым табаком, закуривал, и тогда бросались в глаза его мягкие, припухлые губы и детский округлый овал лица. Шумели и спорили за столом, Островский помалкивал. Чуть склонив набок голову и прищурясь, он с добрым и внимательным выражением следил за разговором.

О доме он старался не вспоминать. Его заботы и нужды были слишком далеки от этого благоуханного мира, где всё - и чувства и жизнь были таковы, как будто на них накинули флер поэтической условности. Даже его комедии с их грубой реальностью замоскворецкого быта выглядели тут лишь объектом прекрасного, источником изящных наслаждений. А дома были: холод из всех щелей, цветные заплатанные перины, детский писк, пар над лоханью, в которой купали маленького. Надо было ломать голову, где достать дров на зиму, как отбиться от лавочника. К тому же отец все время грозил отдать дом в наймы, чтобы к доходу с пяти домов прибавить еще и этот - и тогда его семья должна была бы убираться из-под родительского крова. Вся жизнь казалась непрочной, зависимой, какой-то временной.

Дома оставалась и Агафья Ивановна. Сюда позвать ее было бы нельзя, да и как-то некстати. Мир дома близ Воронцова поля был особый - неприхотливый, грязноватый, теплый и простой. Но среди зеркал, ковров, хрустальных канделябров, дорогого фарфора простое и милое лицо Агафьи Ивановны потерялось бы, выглядело диковато и неуместно. Островский знал это, чувствовал смутный укор совести, но иначе поступить не мог. Он не просто сжился с Ганей и к ней привык, он искренне любил ее, чувствовал родным себе человеком, но знал всю невозможность показаться ей здесь. По врожденному такту и душевной мягкости Агафья Ивановна и не настаивала на том, чтобы он брал ее в свет.

В сущности, это была коллизия, изображенная в романе Евг. Тур "Ошибка". Островский отозвался на него рецензией в "Москвитянине". Наверное, он и выбрал для разбора эту книгу как раз потому, что увидел в ней что-то лично ему важное, задевающее его чувства, - иначе скучно было бы писать.

В повести Евг. Тур рассказывалась история молодого человека дворянского образованного круга Славина, который полюбил девушку из небогатого семейства, "носящего мещанскую фамилию Федоровых".

В своей рецензии Островский цитирует письмо матери Славина сыну, которое называет лучшим местом повести:

"...Я буду справедлива и скажу тебе, что знаю, что Ольга Николаевна девушка добрая и кроткая, но вот и все; красоты она необыкновенной не имеет, воспитание ее не блестящее; что она не очень счастлива, и то правда; но из этого не следует, чтобы ты был счастлив с нею. Она никогда не будет уметь занять положение в свете, поддержать с достоинством твои связи и имя, сделать из твоей гостиной одну из значительных гостиных города, никогда не будет уметь и не может блестеть в свете умом, красотою и приятностью светского обращения..." И еще немногими строками ниже: "...Ты, хотя и влюблен, а всякую ночь ты на бале, где, вероятно, не вздыхаешь и не грустишь, а просто любезничаешь и веселишься. Все это бред. Поверь мне, что женщина, которая прожила двадцать семь или осемь лет в мещанском быту, которая не красавица, не имеет аристократических привычек и никакого понятия о светских условиях и ко всему этому застенчива и не обладает даже тайною одеваться с искусством, не может иметь никакого успеха в обществе" 4.

Приведя эти строки, Островский замечает: "В этом письме вся сущность драмы, в нем видна запутанность положения Славина и безвыходность положения Ольги, оно же предсказывает и развязку". Островский писал об Ольге Николаевне, придуманной Евгенией Тур, а думал о своей Агафье Ивановне.

Агафья Ивановна терпеливо ждала его из гостей дома, на Николо-Воробьинском, слушала его рассказы, удивлялась им, а когда он приезжал хмелен, по-матерински ласково укладывала его спать и ни на что не претендовала.

Не то чтобы привести сюда, но даже говорить в свете об Агафье Ивановне было бы нехорошим тоном. Неясно даже было, как ее назвать: жена не жена, любовница не любовница, а так - сожительница, существование которой в салоне графини не могло быть принято во внимание.

Островский любил приходить в особняк на Садовой не один: он приводил сюда Филиппова, Григорьева, Эдельсона. Филиппов пел русские песни, чаруя гостей графини своим голосом, Эдельсон и Григорьев поддерживали литературную беседу. Островского нередко просили прочесть что-нибудь свое, и он не отказывался. Но все же молодые "москвитянинцы" не чувствовали себя здесь вполне свободно.

Субботы имели свой ритуал. Обычно гости собирались в десятом часу вечера и рассаживались на атласных диванчиках и креслах в большой комнате с камином. Затевался легкий светский разговор. Литератор Василий Вонлярлярский, вернувшийся из заморского путешествия, рассказывал, как стрелял львов в Африке с известным зуавом Жюлем Жераром. Случавшийся в Москве худощавый, длинноволосый Григорович, любивший поговорить и славившийся переносом пикантных новостей, развлекал историями о парижских похождениях известного богача, наследника уральских заводов Анатолия Демидова. Иногда садился за рояль кто-нибудь из прославленных гастролеров.

Для гостей сервировался затем чай, и начиналась главная часть вечера - литературное чтение. Хорошо, коли это сцены из комедии Островского, устные рассказы Щепкина или стихи Мея. Но чаще гостей потчевала своими сочинениями, большей частью романами и драмами в стихах, гостеприимная хозяйка дома. Она обладала счастливой, чисто женской способностью легкого пера и зарифмовывала, хоть и с милыми ошибками против русского языка, целые действия и главы - гладко, чувствительно и пресно. В 1850 году из номера в номер печатался в "Москвитянине" роман в стихах "Поэзия и проза жизни. Дневник девушки"; в 1851 году она начала публиковать главами роман "Счастливая женщина", над которым, по утверждению Писемского, смеялись все, даже провинциальные барыни. Диво ли, что отношение к сочинениям хозяйки у большинства гостей, в том числе и у Островского, было почтительно-ироническое?

Впрочем, Ростопчина не унижала себя тем, чтобы допустить, что написанное ею может кому-то не понравиться: она просто не разрешала себе такой обидной мысли. И неумолимо требовала, чтобы никто из ее гостей не уходил до конца чтения. Язвительный молодой поэт Щербина, недавно приехавший из Одессы и тоже навещавший салон графини, дал впоследствии карикатуристу Н. А. Степанову тему "литературного вечера у Ростопчиной". На рисунке была изображена графиня, самозабвенно читающая толстую рукопись, ее скучающие, скрывающие зевок за миной показного внимания, "субботники". Подпись гласила: "Чтение драмы в пяти актах, с интермедией, прологом и эпилогом, под названием: "Неистовый якута и влюбленная маркиза, или Катакомбы на Чукотском носу". (Чтобы драма была до конца всеми прослушана, приняты надлежащие меры)". Поднявшегося было, чтобы незаметно уйти, Щербину встречала запертая дверь и надежно охраняющие ее два огромных бульдога.

После чтения, как бы в награду за терпение гостей, подавался отличный ужин с тонкими винами, за которым шел обычно живой литературный разговор. (Эти приемы, как потом оказалось, были не совсем по средствам Евдокии Петровне, так как муж не желал их поощрять, и, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими "субботниками", она отдавала в заклад фамильные драгоценности. После ее смерти, в 1858 году, в ее туалетном столике нашли одни пустые футляры.)

Застольные собеседники графини втайне посмеивались над ней, но Островскому она нравилась тем, по крайней мере, что была лишена пошлого жеманства. Ее искренние порывы могли, пожалуй, даже смутить - величавая светская холодность отсутствовала в ней начисто. Она легко возгоралась, пылко бросалась на человека, который ей нравился, неумеренно восхищалась им, способна была на рискованные в понятиях света движения души. Но горе, если она разочаровывалась - злой язычок графини не щадил своих отвергнутых кумиров.

Островский долее других оставался в числе "милых субботников" Ростопчиной. Он терпеливо выслушивал ее стихотворные драмы и элегии, умеренно их похваливал, опустив глаза долу, и не отказывался прочесть в ее доме свое новое сочинение. Он даже решил посвятить ей одну из своих пьес ("Не в свои сани не садись"), уже обещал это в веселую минуту польщенной графине, но по настоянию Погодина, которого и так упрекали за обилие домашних посвящений в "Москвитянине", согласился снять ее имя с заглавного листа комедии, отчего почувствовал даже как бы облегчение. Ростопчина же была уязвлена и, не зная о том, как легко согласился автор забрать назад свое посвящение, пеняла на пуританские нравы издателя.

Евдокия Петровна искренне восхищалась молодым драматургом и в своих письмах к нему покидала порой язык смиренной прозы и переходила на поэзию - в тоне шутливой здравицы:

"Радуйся, "Москвитянина" украшение,

Радуйся, "Современника" отвращение,

Радуйся, Краевского усмирение,

Радуйся, купцов бичевание,

Радуйся, бедных невест похвала!" 5

Однажды, после чтения Островским отрывков из его новой комедии "Бедная невеста", на графиню нахлынули сентиментальные воспоминания, и она буквально зачитала гостей своими стихотворными элегиями молодых лет. Ее живое воображение как бы перенесло ее саму в положение бедной невесты, вышедшей замуж за скучного, сухого, степенного человека. Островский имел неосторожность похвалить ее серенаду и на другой же день получил с посыльным стихотворение "Чего-то жаль", посвященное "новым друзьям" - Островскому, Бергу, Мею и Эдельсону. Графиня доверчиво поведала им в стихах, что некогда любимый ею человек остепенился, подчинил рассудку свой "гордый ум", помирился "с прозою сухою" (бедняга Андрей Федорович, его выдавали с головой!) и стал обычным скучным барином, не внимающим трепету поэтической души.

"Безумно жаль младого увлеченья

Предыдущая главаГлава 33 из 102Следующая глава